355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Гроссман » Годы в огне » Текст книги (страница 16)
Годы в огне
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:45

Текст книги "Годы в огне"


Автор книги: Марк Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)

Елизавете Гавриловне не разрешили взять тело мужа, и никто в городе так и не узнал, где похоронили Дмитрия Васильевича Колющенко, Петра Николаевича Тряскина, Михаила Андреевича Болейко, Владимира Ивановича Могильникова и Шмуля Израилевича Гозиосского [28]28
  Солдатская (Казарменная) площадь – ныне площадь Павших Революционеров. Бывший плужный завод «Столль и К°» теперь носит имя Дмитрия Колющенко. На табличках четырех центральных улиц Челябинска фамилии Колющенко, Могильникова, Тряскина и Болейко.


[Закрыть]
.

Дионисий Лебединский слушал сбивчивый рассказ Прасковьи Ивановны, испытывал почти физические муки и в иные минуты замечал, что скулы у него деревенеют.

А Прасковья Ивановна и Филипп Егорович добавляли к этому рассказу еще сообщения, и были они одно страшнее другого.

Все поминали полковника Сорочинского, какого-то эсера Госпинаса и многих прочих, что устраивают свой шабаш казней в ночах Челябинска.

Слышно было – на западе, даже за Таганаем, где еще сохранилась Советская власть, начались мятежи кулаков. Белая злоба, как потоп, захлестывала все вокруг. Вешали, стреляли и распинали красных, а заодно и всяких иных честных людей, в Месягутове, Дуване, Тастубе, на станции Тундуш.

Беглецы из сельца Лавочного Челябинского уезда уведомляли горожан, что чехи и казаки выпороли старосту и еще двадцать двух мужиков за то, что в октябре семнадцатого года взяли они помещичье сено, дабы продлить жизнь своей худобы.

В Муратовке выгребли у крестьян весь хлеб, а протесты заглушили свистом нагаек и плетей.

Лебединский вставил в разговор и свое слово, сказав, что слышал на улице слух о смерти известного Васенко, но, к сожалению, мало что знает об этом человеке.

Прасковья Ивановна укорила было молодого человека за незнание, но потом извинилась, подумав, что Дионисий, может статься, приезжий человек. Она рассказала, что Васенко убили тогда же, когда арестовали Колющенко и его товарищей. Евдоким Лукьянович, политссыльный и опытный подпольщик, после мятежа поспешил в Екатеринбург, чтоб привести оттуда помощь. Чехи схватили его в Аргаяше и вернули в Челябинск, в вагоны иноземцев на станции.

Белые хорошо знали, с кем имеют дело. Делегат 2-го Всероссийского съезда Советов, Васенко при красных возглавлял Совдеп и партийную организацию города.

Его мучили всю ночь без пощады, пытаясь вырвать сведения о коммунистах, ушедших в подполье, но очень скоро поняли, что этот тихий пожилой человек им не поддастся. Они, был слух, рвали ему бороду и усы, тыкали штыком, выкручивали руки, но Васенко [29]29
  Имя Евдокима Васенко ныне носит одна из центральных улиц Челябинска.


[Закрыть]
молчал, до крови прокусывая губы.

И его до смерти задушила эта белая злоба, так и не поставив на колени…

ГЛАВА 14
ПОЭМА ГРАББЕ

Махно сидел на тонконогой английской кобыле, похлестывал плеткой себя по коленям и мрачно вглядывался в туманную даль, чуть просветленную рассветом.

Низкорослый и сутулый, одетый в суконную пиджачную пару угольно-черного цвета, он походил на тощего и замерзшего до крайности ворона. Это впечатление усиливали тоже черные барашковая шапка и сапоги с высокими голенищами. Волосы, длинными гладкими прядями падавшие на плечи и шевелившиеся, когда он снимал папаху, были под стать его знамени, будто густая угольная пыль струившемуся на ветру.

И лишь землисто-желтое лицо с чисто выбритыми, впалыми щеками странно выделялось на этом угрюмом однотонном фоне.

Чуть позади Махно молча маялись в седлах Семен Каретник, Мишка Левчик и «голова кавалерии» Щусь.

Начальник контрразведки «Революционно-повстанческой армии Украины» Левчик был одет в длинную боярскую шубу, поверх которой желтели ремень и портупея, утыканные огнестрельным и холодным оружием. Мишка то и дело бросал ладонь на рукоять шашки, вытягивал ее из ножен и тут же с треском возвращал на место.

Каретник, наоборот, торчал на лошади не шевелясь, будто проглотил штык, и его водянисто-голубые глаза с покрасневшими веками беспокойно обшаривали рощицу на близком горизонте.

Щусь тоже нервничал. Он вытянул из кармана ручную бомбу, подбрасывал ее на ладони, точно хотел убедить других и себя, что ему безразличны опасности налета, к которому готовилась «армия».

Мишка неодобрительно покосился на Щуся, сказал, усмехаясь:

– Риж и бий! Мордуй бусурмана!

Щусь промолчал. Насмешка слышалась явная, надо бы огрызнуться, но связываться с охранником и правой рукой Махно было опасно. Оттого отозвался мягко, даже весело:

– Долоня щось затикла, Левчик. Трохи розимьяти треба.

Одессит, бросив недобрый взгляд на гуляйпольца, сказал сухо:

– Стань осторонь. Злетиш – один злетиш.

Мишка, как большинство одесситов, говорил на странной смеси русского и украинского языков, которую все, впрочем, вполне понимали. Профессионал-налетчик, он одинаково хорошо владел ножом и отмычками, что весьма пригодилось ему в схватках долгой бесшабашной войны.

«Армия», стоявшая за спиной своего начальства, озябла. Мела легкая поземка, низкое небо курилось тучами, и холод лез под одежду, неспешно пощипывая тело.

Отряды, заполонившие сейчас Мирославку и села близ нее, были одеты кто во что горазд. Папахи, крытые зеленым, красным, синим, желтым сукном, соседствовали с черными круглыми котелками, в каких до революции щеголяли чиновники, старавшиеся казаться процветающими буржуа; женские пуховые платки и шерстяные шали, накрученные поверх фуражек и ушанок, мелькали рядом с военными головными уборами немцев и англичан. Шубы, поддевки, штатские пальто всех фасонов и покроев; ватные, шерстяные и, бог их знает, какие еще одеяла и даже женские юбки, наброшенные на плечи; украинские шаровары, матросские клеши, узкие брюки, скроенные из гардин и диванной обивки, – все это было смешано в нелепом и живописном беспорядке.

Иные махновцы красовались на конях в опорках, но в дорогих бобровых, а то и медвежьих шубах; другие, напротив, выставляли напоказ хромовые офицерские сапоги, стараясь, чтобы в тени оказались рваные и прожженные там и сям шинели. Встречалось и английское обмундирование, новое, но уже до такой степени грязное и засаленное, что впору было варить из него мыло самых дешевых сортов.

Начальник кавалерии с особым удовольствием поглядывал на верховых в английской одежде. Обмундировку эту захватили в одном из складов Деникина, и Нестор Иванович, самолично оглядев ее, пришел в отменное расположение духа. Батьке настолько понравились материя и фасон мундиров, что он велел передать через добытую в Мариуполе радиостанцию телеграмму британцам, благодаря за «дарунок». В хвост депеши он лично приписал: «Пан не жне, не косить, а жупан носить», и все в штабе перемигивались и посмеивались по этому поводу.

Общую картину «повстанческой армии» дополняли сотни, а может, и тысячи тачанок, повозок, телег, саней и прочих средств передвижения на колесах и полозьях. Отряды Нестора Махно, начисто освобожденные от всяких служб тыла, везли на этих колесах и полозьях пулеметы и винтовки, разный дорожный скарб, большей частью награбленный. На тех же телегах и тачанках тащили с собой раненых и больных. Их было непомерно много, особенно тифозных. Иным недоставало места на телегах и возах – и они тряслись на задках орудий и зарядных ящиках.

В это холодное зимнее утро отряды, собравшиеся в рейд, ждали свою разведку. Именно разведка и маневр были главными козырями Махно. Во всех селах Екатеринославщины [30]30
  Екатеринославская губерния, главный город Екатеринослав (ныне Днепропетровск).


[Закрыть]
, не говоря уж о Гуляй-Поле, откуда происходили сам Махно и его главные командиры, были у повстанцев свои люди. Они не только снабжали Нестора Ивановича всякими новостями, но и готовили смену лошадей и подачу продовольствия на ходу. В иные дни Махно покрывал сто верст в сутки, нападал на мелкие гарнизоны немецких и австро-венгерских войск и, после резни и погромов, исчезал. Он был храбр и жесток. Если случалась неудача, атаман уходил врассыпную, без всякого сожаления бросая под смерть и плен свои обозы.

Батько хитрил и ловчил, не раз «мирился» с Советской властью, когда видел в том пользу.

Десять лет назад он убил среди бела дня полицейского пристава, и Махно приговорили к повешению, которое позже заменили каторгой. Семь лет он провел в московской тюрьме «Бутырки».

Из всех передряг, а случалось, и удавок, атаман выводил свои войска сам. Все знали, что он нес на себе одиннадцать боевых ран, и даже Мишка Левчик, которого панически боялся весь штаб, не выдерживал бешеного взгляда Нестора.

Как-то Левчик арестовал начальника одного из гарнизонов – Скальдицкого. Все уже решили, что бедолага «дожився до самого краю», но на другой день он как ни в чем не бывало отправился к себе в Никополь. Когда его спрашивали, как случилось чудо, Скальдицкий показывал бумагу:

«Знаю Скальдицкого, как честного человека. Всякий, кто ему не верит, – подлец.

Батько Махно».

Сейчас, на окраине Мирославки, Скальдицкий тоже сидел на лошади в ожидании рейда. Левчик косился на него и скрипел зубами: начальник контрразведки не любил подследственных, которые выживали.

Махно, казавшийся в эту минуту вялым и рассеянным, на самом деле был собран и взвинчен, как это обычно случалось с ним перед боем. Упорный, неподвижно-острый взгляд темно-карих глаз он теперь устремил на рощицу, в которую так же пристально, как и батько, всматривался начальник штаба Тарановский.

Словно отвечая их ожиданию, в туманной, завьюженной дали, на фоне размытых метелью деревьев, появились еще более расплывчатые, движущиеся пятна. Они становились все больше и темнее, и вот уже можно было различить всадников, гнувшихся на приземистых крестьянских лошадях.

Махно подал Щусю знак, и начальник кавалерии, прихватив с собой дюжину рядовых, направился к вершникам.

В сотне саженей от Мирославки они съехались, покрутились на месте – и затем скопом направились к Махно.

Вскоре Щусь осадил черного картинного жеребца возле батьки и доложил негромко:

– Так що розвидка повернулася, Несторе Ивановичу. Зразу тоби и докладуть.

Трое приехавших в крестьянских поддевках тотчас придвинулись к Махно. Один из них, толстенький или казавшийся толстеньким из-за множества одежек под доброй шубейкой, подогнал своего конька почти вплотную к батьке и, бросив взгляд на командующего, чтобы распознать, в каком он «настрои», стал что-то шептать ему в ухо.

Махно сидел, не шевелясь, слушал с болезненно-напряженным вниманием, и Левчику показалось, что Нестор побледнел от досады.

Впрочем, внимание начальника контрразведки занимал не столько Махно, сколько странная незнакомая дама в кожаных брюках, независимо сидевшая на одном из заводных коньков, которого брала с собой разведка. Пока Нестор слушал доклад, Мишка не рисковал нарушать ход рапорта. Но вот Махно сказал с кислой миной: «Погане, дурне, ледаще», и махнул рукой, отпуская разведчика.

Тотчас Левчик поманил толстенького Майданника к себе, спросил хмуро:

– Це що за баба-яга?

– Ни, – возразил тот, – це справна дивка. До нас бигла.

– Добре, я разберусь, – погрозил Левчик.

– Ага, розбирись, Мишо.

Махно тем временем поискал глазами кого-то в толпе приближенных и, увидев брата, ведавшего снабжением «армии», крикнул хрипло и коротко:

– Братишкам – горилки! И хай дрыхнуть! И только!

Нестор лепил это свое любимое «И только!», произносимое по-русски, в хвост многих фраз. Как правило, они, словечки, были совсем не к месту, но одним бесспорным достоинством обладали. Услышав «И только!» – «Порубить их – и только!», «Ночуешь у меня – и только!» – собеседники знали: разговор кончен и надо делать то, что велит Нестор, иначе худо.

Как только брат отъехал вместе с разведкой к тачанкам, в каких хранились харч и спиртное, Махно вялым движением плети подозвал Щуся, сказал с усталостью:

– Накажи коней розсидлать, Федоре. Дила нимае.

– Добре, батько, – кивнул конник, кажется, нисколько не удивившись, что рейд отложен и вольница изменяет себе, оставаясь ночевать в Мирославке, занятой еще вчера. Обычно Махно не задерживался на одном месте больше суток.

Левчик, напротив, нахмурился, узнав, что марш-маневр не состоится. Охранник не терпел всякую уклончивость, полагал, что «смиливый наскок – половина спасиння», и теперь, подъехав к Нестору, спросил:

– Чому видбий, батько?

– Видбий – и только! – раздраженно отозвался Махно. – Поихали.

Добравшись до хаты, отведенной ему на постой, Нестор сказал Мишке:

– Дивку помацати треба. Чи не комиссарша?

– Ага, перевирю, батько.

– Переверь, кажу, а не юбкой займайся.

– Я ж докладаю: займусь.

Сухопарый тридцатилетний командующий тяжело сполз с коня, кинул повод адъютанту, мелко и нечетко пошел к крыльцу. Сюда, на Екатеринославщину, из московских «Бутырок» Нестор привез туберкулез и ныне дожигал легкие водкой и беспорядочной жизнью.

Как только он скрылся в хате, личная охрана оцепила дом, и теперь туда не могла войти ни одна живая душа без приказа Махно.

Левчик тотчас вернулся к тачанке, где разведка делила спирт, и, отыскав Майданника, сообщил:

– Бабенку цю я забираю, Антипод. Потим, коли що, соби возьмешь.

Майданник открыл было рот, чтобы возразить, но, встретив жесткий взгляд Левчика, кивнул головой.

Земляк Нестора Ивановича, сын известного богатея Александровского уезда, Антип Майданник мало что смыслил в программе анархистов и того менее интересовался теориями. Однако главное он знал твердо: комиссары и коммунисты житья ему, хозяину, не дадут и, коли возьмут верх, обдерут до костей. И оттого – «чи хочеш, чи не хочеш» – стреляй и скачи до победы.

Вольница Махно состояла, как известно, не только из кулаков, одесских уголовников, екатеринославского сброда и сельских лавочников. В «армии» постоянно обретались патлатые, сомнительные интеллигенты, некие «професорки», не выпускавшие изо рта папиросок и самокруток. Попадались здесь и меньшевики, кадеты, журналистская братия. Так, Махно долго искал и наконец нашел известного анархиста Аршинова-Марина, с которым вместе маялся в «Бутырках». Заполучив дружка, батько на радостях назначил его редактором сразу двух своих газет «Путь к свободе» и «Повстанец».

Пожалуй, столь же нежно относился Нестор Иванович к Максу Черняку и Михаилу Уралову, посланным в его армию анархистской конфедерацией «Набат». Это были убежденные сторонники «безвластного государства», умевшие к тому же «гарно розмовляти» на всякую желательную тему.

Антип Майданник, как уже поминалось, ничего не понимал в месиве сомнительных учений и принципов, но, стараясь походить хотя бы внешне, хотя бы именем на ученых людей, перекроил свое имя и стал из Антипа Антиподом. Услышав на одном из митингов речь очередного «професора», который так и сыпал словами «антипод» и «дуализм», повстанец решил, что слово «антипод», похожее на его имя, звучит вполне «науково и анархично». Это поднимало его в собственных глазах, позволяло верить, что он, Антипод, не просто кулак с винтовкой, а «политичный боець» и сторонник безвластия.

Именно потому он поглядел теперь со злобой на Мишку Левчика, явно отнимавшего у него эту двадцатилетнюю бабенку, то есть проявлявшего ту самую ненавистную власть.

Но Мишка лишь усмехнулся.

– Ты хто? – спросил он, подъезжая к девке и иронически оглядывая ее с ног до головы.

Та смерила его холодным взглядом серых прищуренных глаз, отозвалась без робости:

– Не «тыкай», мужлан!

Мишка весело осклабился, полюбопытствовал:

– А чи знаешь, дурка, хто я?

Майданник, боясь, что Левчик взорвется и в гневе расправится с бабой, поспешил вмешаться и объяснить, что зовут приезжую Поэма Граббе, что она из Питера и бежала, стало быть, к Махно.

Велев Майданнику взять конька Поэмы, Левчик повел ее к себе в хату и наказал хозяйке тотчас соорудить самовар.

Граббе скинула с себя городское пальтецо на рыбьем меху, теплый платок и оказалась в кожаных галифе, поверх которых зеленела мужская рубаха, перепоясанная ремнем. На нем желтела малая кобура с пугачом-браунингом.

Уже через полчаса во всех хатах Мирославки гудели печи, испуганные и заплаканные хозяйки жарили кур и гусей, которых еще вчера постреляли у них махновцы, и вольница начинала очередную ночь еды и запоя.

На окраинах села мерзла редкая цепочка дозорных, проклинавших и холодную ночь, и свой горький жребий в этой насквозь продутой ветрами тьме.

Поспел самовар и в хате Левчика. Хозяйка налила чаю в два граненых стакана, обожгла постояльцев взглядом бессильной злобы и ушла.

– Ну, давай – выкладай все, як у попа на спо́види, – приказал Мишка, и его синие ледяные глаза сдвинулись в щелки. – Коли що утаюеш – нарика́й на себе!

Длинная и жилистая, эта молодая баба сейчас не понравилась Левчику: у нее был недобрый взгляд, презрительно опущенные углы губ, и вся она, в свои двадцать, либо двадцать с небольшим лет была мята-перемята бытом тревожных времен и походными страстями кавалеров.

Начальник контрразведки, утратив всякий интерес к приезжей как к бабе, теперь сухо и даже раздраженно слушал историю этой питерской девки, что-то глубокомысленно черкал в школьной тетрадке, лежавшей перед ним на столе, молча шевелил губами.

Наконец Поэма завершила свою эпопею, и Мишка, хмуро сдвинув брови, проворчал равнодушно:

– Все перевирю, а якщо не так… гляди!

– А иди ты к черту… – пыталась было Граббе перейти на свой обычный тон, но, взглянув на Левчика, обожженно замолкла.

Мишка вырвал из тетрадки лист, что-то написал на нем, протянул Поэме.

– В газетках наших працювати станеш. Чула про газеты?

Граббе не очень уверенно качнула головой, припоминая, что Махно издает какие-то листки, полные трескотни и путаницы.

Левчик велел Поэме завтра же явиться к Аршинову-Марину и во всем слушаться редактора. Еще охранник добавил, что штатных филеров у него кот наплакал, и потому обязанность «порядной людины» доносить ему, Мишке, все, что «брешуть». Однако, добавил он, «не ляпай языком, слухай багато, а думай ще бильше».

После того Левчик вышел на крыльцо, позвал кого-то из охраны, и до Поэмы донесся его голос: «Знайди порожню хату, видведи на постой». Тут же вернулся в горницу, велел Граббе идти с провожатым и усмехнулся, припоминая ее, без сомнения, невыдуманный, бесшабашный рассказ.

* * *

В пятистенке, что скособочился на краю Мирославки, было тепло и сумрачно. Хозяйка, натопившая печь и сварившая непрошеной постоялице щи из потрохов, ушла в малую боковушку и томилась теперь там, сложив большие руки на коленях.

В горнице, возле коптившего светильника, сделанного из плошки, масла и веревочки, сидела Поэма Граббе. Она скинула с себя кожаные штаны, рубаху, сунула под подушку браунинг и красовалась теперь по пояс голая, в штанишках, отороченных серыми, застиранными кружевами.

У Граббе были тонкие длинные ноги, такие же долгие жилистые руки, на которых – будь получше освещение – можно было разглядеть густую татуировку. Рисунки на руках и груди, как утверждала Поэма, – иллюстрации из Библии, но женщины, с какими ей доводилось соседствовать в бане, хихикали и уверяли, что от них не столько пахнет богом, сколько чертом.

Хозяйка хаты, ненароком увидевшая эти лиловые картинки на своей постоялице, долго плевалась в кухне, полагая, что случай послал ей потаскуху, каких хоть пруд пруди в «армии» Махно.

Однако Поэма вовсе не была шлюхой в обычном смысле слова. Она появилась на свет в приличной питерской семье артистов, и видный дворцовый адмирал Граббе был ей дядюшка по отцу. Старик ужасно гордился тем, что царь иногда кивал ему на приемах и говорил: «Здравствуйте, любезнейший Фридрих Карлович!»

Что касается Эммы (это ее настоящее имя), то она с раннего возраста уверовала в свою литературную звезду. Девчонка зачитывалась книгами Лидии Чарской, и по ночам снилось, что она – княжна Джаваха, а вокруг князья, и сверкают кинжалы мужчин, жаждущих понравиться ей. Юная Граббе также узнала, что настоящая фамилия писательницы – Чурилова, а Чарская – обворожительный псевдоним, и сделала из этого вывод для себя.

Кроме Чарской, она читала в подлиннике католические стихи Аннеты Дросте-Хюльсхофф «Духовный год», главным достоинством которых считала принадлежность их автора к старинной вестфальской знати, а также – «Сватовство короля Сигурда» Эмануэля Гейбеля, служившего в первой трети девятнадцатого века домашним учителем в семье русского посла в Афинах. Небольшая эпическая поэма нравилась Эмме своим снобизмом и верностью классическому стиху.

Став старше, в пятом или шестом классе гимназии, Эмма стала сочинять стишки, и ее мать, чувствительная толстая дама, плакала над сочинениями дочери и утверждала, что они ничуть не хуже шедевров мюнхенского литературного кружка, которому, как известно, покровительствовал баварский король Максимилиан II. Короче говоря, старшая Граббе верила: ее дочь – вундеркинд.

Отец Эммы, посредственный артист, вечно слонялся в поисках работы. Он ругал всех вокруг, в том числе и себя, и, как все неудачники, считал, что мир несправедлив.

Читая вирши дочери, он брезгливо морщил губы, зло смеялся, будто захлебываясь слюной, и говорил жене:

– Фрейлейн Эмма – дура, позвольте вам заметить. Что это за рифма – «гроза – князья?» Я могу нарифмовать такое без всяких потуг ума и в любом количестве. Скажите девчонке, пусть лучше печется о муже. Это единственная возможность освободиться от нее и, может, от вас, фрау.

– Господи! – вдыхала она. – Ты загубил жизнь сначала мне, теперь калечишь дочь. Девочка вся «им верден [31]31
  В процессе становления (нем.).


[Закрыть]
». Ну, чем тебе не нравится, например, такое?..

И читала из школьной тетради в клетку:

 
В тумане лиловом и мрачном
Над гробом сияет луна.
Он был лишь вчера новобрачным,
Была новобрачной она.
Но злою десницею рока
Они сражены наповал.
О жизнь! Ты караешь жестоко,
И я ненавижу тебя!
 

– Гроб, который был новобрачным, – это бред сивого мерина, фрау. Впрочем, такой же, как рифма «наповал – тебя». Мит дер ду́мхайт ке́мпфен гёттер зельбст ферге́бенс [32]32
  С глупостью сами боги борются напрасно (нем.).


[Закрыть]
.

– Боже мой! – прикладывала жена платочек к глазам. – Вы жестоки, как Мамай, Ганс. И слон наступил вам на ухо. Ну вот, послушайте-ка, разве не чудо?

Она становилась в позу, придвигала тетрадку к близоруким глазам и декламировала, покрываясь испариной чувств:

 
Цветут незабудочки в поле,
Но солнце их жжет, как вандал.
Пусть сохнут. Погибнуть на воле —
Мой самый большой идеал.
 

– А это?

 
Бледный конь по полю скачет,
А на нем, согнут бедой,
Над портретом девы плачет
Ратоборец молодой.
 

Она продолжала тереть глаза платочком, ни на одно мгновение не закрывая рта.

– Вы обязаны согласиться, Ганс, что это совсем недурно. Здесь есть отборные, яркие краски. Что вам угодно еще желать от дочери?

– «Краски?» – перебивая жену, язвил бродячий актер. – Пусть грядет в маляры. Там платят деньги, и это все, что от нее требуется.

– Нет, совершенно невозможно! – раздражалась, в свою очередь, мать. – Только идиотка может жить с вами.

– Я слишком поздно убедился в этом, – ядовито усмехался отец. – Впрочем, я тебя не держу, и можешь убираться со своим вундеркиндом ко всем чертям!

Эмма слышала перебранку родителей, их «ты» и «вы», и со всем пылом оскорбленного дарования возненавидела отца. И она даже обрадовалась, когда в самом начале войны с Германией родитель явился в дом весь перекрещенный ремнями, с пузатым револьвером в новой кобуре.

«Господи! Хоть бы увезли его поскорей на фронт!» – со злорадством подумала Эмма и сказала вслух:

– Папочка, поздравляю с патриотическим шагом! Я тоже только что поступила на службу в печать и стану помогать доблестным русским войскам своим словом!

– Нужно им твое слово, как собаке пятая нога! – скривился отец. – Что же касается меня, то я такой же патриот, как Граббе – Иванов.

Мать, узнав, что мужа отсылают на фронт, упала в обморок. Правда, беспамятство было удивительно краткое и легкое. Тем не менее глава семьи не стал дожидаться его конца, а пошел собирать саквояж.

Уходя, он сообщил:

– Война – благо, если я хоть таким путем избавлюсь от двух сентиментальных дур!

Когда он исчез, мать аккуратно напудрила лицо и горестно обняла дочь: «Что же с нами – теперь?»

– А в чем дело? – не поняла Эмма.

– Если его убьют – как жить?

Эмма пожала плечами.

– У тебя имеется какая-никакая дочь, муттер.

– Ах, много ты понимаешь! Муж ведь не только хлеб…

Отец с войны не вернулся. Может, его забрали в плен, а может, он сам перешел к немцам, или его убили. Кто-то говорил Граббе, что видел в одной из газет похожую фамилию с крестом и в траурной рамке.

Все годы войны мать вынуждена была давать дешевые уроки на фортепиано, а Эмма добывала хронику для петроградской торговой газетки и сочиняла драмы, которые никто не брал.

Именно там, в желтом листке, ее увлек некий патлатый поэт, освобожденный от призыва из-за какой-то мудреной болезни сердца. Стихотворец храбро и изящно ругал бога и черта в своих сочинениях, которые, впрочем, тоже не печатали. Карлик (пиита звали Карл) утверждал, что он – ревнитель Бакунина, и от него впервые Эмма Граббе услышала знаменитую потом формулу – «Анархия – мать порядка».

К любви и ко всему, что имело отношение к амурам, сочинитель относился с такой игривостью, какой, вероятно, могли позавидовать бессонные мартовские коты.

Эмме не хотелось признаться, что бард – просто развратник, и она стала везде, где можно, возвеличивать его и утверждать, что Карлик – оригинал и самоотверженный проповедник свободы.

Однажды они много дней подряд кутили в обществе заезжего интенданта, снабжавшего чем-то действующую армию. Он говорил о себе «я артист на театре военных действий», называл Эмму «женщина тяжелого поведения» и лениво предлагал ей «любовь просто так».

Граббе совершенно потеряла счет суткам, а когда очнулась, – почувствовала боль и оторопела. Вся грудь и обе руки были в наколке тушью, и лиловые точки складывались в рисунки, изображающие интимные рискованные картины. Интендант и Карлик весело смеялись над Эммой и утверждали, что она, увидев на снабженце нечто похожее, потребовала совершить над собой художественную экзекуцию.

Сначала она разревелась, но впоследствии решила, что из татуировки можно извлечь пользу: маска бывалой бабы – не последнее дело в жизни.

Внезапно, бог знает откуда, свалились на Россию две революции. Карлик куда-то исчез, и одна неприятность набегала на другую. Однажды к ним пожаловали матросы с красными повязками на рукавах и сообщили, что квартира реквизируется для военных нужд; хозяевам остается комнатушка, в которой прежде ютилась горничная.

Эмма, багровея от злобы, пыталась доказать, что она – сторонница революции, что она – за свободу, что это произвол, что не имеют права, что она будет жаловаться и далее в том же нервном тоне. Она даже «нечаянно» оголила руки, чтоб матросы видели наколку и понимали – своя.

Но моряк, спокойно слушавший ее крик, сказал, что вот и отлично, раз она революционерка. Революционеры – чернорабочие истории, и пусть Граббе чистит картошку или моет полы в рабочем клубе. Он явно издевался над племянницей адмирала.

Именно о нем вспомнила Эмма через несколько дней после перебранки с матросами. Жив ли дядя и нельзя ли использовать какие-нибудь его старые связи? Она отправилась на Литейный и с большим трудом отыскала в огромном доме, когда-то принадлежавшем старику, сырой подвал, где обретался бывший свитский адмирал. Теперь он по ночам сторожил продовольственный склад, и ему даже доверили оружие. Правда, патронов старцу не дали.

Эмма спросила, как родственник отнесся к падению монархии и веры. Дядя благоразумно ответствовал, что это – «юберву́нденер шта́ндпункт» [33]33
  Отжившая идея (нем.).


[Закрыть]
, и поспешил перейти к другой теме.

Царедворец уверял, что устроился преотлично, ибо продуктовый склад не крюйт-камера и не минный погреб, и тут всегда можно поживиться чем-нибудь съестным, если честно исполнять свой служебный долг и демонстрировать лояльность к новой власти. В доказательство этой очевидной истины дядя пожаловал племяннице средней величины воблу, объяснив, что теперь таким вещам цены нет.

Эмма сказала: «Благодарю вас», – поцеловала старика в щетину и выскочила на проспект, проклиная новую власть, болвана родственника и весь белый свет.

Впрочем, она скучала недолго, – как-то на Невском ее встретили красавцы матросы, опутанные пулеметными лентами и ручными бомбами, которыми они при нужде кололи орехи. Встречные предложили ей погулять, и она не заставила дважды повторять приглашение.

Довольно скоро матросы узрели на Эмме картинки и лозунг «Даешь анархию!», после чего волосатый и длинноносый предводитель заявил, что она ему – жена до самого конца войны и товарищ в общей партии анархистов.

Единственное, что не понравилось моряку, – ее немецкая фамилия. Все-таки шла война с бошами или стычки с ними – и не стоило беспокоить ничей слух. Узнав, что Эмма пишет стихи и пьески впрок, новоиспеченный муж родил изрядную идею: он предложил благоверной называться Поэма. Это, как репа на репу, походило на ее собственное имя, а вместе с фамилией, может быть, светилось кровавыми красками мятежей.

В эти веселые и рискованные дни (муж, как он говорил, «экспроприировал экспроприаторов», то есть очищал дома и склады) Граббе окончательно уверовала в хаос, решив, что анархия если и не мать порядка, то уже во всяком случае не дочь революции.

Она шаталась вместе с моряками по набережным и Невскому, горланила залихватские частушки, придуманные улицей.

И все же Поэме фатально не везло. Во время одного из грабежей на вещевых складах туда примчалась питерская ЧК, и волосатого анархиста ночью и без почестей свезли на погост. На память вдове остался браунинг без патронов, подаренный матросом накануне.

Она недолго оплакивала потерю, так как близко сошлась с казачьим офицером, мечтавшим прорваться на юг, в части белой гвардии. В ту пору в Одессу, Новороссийск и Севастополь вошли военные корабли Антанты, прибывали транспорты с войсками и оружием под английскими, французскими, польскими, греческими, сербскими флагами, и казак полагал: это начало конца Советской власти.

Граббе вышла за него замуж, а так как офицеру было некогда, их «не поп венчал, а черт спутал», что, впрочем, никак не отразилось на самочувствии Эммы.

Молодожены довольно скоро добрались до моря, а в самой Одессе казак вдруг исчез, даже не оставив записки со словами прощания.

Она пожаловалась на судьбу какому-то торговцу, и тот не преминул подбодрить столичную путешественницу.

– Это еще не вечер, мадмуазель, – сказал одессит. – У вас все, мадам, впереди.

И он посоветовал Граббе добраться к Махно, который тоже считает, что анархия – мать порядка, и путешественница, ругаясь сразу на двух языках, потащилась куда-то к Екатеринославу.

Наткнувшись под Мирославкой на конников в поддевках и шинелях, сочинительница без обиняков заявила, что добирается к ним, и тотчас залезла на заводного конька. Ей ничего не обещали, но взяли с собой.

* * *

Прошло несколько дней. Поэма Граббе быстро освоилась в «Повстанце» и с величайшим наслаждением печатала там свои стишки, прославляющие раскрепощение трудящихся масс от ига власти во всех его проявлениях.

Майданник пытался было напомнить Поэме, что именно он, Антипод, привез ее к Махно, но Граббе уже сошлась с беглым деникинским офицером, который скрывал, разумеется, что он офицер.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю