355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Гроссман » Годы в огне » Текст книги (страница 15)
Годы в огне
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:45

Текст книги "Годы в огне"


Автор книги: Марк Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)

Морошкин не сдержался и укорил старшего:

– Зачем от харча отказались? Какова пища – так и пила свищет.

И Лебединский снова поймал себя на мысли, что мальчик часто говорит на взрослом языке бедности.

Дионисий ничего не ответил, а подумал о деле. Еще вечером он спросил хозяйку, как крыть сарай, – вразбежку, либо всплошную, взакрой, но та ответила: «Мне все едино, как умеешь», – и тотчас забыла о разговоре.

Полный день они чинили стены и крышу, наперебой таскали из сарая доски со слабым, почти неуловимым духом сосны.

И за все это длинное время Васса даже не вышла поглядеть, как подвигается дело.

– Чо это она? – почесал в затылке Данила, когда они спустились с крыши. – А ежели мы чо не так прибьем?

– Почему же не так? – успокоил мальчика взрослый. – Ведь недаром говориться, що дило майстра боиться.

– Хоть бы поесть позвала, – вздохнул мальчишка. – Скоро совсем стемнеет. – Он пожал плечами. – Вовсе обжора стал. Не наедаюсь никогда.

– Нет, не обжора.

– А отчего ж всегда голодный?

– Оттого, что харчувався тильки хлибом та водою. Да и то не вволю.

– Может, и так.

Внезапно мальчик переменил тему.

– А гвозди-то у меня в ящике целые остались. Глядишь, дома чо подлатать – они и сгодятся. Ладно, я к маме пойду.

В эту минуту на крыльце показалась Хухарева. Она с прежней живостью поглядела на Лебединского, усмехнулась, спросила:

– Чего вечерять не идете? Или без поклона не явитесь?

Взрослый и мальчик оживленно поглядели друг на друга и быстро направились в горницу.

На столе снова дымился борщ, с говядиной и томатом, и они славно поели. А Васса сидела в сторонке и, смущая Дионисия, пристально смотрела на него.

Потом так же, как и вчера, выпроводила мальчишку, молча принесла из шкафа настойку, налила в стаканы и, не чокаясь, выпила.

Кивнула на оконные занавески.

– Задергушки закрой.

Придвинула стул к Лебединскому, подождала, когда он осушит свою посудинку, и, усмехаясь, спросила:

– А чо меня не погреешь, солдат?

Дионисий смутился, пытался пошутить:

– Не лупай очима – не твоя дивчина!

Васса пристально посмотрела на него, полюбопытствовала:

– А ты часом не красный?

– Нет. А что?

– Мудреные они больно. Нет, чтоб с бабой поголубиться, – митингуют.

– Отчего ж?

– Такой устав у них. Ни богу свечка, ни лукавому дудка.

Хухарева внезапно села Лебединскому на колени, поерошила ему волосы, укорила засохшим голосом:

– Поди дверь закрючь. Али не учен ничему?

Дионисию стало не по себе от этой откровенной бабьей охоты, и он, чтоб не ссориться, сказал первое, что пришло на ум:

– От судьбы в подоле не спрячешься… Да и устал я нынче, госпожа Хухарева.

Васса сердито усмехнулась.

– Огонь огнем разжигают…

Добавила тоскливо:

– И так в России баб перевес, а тут еще войны эти… Господи… Житья никакого нет.

Лебединский посидел немного для приличия у стола, извинился, что утомлен, ушел в комнатку, где ночевал, быстро разделся.

Почти тотчас пришла Хухарева, села на край кровати, предложила:

– А ты женись на мне, а? По крайности сыт будешь.

Он соврал:

– Женат уже.

– Вижу, не к душе я тебе, – буркнула Васса нетрезво. – Пожалеешь еще, дурак.

Заключила с внезапной насмешкой:

– Плохой мужичишка, а все бабе покрышка. И того нет.

Дионисий понимал, что она задирается, даже жалел бабенку, но молчал.

Хухарева потопталась у кровати и неверной походкой ушла к себе.

Утром Лебединский сразу выглянул на улицу, там уже сидел Данила, и они без промедлений полезли на крышу, залатывать дыры.

Закончили к обеду. Вассы все не было, и Дионисий решил починить колодец. К вечеру обновили подгнивший сруб, благо нашлись бревна, полили из масленки железные петли ворот, а хозяйка все не показывалась из дома.

– Ну, отмастерились на сегодня. Ты вон как работал – даже чуб нагрелся.

Взрослый отнес молотки и гвозди в погреб, закрыл его на замок, повесил ключ на стенной крюк и сел рядом с мальчиком на перевернутую тачку.

– Починка – доброе дело, – сказал он, сворачивая папиросу, – однако теперь война, время нелегкое. Зачем она ремонт завела?

– А чо ей война? Она мукой, мясом, салом барышует. В деньгах купается.

– Где ж товар берет?

– А в станицах. Там всего полно, ежели поискать лучше.

Он покосился на дверь дома, сообщил тихо:

– В городе она, Хухарева, барахлишко скупает – и в станицы везет. Мамка мне говорила.

Вздохнул.

– Шибко богатая, эта Васса. Ты бы женился на ней, жили бы, как у Христа за пазухой.

– Не хочу я ни у кого за пазухой жить, Даня. Мне даровой хлеб в горло не полезет. Да и ниде нема его, лежачого хлиба.

И, чтобы подбодрить Морошкина, пошутил:

– А зачем нам деньги? Мы и сами золото.

Мальчишка грустно покачал головой.

– Хорошо вам так говорить. А у меня вон сколько баб на руках. Их кормить надо. А чем?

Дионисий обнял мальчика за плечо.

– Придумаем что-нибудь. И в наше виконце загляне сонце!

Помедлил, спросил:

– А где же муж ее, Хухаревой? Она сказала – «был».

– Это правда – был. Убили его.

– На войне?

– На войне.

Лебединский устал сидеть на тачке, поднялся, потоптался на месте.

– Видно, уходить надо. Как мыслишь?

– А чо уходить? Кормят вон как, и дело нетрудное.

Дионисий усмехнулся.

– Харчем и не пахнет.

– Непременно покормят. Ведь полный же день корпели.

Мальчик повздыхал, посоветовал:

– Потолкуйте с Хухаревой. Может, еще какая работа сыщется.

– Пустое, Даня: хозяйка скучна. А коли так – то и дела нет.

– Чо это она? – снова, как и вчера, спросил Морошкин.

– Як зна́ти? Може, грошей багацько, а щастя мало.

Лебединский поскреб затылок ногтями.

– Не знаешь – вдруг еще кому наши руки нужны?

– Не.

Мальчик уныло молчал, будто понимал, что придется насовсем расстаться с добрым человеком, но вдруг оживился.

– Говорили, купцу Кривошееву дворник надобен, но, чай, неправда это. Там есть – Филипп Егорович Кожемякин, а прозвище «Филин». Я его знаю. Хороший дед. Только жизнь его сильно перекосила. Он на ногу кривой.

Данила вскочил с тачки.

– Тут близко. Давай сходим.

– Ну, что ж – де видвага, там и щастя. Наведаемся. Хозяйку лишь подождем.

Уже смеркалось, когда Хухарева спустилась с крыльца, сунула Даниле узелок с едой, сказала Лебединскому:

– На том урок окончен, Дионисий Емельянович. Вами премного довольны. Однако прощайте.

Потопталась, сказала, глядя в сторону:

– Гости скоро пожалуют. А утром – в путь. Дела у меня.

Внезапно приказала мальчику:

– Сбегай-ка за угол, там семечки продают. Купи. Сунула ему в ладошку деньги, дождалась, когда захлопнется калитка ворот, повернулась к Лебединскому.

– Обидел ты меня, парень. Не ждала я того.

Вдруг осведомилась:

– Может, останешься? Нет?

Не дождавшись ответных слов, запихнула Лебединскому в карман пачку бумажных денег и, резко повернувшись, ушла в дом.

Явился Данила, удрученно вздохнул.

– Нигде семечек нету. Вот жаль.

– Ступай снеси деньги, и уйдем отсюда.

Мальчик побежал в горницу, вернулся веселый: Васса сказала, чтоб капитал оставил себе. Запихивая бумажку за пазуху, торжествовал:

– Нищему кошелек не страшен, дядя Дионисий!

Лебединский вытащил деньги, пожалованные ему Вассой, разделил их на глаз пополам, отдал Даниле его часть.

Сделав вид, что не заметил удивленно-благодарного взгляда своего помощника, пошел к калитке.

Мальчик тотчас перебросил ремень ящика через плечо, сунул сверток с едой под рубаху, ближе к деньгам. И они покинули двор Хухаревой.

Почти всю дорогу молчали. Данила недоумевал, отчего Дионисий Емельянович не остался у богатой и нежадной Вассы, а Лебединский, напротив, был весел в душе, даже испытывал неясное облегчение, будто покончил с неудобным для совести днем.

Вскоре они остановились у старинного каменного особняка с амурами на фронтоне.

– Там звонок на двери, его покрутить надо, – пояснил мальчик.

– Ну, ладно – беги! – протянул руку взрослый. – Только свой адрес скажи. Я непременно наведаюсь.

– Ага, наведайся! – обрадовался мальчишка. – Не забудь, я на Болотной живу. Дом богатея Колбина. Да не сам дом, а развалюшка во дворе.

И, неловко обняв Лебединского, кинулся восвояси. Ему, конечно же, не терпелось скорее отдать матери деньги и провиант.

Дионисий поднялся на крыльцо, покрутил звонок. Дверь долго не открывалась, потом возникли звуки отпираемого запора, и перед Дионисием появилась молодая женщина в темном вечернем платье.

Она вопросительно взглянула на незнакомца, спросила:

– Вы ко мне?

– Если Кривошеева – к вам.

– Слушаю.

– Мне говорили, вы ищете дворника. Впрочем, кажется, уже нашли?

Хозяйка окинула взглядом нежданного гостя. В наступающем сумраке он показался ей красивым и сильным, женщина решила – не опасен, и сказала:

– Пройдите, пожалуйста, поговорим.

Кривошеева провела Лебединского в гостиную, попросила сесть, опустилась на стул напротив.

– К сожалению, дворник уже есть. Однако хотела бы вам помочь.

Она несколько секунд молчала, вероятно, размышляя, какое дело предложить неведомому человеку.

Лебединский тоже безмолвствовал, неназойливо разглядывая хозяйку.

Эта женщина вовсе не походила на лавочницу, на достаточно странный и устоявшийся в русской литературе тип толстой, глупой и необразованной купчихи. Перед Дионисием сидела тонкая миловидная женщина, и она показалась ему начитанной и умной, бог весть отчего. Вскоре он объяснил себе это впечатление тем, что в гостиной теснились шкафы с книгами, и там были Толстой, Чехов, Пушкин и, к удовольствию Дионисия, Шевченко, киевское его издание, насколько удалось заметить.

– Где служили и чьих вы мест уроженец, – не спрашиваю, – наконец прервала паузу Кривошеева. – Теперь вся Россия, как цыганский табор, – в пути. Однако, простите, вы мало похожи на дворника.

– Это хорошо или плохо?

Женщина смутилась.

– Не знаю.

– Я жил в Заполярье, воевал, прозябал за границей.

– Вот как! Где именно?

– Я был там не по своей воле.

Кривошеева посмотрела на молодого человека долгим внимательным взглядом, он заметил это, и оба покраснели.

– Знаете что, – внезапно предложила хозяйка, – поработайте у нас, помогите Филиппу. Он – дворник, старик, и помощь ему не помешает. Тем временем, может быть, найдется дело, достойное вас.

– Благодарю, госпожа Кривошеева.

– Меня зовут Вера Львовна.

– Благодарю, Вера Львовна.

Она вновь замолчала, возможно, что-то вспоминая.

– Мне кажется, Нил Евграфович искал себе помощника. Я поговорю с ним. Он друг нашей семьи.

– Кто это?

– Господин Стадницкий заведует библиотекой. Я пользуюсь его книгами и протекцией. Ваше имя и отчество?

– Дионисий Емельянович Лебединский. Что делать теперь?

– Пойдемте, я провожу вас к Филиппу, он скажет. Где квартируете?

– Пока нигде.

– У нас в глубине двора, на задах, пустой флигель. Старик живет в одной из его комнат. Я попрошу, чтоб он поставил еще кровать. Это устроит вас?

– Вполне. Спасибо.

Владелица дома провела Лебединского через кухню во двор, отыскала дворника и сообщила, что у него теперь есть помощник.

Кожемякин оказался крепкий еще, хромой старик, лет семидесяти. Всю германскую, как скоро выяснилось, он служил в артиллерии, бомбардиром-наводчиком, а некоторое время даже числился старшим фейерверкером в отдельной противоштурмовой легкой батарее. Его не раз поражали осколки и шрапнель. Один из осколков сломал кость выше лодыжки, нога срослась неверно, и Филипп сильно припадал на нее.

Старик был бородат, усат, имел брови толщиной в палец, вечно сосал трубку, пустую или с листовым табаком. Окрестные мальчишки (это тоже вскоре узналось) звали его «Филин», может, из-за бровей, а может, по созвучию с именем. Дионисий быстро убедился, что Филипп Егорович добрейший человек, и душа его полна сочувствия ко всему живому.

Лишь только Вера Львовна ушла к себе, дворник отправился куда-то в сарай, принес железную койку, матрас, набитый сеном, такие же подушки, даже простыни и наволочки.

Собирал он постель почему-то молча, искоса поглядывая на Дионисия, и вздыхал.

Лебединский попытался сам заняться своей кроватью, но старик отрицательно покачал головой, проворчал:

– Посиди. Здесь труд невелик.

Застелив постель, поставил на чугунную «буржуйку», стоявшую посреди комнаты, огромный жестяной чайник, подбросил в печку дров и сел на табуретку возле ее дверцы.

– Меня зовут Филипп Егорыч. Тебя?

– Дионисий.

– Денис, значит. Годов-то тебе сколь?

– Двадцать девять.

– Чай, ничего не болит… Завидую, парень.

Дионисий видел: старик чего-то не договаривает, его что-то смущает, и как-то вдруг понял, что именно. Дворник, пожалуй, полагал: хозяйка намерена если не сразу, то вскоре заменить его молодым, потому что семь десятков – это семь десятков, да еще японская и германская войны. И Лебединский тотчас сказал Кожемякину, чтоб у того не ныла душа:

– Вера Львовна посулила мне службу в библиотеке, только вот подождать надо.

Филипп Егорович смущенно охнул и, скрывая замешательство, кивнул:

– Оно, конечно, что и говорить… там – чистое дело, ни мух, ни грязи.

Уже наступила ночь, они легли спать, и луна проливала тревожный свет в окна, не забранные ставнями. На крыше дома или флигеля ссорились и резко кричали коты, а на дворе иногда разом взлаивали собаки, которых старик, должно быть, спустил с цепей.

Дионисию показалось, что Филипп Егорович тоже не спит, а что-то шепчет, привычное, гладкое, почти без согласных звуков, и тотчас догадался, что это молитва, почти механическое обращение к богу со своими заботами и просьбами.

За тяжкие годы бродяжничества на войне Лебединский научился засыпать мгновенно, без мыслей, сразу выключая сознание. Так поступает огромное большинство фронтовиков. В противном случае, они никогда не высыпались бы и гибли в боях, ибо измотанность на линиях огня – верная дорога к смерти. Однако в этот раз он заснул с трудом.

Утром старик вывел своего помощника во двор – показывать хозяйство. Они обошли конюшни, сараи, погреба, поднялись на сеновал, постояли возле гулкого колодца, сруб которого был сложен из лиственницы, покормили сторожевых псов. В одном из погребов Дионисий обратил внимание на огромную двадцативедерную бочку с остатками огурцов и полюбопытствовал, зачем Кривошеевым такая прорва солений?

– Очень благородные господа, особенно хозяйка наша Вера Львовна, – невпопад, как показалось сначала Дионисию, отозвался Кожемякин. – А с добрым человеком, голубь мой, всякому желательно дружбу вести.

– Огурцы-то при чем? – рассмеялся Лебединский.

– Огурчик в России – первое угощение гостю. И рассол с похмелья хорош.

– А что, разве пьют твои хозяева много?

– Боже упаси! За ними не водится. А гостей без жадности потчуют.

Под конец старик привел Лебединского в баньку, прилепившуюся к толстому каменному забору. К немалому удивлению Дионисия, она топилась по-черному. И калильная печь с камнями, то есть каменка, и полок, и лавки вдоль стен, и водяные чаны – все было в густой бахроме копоти.

Предваряя вопрос Лебединского, старик сказал без усмешки.

– Хозяин наш, Лев Львович, жар любит. А теплей русской баньки по-черному, считай, ничего нету.

Впрочем, старик совсем не имел в виду лишь показывать Дионисию хозяйство купца. Молодой человек, по указанию Филиппа Егоровича, очистив от мусора двор, насыпал овса паре белых, будто в цирке, лошадей, положил сено корове, которую кончила доить мрачная бессловесная старуха.

Обедали они у себя во флигеле, куда горничная (ее звали Антонида Платоновна) принесла щи и пирог с рубленым мясом.

– А что красные – не тронули Кривошеева? – уже заканчивая еду, спросил Лебединский. – Тут ведь только что совдепы были.

– Не тронули, – сухо отозвался сторож. – Добрый человек – никому не помеха.

Лебединский усмехнулся про себя, но промолчал.

В эту ночь они делились мыслями, даже спорили и заснули поздно.

Старик не был болтлив, однако любил степенную, без надоедливости, беседу. Он тотчас умолкал, если видел, что молодому человеку его слова без интереса. Лежа в кровати, «Филин» дымил трубкой, двигал толстыми бровями, и все его разговоры – были мысли о жизни, похожие на притчи, или на пословицы с примерами, или на легенды. Он часто подтверждал свои слова фразами из Библии, которую помнил почти дословно, хотя читал ее, как сообщил, в детстве.

– Не разумею я, Денис, – говорил он, укутываясь табачным дымом, – ни белых, ни красных, ни прочих, какие друг дружке горло рвут, молодой кровью землю поливают. Господи! Мало ли гор, и лесов, и степей, и пустынь простерлось по лицу земли! Для того ли они, чтоб казнили человеки подобных себе и радовался дьявол, видя такое? Неужто нельзя везде по добру, по человечеству – тебе кусок, и мне тоже, тебе любовь, и мне – она, тебе горе, и мне бедствие?

Лебединский пожимал плечами.

– А как это в жизни, Филипп Егорович? Попроси вон у Льва Львовича половину усадьбы – отдаст он?

Такой поворот в разговоре всегда вызывал одни и те же последствия: «Филин» гневался, умолкал и долго после того не желал возобновлять беседу.

– Одичали человеки, – ворчал он, остыв от вспышки. – Зверье в глуши, и то друг дружку не грызет, как белый красного либо русского пруссаки. Зачем это? Кому от того радость и гордость есть?

– Видишь ли, дядя Филипп, – осторожно отвечал Дионисий. – Мир он косо рос на земле, как умел, и сила бессильного гнула, и двое одному – князь. Оттого много напраслины и гадости окрест, это известно. Надо ведь поправлять?

– Ножом да пушкой?

– А чем? Увещевать? Ушел бы царь с трона, когда б не резон свинца?

– Не знаю. Но не затем господь в человека душу вдохнул, чтоб он пушки придумал и подобного себе на куски рвал.

– Верно, не затем. Однако они существуют, пушки. И не мы их с тобой придумали, Филипп Егорович.

– С добром иди к человекам – добром и ответят.

– Хорошо бы… – уже засыпая, обронил Дионисий.

Утром, еще не открыв глаза, Лебединский услышал жаркий шепот. Вероятно, старик стоял на коленях в углу комнаты, где у него была самодельная божница с единственной иконой, такой тусклой, что она казалась, по меньшей мере, ровесницей хозяина.

До Дионисия доносились тихие слова:

«И сказал Бог все слова сии, говоря:

«Не слагай руки твоей с злодеем, чтоб быть свидетелем на зло…

Если найдешь вола врага твоего, или осла его, заблудившегося, то возврати его к нему.

Неправды удаляйся, и невиннаго и правого не умерщвляй; потому что Я не оправдаю беззаконника…

Пришельца не угнетай: ведь вы сами знаете душу пришельца; потому что пришельцами были вы в земле Египетской…

Вот Я посылаю Ангела пред тобою, чтобы хранить тебя на пути, и ввести тебя в то место, которое Я приготовил ТЕБЕ.

Берегись перед лицом Его, и слушай го́лоса Его; не упорствуй против Него; потому что Он не простит греха вашего; ибо имя Мое в Нем…»

Вероятно, старик выговаривал по памяти строки из «Первой книги Моисеевой», которую когда-то читывал и Дионисий.

Услышав, как заскрипела койка Лебединского, Кожемякин быстро поднялся с пола и отошел к окну.

Лебединский не выдержал.

– Полно, на коленях перед богом елозить, право! – упрекнул он Кожемякина. – Вот ты, дедушка Филипп, молился, молился, а гол, как родился. Так зачем он тебе, бог, что не милует!

– Поклоном шеи не свихнешь, – после долгой паузы огорченно отозвался старик. – В кого ж мне еще верить? В кого?

И добавил внезапно, как с обрыва в реку сорвался:

– Нескладуха жизнь у меня.

Однако тут же поправился, будто его укорили в отступничестве:

– На всех и бог не угодит.

И они невесело отправились во двор по своим немудреным делам.

Дни были наполнены скучной, однако здоровой работой, и Дионисий с удовольствием убедился, что у него начинают побаливать и, значит, крепнуть мускулы.

Вечерами на веранде флигеля устраивали чаепитие, и к мужчинам присоединялись горничная Антонида Платоновна и старая экономка, та, что доила корову и произвела на Дионисия скверное впечатление.

Сначала женщины стеснялись молодого человека, молча тянули чай с блюдечек, но вскоре освоились, узнали ближе старикова помощника и наперебой старались услужить ему.

Однако все чаще их разговоры мрачнели, становились тревожнее, прерывались молчанием и даже слезами.

Обычно беседу начинали женщины, и это были слова о ценах, о дороговизне, о том – что же будет?

Антонида Платоновна не поленилась подсчитать, что уже вскоре после переворота цены в Челябинске подскочили так ужасно, что даже объяснить нельзя. Соль, и та стоила в семь раз больше, чем в мае, до мятежа. Но еще разительнее взлетели цены в сравнении с тринадцатым, довоенным годом. Пшеница подорожала в десять раз, мануфактура – в семьдесят, сахар – в сто десять, керосин – в двести двадцать.

Бог знает что творилось на железной дороге! Обыватели по шесть – семь дней изнывали в тесном вокзале и на платформах, ожидая посадки на поезда. Вагоны забивались до отказа, отчаявшиеся люди ехали на крышах и тендерах паровозов, рискуя задремать и свалиться под откос. Товаро-пассажирский состав тащился из Челябинска в Иркутск две бесконечные недели! Те, кому удавалось достать билеты, платили за них пачками царских денег и керенок.

Приходила в упадок и покрывалась сорняками нива народного просвещения. Одно за другим закрывались начальные училища, женская гимназия, учительская семинария.

Но все эти беды не самые горькие в наступившей тревожной жизни.

И экономка, и сторож сообщали в часы сбора ужасные слухи. В городе и причелябинских станицах чехи и белая власть при чехах вылавливали красных, пытали их и глумились без всякой меры. Беззаконие боится дневного света и очевидцев, и оттого реакция казнила своих противников во тьме или в рассветные часы, когда глубок и безмятежен сон на земле.

В один из жарких июньских вечеров экономка (ее звали Прасковья Ивановна Зайцева) пришла на веранду флигеля мрачнее обычного, долго молчала – и внезапно расплакалась.

Дионисий схватил старуху за руку, спросил, заглядывая ей в глаза:

– Что случилось, тетя Прасковья? Или беда какая?

– Теперь у всех беда… – неопределенно отозвалась женщина и отвернулась в сторону, чтоб не видели ее мокрого лица.

– Нет, не отстану… – настаивал Лебединский. – Что произошло?

И Прасковья Ивановна, поверив, как видно, в отзывчивость молодого человека, рассказала историю, от которой кровь леденела в жилах.

Добрая знакомая Зайцевой – Елизавета Гавриловна Тряскина – как-то прибежала к Прасковье Ивановне и, в слезах беспамятства, сообщила, что муж ее, Петр Николаевич, погиб от рук мятежников лютой смертью, пусть господь покарает его палачей!

Зайцева, как и многие граждане Челябинска, изрядно знала Петра Николаевича Тряскина. Коренной уральский казак, он выделялся меж земляков редкой грамотностью, любознательностью и жаждой справедливой жизни. В молодости Тряскин работал писарем Троицкого окружного атамана, помогая по возможности простым людям, сочинял прошения, жалобы, письма, не стеснялся попросить начальника пособить бедному казаку.

Затем молодой человек переехал в станицу Еткульскую – и там уже вел тайную работу, читая станичникам запрещенные книги.

В 1907 году Петр Николаевич перебрался в Челябинск. Около года он трудился на железной дороге, но был вынужден уйти оттуда: заметил за собой слежку. Тайная организация рабочих, имея в виду свои интересы, помогла Тряскину устроиться письмоводителем в полицию. Ему поручили добыть чистые паспорта, и он выполнил приказ. Однако пропажу обнаружили, и Тряскин снова покинул службу.

С большим трудом устроился подпольщик на винокуренный завод братьев Покровских, а затем перешел на мельницы Архипова и Кузнецова. Остаток своей недолгой жизни Петр Николаевич провел кассиром в мукомольном товариществе.

В апреле семнадцатого года Тряский вступил в партию большевиков и, когда рухнуло самодержавие, вошел в первый Челябинский Совдеп.

Как только случился мятеж, партийцы бросились в Народный дом («Это то самое здание, какое я видел в день бегства из поезда», – подумал Лебединский). Они надеялись обсудить план борьбы с вероломством иноземных солдат.

Но и враг много знал о большевиках. Чехи и казаки устремились туда же, на Южную площадь, надеясь захватить и обезглавить красное руководство.

Охрана успела предупредить своих, и коммунисты ушли по запасному ходу. В тот черный день, первого июня 1918 года, Петр Николаевич скрылся вместе со всеми.

В двенадцать часов ночи он появился под своими окнами и условным стуком попросил жену, чтоб открыла.

– Господи! – заплакала Елизавета Гавриловна. – Я уж не чаяла тебя живым увидеть! Уходи скорей! Не дай бог – явятся!

Была непроглядная ночь. Тряскину казалось, что враги еще не озверели до потери человеческого образа, и он решил ночевать дома.

Это был трагический просчет, ибо белые уже охмелели от крови. Перед утром они нагрянули в жилье. Чехи и казаки тыкали шашками и штыками в перины, швыряли на пол книги.

Петра Николаевича сильно избили, скрутили за спиной руки.

– Падла! – орал усатый тощий хорунжий. – Казацкую честь продаешь, быдло!

Тряскин смотрел заплывшими от ударов глазами на офицера, зло усмехался.

– Сам ты падла, господин хорунжий! А не веришь – развяжи мне руки, я тебе мигом объясню!

Казак, хватаясь за шашку, опасливо пятился от этого непонятного ему человека. Его, хорунжего, учили, что красные – сплошь шпана, ворье, нищебродь, а тут на вид важный человек, с аккуратной бородой и усами.

– Ну, не развяжешь?

– Петя! – умоляла Елизавета Гавриловна. – Молчи, ради бога, не то убьют, ироды!

– Это верно, – усмехался разбитыми губами Тряскин, – или они нас, или мы их, дармоедов!

В самую последнюю секунду Лиза узнала от рядового чеха, что арестантов доставят в Дядинские номера, в подвалы, где уже налажены камеры и действует контрразведка.

Как только рассвело, Елизавета Гавриловна бросилась на Скобелевскую [27]27
  Скобелевская – ныне ул. Коммуны.


[Закрыть]
, но некий урядник в окошечке объявил, не глядя на женщину, что государственных преступников Колющенко, Тряскина, Могильникова, Болейко и Гозиосского перевели в городской застенок. Потом узналось, что это была ложь, – весь день и половину ночи совдеповцы содержались в Дядинских номерах, и офицерье избивало их. Третьего июня Елизавета Гавриловна, уже холодея душой, попросила в конторе мельницы лошадь, чтобы поехать в тюрьму и передать мужу немного еды.

Лошадь ей дали, она уже совсем собралась в путь, когда услышала в конторе громкие голоса людей, проклинающих подлых убийц. Женщину будто кто уколол в сердце, она побежала в помещение, увидела крупчатника Ивана Ивановича Скворцова и, упав на колени, просила сказать – не о Пете ли речь?

Иван Иванович не нашел сил сообщить правду несчастной женщине.

Тогда она снова кинулась к телеге и погнала лошадь в городскую тюрьму. Там передачу для Тряскина приняли, сказали, жди, сейчас отдадим, но тотчас вернулись, сунули ей корзинку с едой, крикнули: «Иди, баба, без тебя делов хватает!»

Уже совсем беспамятная от горя, она помчалась назад, но тут же ее окликнула молоденькая Катя Мелехова и, заливаясь слезами, сообщила: в городе творятся неслыханные палачества, и кровь людская хлещет, как ливень.

– Господи, о чем ты?! – совсем помертвела Елизавета Гавриловна.

Катя пояснила, что отец достраивает дом близ Солдатской площади, и в ночь со второго на третье июня взял ее с собой посторожить строение, чтоб не растащили.

Девушка тотчас, как забралась в сруб, легла спать и – дело молодое – почивала до полного света. А утром с ужасом узнала от бати, что ночью на мостике через Игуменку казаки зарубили людей, отмыли клинки в ручье, сложили тела на телегу и увезли.

– Может, сказывал батя, кого рубили? – прошелестела губами Елизавета Гавриловна.

– Нет, далеко все же, хоть и луна ярко светила.

Катя обняла Елизавету Гавриловну, спросила, еле сдерживая плач:

– Вы ведь старушку Полетаеву знаете и старичка ее? Они, говорят, все, как есть, видели.

Лиза и Катя кинулись к старикам.

Те долго отнекивались, бормотали бог знает что, а потом, заливаясь слезами, крестясь, всплескивая руками, рассказали о том, чему были свидетели.

Адское убийство это задумали враги человеческие загодя, стало быть. Ибо еще с вечера стучался в окна конный казак, пьяный, требовал грубо:

– Ставни к ночи закрыть! А кто не затворит – на себя пеняй!

Бабушка и дедушка Полетаевы, не зная, в чем дело, и опасаясь пуль, заперли ставни и спустились в подпол. Однако вечер прошел, ночь наступила, а никакой беды нет. Тогда старики немного осмелели, выбрались из подпола, глянули в щель меж ставень – и закрестились.

На мостике через Игуменку стояли казаки с голыми шашками, а к ручью подходили пятеро, арестанты – руки связаны и рты тряпками забиты. А в спину их подталкивали, чем придется, конные казаки, то есть казара.

Полетаевы от греха подальше кинулись в сарай, но перебороли страх и прильнули к дырам в досках.

Когда арестанты взошли на мостик, вся стража устремилась на них с оружием, экое зверье! Полное было молчание, и лишь клинки со свистом секли живое!

– Не томите бога для… – упала на стул Елизавета Гавриловна. – Вы же Петра моего знаете, был он там или нет?

– Так кто ж знает… – начала было старуха, но муж перебил ее, сказал Тряскиной: – Порубили Петра Николаевича, что уж перед богом-то грех на душу брать… Царство ему небесное… Добрый был человек, Лиза…

Она не помнила, как приехала на мельницу, она все время ощущала боль от шашек, будто это ее рубила белая казара. Лошадь сама привезла вдову во двор товарищества, и Скворцов, поняв по ее лицу, что она все знает, поклялся от имени рабочих: найду, где лежат убитые, и мы простимся с ними.

На другой день Иван Иванович принес Лизе ключи от мертвецкой, что на Марянинском кладбище.

– Поспеши, – попросил он, – простись и отдай ключ сторожу. Не то убить его могут.

В подвале кладбища Елизавета Гавриловна вовсе окаменела от горя. У Петра Николаевича была отрублена часть головы, отсечена кисть левой руки, разрублена спина.

Болейко, ведавший в Совете военным делом, лежал в солдатской форме.

Чуть на отшибе покоился замначштаба охраны Челябинска Владимир Иванович Могильников. Елизавета Гавриловна хорошо знала этого милого и красивого молодого человека. Володя происходил из недалекого села Бродокалмак, учился много лет первым учеником, безмерно любил стихи Добролюбова и был постоянным артистом своего сельского театра.

Петр Николаевич говорил Лизе, что Могильников блестяще закончил учительскую семинарию, был взят рядовым в шадринский 139-й запасной полк, но его почти тотчас направили в Казанское военное училище, откуда он получил назначение в Челябинск, в 169-й пехотный полк.

Володя был любимцем и тайной мечтой многих девушек Бродокалмака, ибо красота его дополнялась скромностью и умом. Сейчас интеллигентное лицо покойного было залито кровью.

Елизавета Гавриловна, дрожа всем телом, отвела взор от Могильникова и увидела Дмитрия Васильевича Колющенко.

Большевик с девятьсот третьего года, токарь плужного завода «Столль и К°», один из руководителей Совдепа и коммунистов города, Колющенко не гнулся под ударами трудной судьбы революционера. Прямой и искренний, он был любим всеми честными людьми, и даже священник пристанционной церкви запишет потом о нем, неверующем, в метрической книге: «Челябинский мещанин Дмитрий Васильев Колющенко, тридцати шести лет, зарублен злодеями».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю