Текст книги "Годы в огне"
Автор книги: Марк Гроссман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
– Поторопитесь, поручик! – отчетливо услышав его немую речь, прикрикнул штабс-капитан. – И запомните, это не тот случай, когда стрелочники, согласно поговорке, ни при чем.
Он подождал, когда Черемянин и побагровевший Вельчинский ушли, откинулся на спинку стула и с вызовом сообщил княжне:
– Это наша работа, мадам.
– Я так и представляла себе. Однако кулак…
– Гм… да… конечно… благодарю вас. В следующий раз я буду толковать с красными в галстуке и белой сорочке. Я стану задавать вопросы, то-ва-ри-щи будут молчать, и мы разойдемся большими друзьями. Затем они поймают меня, вас и прочую «белую сволочь», натянут наши шкуры на барабаны и примутся стучать революцьённый марш. Не правда ли, занятно?
– Как поступят красные – еще неведомо. А как поступаете вы – я вижу.
Крепс усмехнулся.
– Я в полном замешательстве, княжна.
– То есть?
– Зачем вы пришли к нам? Читать нотации?
– Отнюдь.
– Зачем же?
– Мой долг – нанести врагу как можно больший урон.
– Тогда позвольте полюбопытствовать: кто ваш враг?
– Болтуны и демагоги – раньше всего.
– Вы забываетесь, Юлия Борисовна. И я не тот человек, какого можно третировать.
– Помилуйте, Иван Иванович, – забеспокоилась Урусова, – я совсем не имела в виду вас.
– Кого же?
– Демагогов и болтунов. Надеюсь, вы не относите себя к их числу?
Крепс не успел ответить на вопрос.
Дверь открылась, и два солдата втащили арестованного в кабинет. Ноги Черемянина волочились по ковру, и княжне казалось: по красному ворсу тянется черно-красная полоса крови.
Вельчинский вошел через минуту, укрылся в дальний от Урусовой угол и переминался с ноги на ногу.
– Вспомнил? – спросил Крепс Черемянина. – Иль беспамятлив, что кукушка? Так я подскажу.
Подследственный молчал.
Штабс-капитан достал из стола папку, раскрыл ее, сказал вяло:
– Вот протоколы допросов. Все преступники признали свою вину. Ты видишь, мы все знаем. И оттого, что назовешь имена, ничего не изменится.
Арестованный безмолвствовал, уронив голову на грудь. Внезапно он спросил, не меняя позы:
– Кто признался? Фамилии?
– Тимофей Кузнецов, Михаил Шабалин, Андрей Марченков. – Кивнул солдатам. – Посадите на стул. Господин Черемянин будет отвечать.
Убедившись, что его распоряжение выполнено, штабс-капитан позволил себе небольшую речь. В ней он сообщил арестанту, что подвалы контрразведки находятся по соседству с адом, что здесь пытают каленым железом, ломают пальцы, срывают ногти и прочее, прочее, прочее.
Черемянин сказал хрипло:
– Не тратьте времени зря. Это известно всем.
Он облизал сухие губы.
– Не поймав птицу – теребишь, господин штабс-капитан. Никто ничего не сказал.
Крепс поднялся со стула, подошел к Черемянину и вдруг с огромной силой ударил его кулаком в лицо.
Арестант отлетел в угол, и на его почерневших губах появилась кровь.
Он поглядел невидящим и ненавидящим взглядом на своего палача, прохрипел с трудом:
– Наши придут – вдвадорога заплатишь, падла…
– Унесите, – распорядился Крепс и повернулся к Вельчинскому. – Заставляете меня, Николай Николаевич, выполнять вашу работу. Не хотите ли сменить штаб Западной на боевые линии войны? – Даже не делая вид, что собирается услышать ответ, заключил желчно: – Вы свободны. Как всегда.
Лишь только дверь за Вельчинским закрылась, Крепс уселся напротив Юлии Борисовны, ожесточенно потер руки носовым платком, осведомился:
– Вы еще не раздумали служить у нас, княжна?
– Нет.
– Вы мне начинаете нравиться.
– Это небольшая победа. Но я польщена.
– Я уже, кажется, научился не обижаться на вас.
– Гм… надеюсь, еще многому научитесь от меня.
– Вы имеете в виду нахальство?
– Нет. У вас собственного хоть отбавляй.
– Право, вы славная бабенка, Урусова. Жаль, что на дворе не тринадцатый год и княжеский титул ровно ничего не значит. Впрочем, один бог знает, чем кончится потасовка. Может статься, ветер и вернется на круги своя.
– А я-то думаю: отчего такая учтивость!
Вот так, то злобясь, то, пожалуй, даже одобрительно поглядывая друг на друга, перебрасывались они фразами и с опозданием заметили, как резко, от толчка, открылась дверь.
В комнату вкатился, отдуваясь, похлопывая себя по бедрам, толстый, усатый низкорослый офицер, упал в кресло напротив княжны, закричал басом, который никак нельзя было предполагать в его рыхлом теле:
– Княжна Юлия! Боже мой! Как выросла! Похорошела-то как!
Вскочил с кресла, обнял Урусову, послюнявил ей лоб губами, вымолвил с искренним огорчением:
– Бедный, бедный князь Борис! Погибнуть в сорок лет! За что!
Он приложил платок к глазам, потер им сухие веки, пробасил:
– И матушка ваша преставилась? Ах, какое несчастье! Какое несчастье!
Говоря все это, он протянул княжне ее медальон, затем сообщил, что вместо справки, выданной в Совдепии, Юлии напишут вполне форменную бумагу и в заключение заявил, что удочеряет Урусову, это его долг, он не может оставить дитя своего друга без поддержки и даже просто без средств существования.
Княжна улыбнулась Гримилову (его нетрудно было угадать в этом круглом, как луковица, человеке), и ее глаза заблестели.
– Благодарю вас, Павел Прокопьевич, – сказала она, в свою очередь доставая платок. – Однако – как же моя просьба?
– Просьба? Какая просьба? Ах, служба! Позвольте обрадовать: вы станете вести у нас делопроизводство, если, разумеется, эта конторская работа не будет вас тяготить.
Гримилов не поленился сам отправиться к госпоже Крымовой, обнаружил в приемной Вельчинского, и, поручив его заботам новую сотрудницу отделения, вернулся к Крепсу.
– Бедная, бедная Юля, – бормотал он, присаживаясь к столу, – я знал ее вот такой (он чуть раздвинул руки, показывая, какой он ее знал) и вот теперь – удочеряю.
– Вы это уже говорили, Павел Прокопьевич, – с досадой отвечал Крепс. – Но вы уверены, что это – княжна?
Гримилов усмехнулся.
– Право, работа в отделении ожесточила вас, Иван Иваныч. Нет, понимаю: в нашем деле не обойтись без подозрений. Но мне-то вы верите или нет!
Крепс хранил молчание и хмуро косился на Гримилова. Павел Прокопьевич, не услышав ответа, спросил:
– Узнали, как устроилась госпожа Урусова?
– Да. Дом купца Кривошеева. Флигель во дворе.
Добавил со вздохом:
– Установлено негласное наблюдение за домом. Если все хорошо, то…
– Не надо. Вы, право, несносны, Иван Иванович.
– Слушаюсь. Хотя…
– Нет, вы положительно… Снять наблюдение.
– Как вам угодно.
– Ну, вот и хорошо. Как подвигаются стрелочники? Говорят?
– Нет. Правду выбиваем по слову.
– Да, именно – «выбивать». Эта красная компания стрелочников и кухаркиных детей полагает, что от нас можно отделаться молчанием, пустяками, ссылками на свою плохую память. Помогите им вспомнить все, что нам важно знать. Постарайтесь, пожалуйста. Я на вас весьма надеюсь, весьма, Иван Иваныч.
ГЛАВА 16
ФЛИГЕЛЬ В ГЛУБИНЕ ДВОРА
На исходе месяца Филипп Егорович сообщил Дионисию, что его зовет к себе хозяйка.
Лебединский поспешил в комнату, где у них был самый первый разговор с Верой Львовной, и она предложила ему сесть на уже знакомое место.
Кривошеева была оживлена, чувствовалось, что у нее хорошая новость и она радуется ей.
– Ну, вот, голубчик, все устроилось наилучшим образом, – говорила она, и ее яркие ореховые глаза лучились добротой. – Работать станете у Нила Евграфовича, жалованье вам положат приличное, а жить можете, как и раньше, здесь, вместе с Филиппом. Все-таки экономия, не правда ли?
Она тут же написала записку директору библиотеки Н. Е. Стадницкому, отдала ее Дионисию, объяснила, как найти необходимый дом, и велела отправляться немедля.
Библиотека находилась в пяти минутах хода от особняка Кривошеевых, на той же Уфимской, и Лебединский уже вскоре беседовал с директором в его маленьком кабинете.
Стадницкий оказался легкий почти невесомый на взгляд старичок в пенсне, за которым жили, против всякого ожидания, энергичные голубые глаза.
По первым же фразам библиотекаря легко было понять, что он белорус, впрочем, отменно знающий русский язык. А может статься, старик – русский, но долго жил где-нибудь в Гомеле либо Мозыре. Обычно, как вскоре заметил Дионисий, Нил Евграфович переходил на западную речь, когда волновался, или надо было привычно выразить мысль, или решительно возразить. Чаще всего он смешивал оба языка.
Представляясь молодому человеку, Стадницкий стал почему-то говорить о своем единственном сыне. Из слов старика выходило, что Петр Нилович (все они жили тогда в Минске) завершил образование в духовной семинарии, на чем настояла мать. Но молодой человек вскоре совершенно раскаялся в выборе и поступил на службу в «Минский листок». Газету редактировал гимназический приятель Нила Евграфовича – Василий Михайлович Щеглятьев.
Старший Стадницкий в ту пору служил в Минской публичной библиотеке.
В 1912 году Петр, по уговору с Щеглятьевым, отправился на Урал, надеясь снабдить редакцию очерками о природе и промышленности далекого края. Однако домой больше не вернулся.
Сообщение об этом было «як снег на галаву́», и старикам пришлось в канун мировой войны перебираться в Челябинск, поближе к чаду.
Объяснять, что произошло, Стадницкий не стал, а обратился к служебным темам.
– Очень рад, голубчик… очень… – говорил он своему новому и единственному сотруднику. – Вера Львовна о вас говорила… весьма похвально. Нам необходим понимающий человек. Книги выдавать и вообще… Не возражаете? Ну вот и отменно, вот все славно и получится.
Он вздохнул.
– Пока не работаем… Новая власть, знаете ли… А через недельку откроем… непременно…
Лебединский с малого детства нежно любил книги, чуть душный, ни с чем не сравнимый запах библиотек, их строгий порядок, безмолвие, всю атмосферу книгохранилищ, чем-то напоминающую тихое благолепие церквей.
В тот же вечер Нил Евграфович вручил Дионисию запасной ключ от парадного, и Лебединский всю неделю дневал и ночевал на службе, перетряхивая, перебирая книги, очищая их от пыли мягкой малярной щеткой, которую позаимствовал на время у Кожемякина.
Впрочем, особой боли о чистоте не было – фонд и так хранился без заметного на взгляд ущерба. Дионисий внимательно просматривал, даже, случалось, читал страницы сочинений, чтобы знать, о чем там речь. Многие книги он помнил с гимназических лет.
Лебединскому когда-то сносно давались языки, и он владел немецким и румынским, занялся было французским, английским и польским, но помешала война.
В годы ссылки и бродяжничества он забыл многое из того, что знал. Не желая совсем утерять скопленное, Дионисий отложил несколько томиков Мюссе, Гейне и Флобера, изданных в Париже и Берлине: собирался на досуге почитать их.
Раз уж судьба забросила Лебединского в Челябинск, он хотел знать о нем как можно больше – и выискивал в библиотеке единичные книги и публикации, посвященные городу.
Эта казачья крепость, основанная в 1736 году, росла медленно и глухо. Однако в конце минувшего века, когда ее пронизала сталь трех железных дорог, Челябинск стал расти, как на дрожжах.
Уже в самом начале двадцатого века станция пропускала в год десять миллионов пудов хлеба, а на крупнейшие в России чаеразвески Кузнецова-Губкина, Высоцкого и других поступало из Индии и Китая почти два миллиона пудов чая.
Всего за четыре года, перед мировой войной, Челябинск отправил в Россию триста миллионов пудов сибирского хлеба. Плужный завод, паровые мельницы, скотобойни, кожевенные, винокуренные, дрожжевые заводики, салотопни и мыловарни ежедневно доставляли на узел Самаро-Златоустовской, Пермской и Сибирской железных дорог свои товары.
Об этом знали все. Но мало кто догадывался, что на каждые десять горожан приходится один ссыльный или заключенный, что в тесных цехах и депо зреет тяжелая злоба взрыва.
Праведный гнев пытались залить водкой и пивом сто двадцать четыре кабака, тридцать два трактира и постоялых двора, несколько ресторанов.
Однажды Лебединский снял с полки тонкую книжку, весьма удивившую и даже поразившую его. Он много слышал об этой брошюре, читателей которой жестоко преследовала царская власть. Называлась книжка совершенно безобидно – «Систематический указатель лучших книг и журнальных статей», но за невинной обложкой таилась взрывчатка. В революционном подполье прошлых лет, в Питере, в Москве, Казани, Нижнем, Одессе брошюру знали под именем «Челябинского указателя». На пятидесяти девяти пожелтевших страницах была названа почти тысяча работ, и некоторые из них пропагандировали и разъясняли «Капитал» Маркса.
Дионисий познакомился с «Указателем» в киевской публичке, где книжку ему показал с величайшей осторожностью один из знакомых социал-демократов.
Лебединский не был записан в партию большевиков, но разделял их взгляды.
Жандармы охотились за «Челябинским указателем», и хранить его здесь, в библиотеке плененного города, было немалым мужеством и явным вызовом властям.
Лебединский ничего не стал говорить об этом директору, он еще плохо знал Нила Евграфовича и не мог решить даже приблизительно: случайно здесь появилась книга или нет.
До открытия библиотеки оставался один день, когда Дионисия попросил к себе Стадницкий.
Старик критически оглядел молодого человека с ног до головы и сказал, пожимая плечами:
– Вид у вас, знаете, как у питерского анархиста в семнадцатом благословенном году. А ведь к нам – барышни, дамы… да-с…
Он подошел к шкафу в углу кабинетика, раскрыл створки, сказал, сияя:
– Вот… из дома принес… От Пети остался… сыночек мой… Не откажите, голубчик, померяйте…
И передал Лебединскому плечики, на которых висели сорочка и черная тройка.
Дионисий смутился, попросил разрешения удалиться в книжный зал.
В безлюдном тесном помещении быстро надел чистую белую рубаху с запонками, повязался галстуком, натянул аспидные, хорошо отглаженные брюки, облачился в жилетку и пиджак, резко пахнущие нафталином. Вся одежда была впору, будто ее шили Дионисию специально известные в городе мастера.
В зальце висело небольшое стенное зеркало, и Лебединский поглядел в него. В стекле обозначился молодой, вполне респектабельный господин с русыми волосами и пристальным взглядом глубоких глаз.
Посматривая без особого интереса в зеркало, Дионисий с невнятной болью думал о старике. Если костюм «остался», значит, сын погиб, или не может вернуться домой, или исчез без вести в военном безбрежье России. Жаль Нила Евграфовича… А жена? Есть ли у Стадницкого жена? Наверно, нет: он ни разу не помянул о ее существовании за все время знакомства.
Впрочем, почему он должен рассказывать о себе всякому перекати-полю?
Уже шагая в директорский кабинетик, Дионисий вспомнил слово «благословенный», которым старик назвал семнадцатый год. Что это – всерьез, или ирония, или слово-случай без всякого особого значения?
Увидев Дионисия в костюме, Нил Евграфович неловко вскочил со стула и, моргая совсем по-детски, забормотал:
– Ах, господи!.. Як на яго́ шыта!
Однако вскоре овладел собой, и глаза его вновь засветились мягкой голубизной.
– Вот теперь вы, голубчик, можете зваться «библиотекарь», теперь нам с вами нисколько не стыдно за наш вид. А то, знаете ли, храм книги… Какой-никакой, а храм… Да-с…
– Спасибо, Нил Евграфович. Я не останусь в долгу.
– Ах, голубчик, какой долг? Не гаварыце глупства!
В этот день Лебединский ушел раньше обычного: Филипп обещал истопить дворовую баньку и приготовить веники, чтоб ни грязинки, ни пылинки на теле.
Заметив Дионисия в строгом черном костюме, при галстуке, дворник расплылся в улыбке, и это было так диковинно, что молодой человек, в свою очередь, повеселел.
– Чисто барин, – со всех сторон разглядывая Дионисия, говорил Филипп Егорович. – Даже можно на карточку снять.
– Так уж и на карточку… – не без удовольствия отзывался Лебединский. – Да и кому ее посылать, карточку?
Как только стемнело, быстро поужинали и отправились банничать.
В смоляной тесноте комнатушки, тускло освещенной фонарем, стоял сухой нестерпимый жар.
– Ух! – испугался Дионисий. – Сгорю, без пепла сгорю!
– Отчего же? – искренне удивился уралец и похлопал себя, будто примеряясь, черствым веником по плечам. – А я, признаться, хотел накинуть лишний ковшик на каменку.
– Потом… покорно прошу – потом… – взмолился Дионисий.
Он принял от старика такой же жесткий, как у того, веник – и сунул его в кипяток.
– Пусть отмокают, сколь положено, – с удовольствием басил «Филин». – В бане веник господин.
Не медля, они дружно залезли на полок, благоухавший умытой сосной, легли на спины и некоторое время блаженствовали, разглядывая аспидные, в лохмотьях сажи, бревна. Когда же все тело обсыпал густой, крупный пот, выхватили из кипятка веники и, крякая и охая, стали хлестаться понежневшими ветвями берез.
Вскоре уже мылись с таким усердием, будто хотели стереть старую кожу и заново родиться на свет. В хлопьях мыла с головы до пят – оба походили на водяных, или на прислужников ада возле своих котлов, или, может, на богатырей, вылезающих из кипящей пены моря.
Затем сполоснулись дождевой водой из ушата, стоявшего близ каменки, и старик ушел в предбанник – покурить и одеваться.
Дионисий, давно не ведавший такой благодати, как черная банька, снова залез на полок, опять хлестался веником и крякал, пока не закружилась голова и не стали мелко трястись ноги.
Тогда и он вышел в предбанник.
Вероятно, Лебединский испачкался сажей потолка или тесных стен, потому что Кожемякин велел ему снова ополоснуться.
Подождав молодого человека, объяснил:
– Это банник измазал.
– Банник? Что это?
– Да не что, а кто! В бане какой живет – банник и называется.
– Вроде домового?
– Стало быть, так.
Ожидая, когда обрядится в свою полувоенную одежку молодой человек, старик говорил:
– Сколь благодати в жизни, дружок… Позаботился господь бог о человеках – и лес дал, и воду, и горы, и растение всякое… Живи, творение господне, и радуйся ежечасно везению своему. Так нет же! Один другого – и ножом, и пулями, и пушками, – и пляшут пляску свою тарабарскую под свист и дудки чертей!
– Опять ты за свое, дядя Филипп…
– Опять… Зачем это двунадесять языков в наши дела встревают? Или нам без них братоубийственной войны мало! Ведь не помирятся красные с мятежом этим, и снова станет течь кровь наша, и пожары запачкают небо наше, и женщины станут вдовы, и сироты – дети наши.
Поднялся со скамьи, сказал расстроенно:
– Сколь существует земля – столь годов льется кровь, – и что же?.. Однако пойдем. Пора вечерять.
За чаем он опять ругал войну, горевал, что люди обманывают землю, и это, как всякое плутовство, – грех.
– Обманывают? – удивлялся Дионисий.
– Стало быть, да. Окопы роем, землянки, железом увечим. А ей родить надо, она для жизни – не для убийства.
Добавлял:
– Голодает кормилица. Ее, землю, тоже кормить надо.
Думал вслух:
– Кто землю кормит, тот и сам ест.
Он то и дело ссылался на бога, на Библию – и было, как видно, легче ему оттого, что он не одинок, а под добрым и постоянным приглядом неба.
Чаще, чем надо, казалось Дионисию, Филипп Егорович призывал в свидетели господа, все видящего, все слышащего, все знающего.
Однажды, посмеиваясь, Лебединский сказал старику:
– Прабабку Еву змий вон сколь искушал. Куда ж он смотрел, всевидящий бог?
Кожемякин поперхнулся и надолго умолк. И Дионисию даже стало жаль кроткого беззащитного старика.
– Вразуми его, господи… – бормотал «Филин», укладываясь в кровать.
Утром Лебединский, едва рассвело, отправился в библиотеку. Однако Нил Евграфович опередил его, – он уже был в своем кабинетике и, увидев коллегу, сказал со стариковской церемонностью:
– Поздравляю вас, голубчик Дионисий Емельянович, с праздником… Да-с… Слава богу, не кончается нива народного просвещения.
В положенный час оба широко распахнули двери и тотчас вернулись в читальню, убежденные, что публика теперь хлынет волной, исстрадавшись по книге, по пище уму своему.
Но шло время, а никого не было, и оттого солнечное синее утро, казалось, наливается свинцом и чревато тяжелым ливнем.
– Вось табе и на! – говорил Нил Евграфович, роняя голову. – Ведь публикации были. Отчего ж нет людей? Или отвык обыватель от чтения, а может, и не до книг ныне, в черных ночах страха и аракчеевщины?
Старик то и дело ходил к парадному крыльцу, чтобы встретить со скромной торжественностью первого посетителя, но неизменно возвращался в скверном настроении и говорил с грустью, даже обидой:
– Без усяких пераме́н… Белые, зеленые, красные. Махно. Эсеры. Кадеты. Ах, господи! Россия сошла с ума, и никто не знает, когда кончится помешательство.
Пополудни в читальный зал неслышно вкатился некий юркий человечек; они даже не заметили сначала его появления. Он бегал мелкими липкими шажками по читальному залу, садился на стулья, трогал шторы на окнах и даже, казалось, принюхивался к ним.
– Ах, настоящий тюль! – щелкал он языком. – Совсем настоящий! В наши-то времена!
И поднимал вверх жирный палец в фиолетовых чернилах.
– Достойно поощрения…
Потом, выяснив, что на полках библиотеки имеются «Священные книги Ветхаго и Новаго завета», и даже подержав их в почтительных ладонях, опять ахал, не скрывая крайнего душевного довольства.
Вместе с тем он не забывал ощупывать узкими глубокими глазками и Нила Евграфовича, и Дионисия, и юную пару, которая упала в зал, кажется, с облаков – и теперь шушукалась за столом с газетами. И всё это и все вызывали одобрение и даже умиление юркого человечка, что не помешало ему исчезнуть незаметно и беззвучно.
– Шэльма! Вовк у авечай шкуры! – грустно усмехнулся Стадницкий. – Рубите мне голову, если это не «гороховое пальто».
– Вам горько – и оттого в каждом глупце мерещится шпик, – заметил Лебединский. – Впрочем, не рискую спорить.
Стадницкий старался не смотреть на юную пару, тесно сидевшую за газетным столом. Кавалер (по виду рабочий железной дороги, в сапогах и косоворотке) и девушка в школьном переднике делали вид, что поглощены подшивками и ничем другим не интересуются. Но легко было понять, что молодые люди просто счастливы находиться вместе, у них не сыскалось другой крыши, другого – пристойного – места для встреч, и они явились сюда, благословляя подвернувшийся случай.
Но даже и этой захожей паре радовались библиотекари в торжественно-грустный день открытия. Как-никак, слава богу, – живые люди!
Уже в сумерках пришла молодая красивая дама, в коротком шелковом платье, позволявшем ее прекрасным стройным ногам постоянно быть на виду. Она шелестела шелком, глядела затуманенным зеленым взором на Лебединского, спрашивала одно и то же, не слушая ответа:
– Лидия Чарская? Есть у вас Лидия Чарская? А Нат Пинкертон? Мне ужасно нравится этот сыщик!
От нее пахло виноградным вином, калеными семечками и губной помадой. Дама постоянно всплескивала руками и смеялась, оголяя влажные мелкие зубы.
Посетительница сообщила, что ее зовут Анна Павловна Розенгауз, она племянница господина Розенгауза, исполняющего обязанности председателя Челябинской городской думы.
Взяв с собой книгу Чарской «Ея Величество Любовь», Анна Павловна, посмеиваясь и шелестя платьем, пошла к выходу, успев сообщить Лебединскому, что заглянула сюда совершенно случайно, а Чарская – это «душка и совершенная прелесть».
Библиотекари уже собрались закрываться, когда в читальню вошла Вера Львовна Кривошеева.
Мужчины поцеловали ей руки; она заметила их расстроенные глаза и сказала мягко:
– Не огорчайтесь, прошу. Это времена такие. Всё образуется… непременно…
Вдруг всплеснула руками, будто лишь сию секунду увидела Дионисия после долгой разлуки, и радостно покачала головой.
– Вам очень идет костюм.
– Благодарю вас.
Внезапно Кривошеева вспомнила, что Лебединский был где-то за границей, мило улыбнулась.
– Айм глэд ту мит ю… [42]42
Рада встретиться с вами… (англ.).
[Закрыть]
– Вы очень добры.
Продолжая улыбаться, Кривошеева полюбопытствовала:
– Вы знаете языки?
– Увы, посредственно. Что же касается английского, то я хожу на костылях.
– Вы загадочный человек, Дионисий Емельянович.
– Сейчас все люди – загадки, – пожал плечами Лебединский. – Раньше, до войны, человек сидел на месте, знал соседа, сослуживцев, начальство. Теперь все разбрелись, и каждый день – новые люди. Как обойтись без ребусов?
Они вышли на улицу все одновременно, и Кривошеева взяла мужчин под руки. Она посмеивалась и говорила, что нынче ужасные времена, – и дамам приходится быть кавалерами мужчин. Лебединский возразил: «Смотря какие дамы и какие мужчины…», однако тут же сконфуженно умолк, решив, что сказал бестактность.
Нил Евграфович шел молча, может, сострадал своей библиотеке, которой нанесено оскорбление. Вскоре попрощался, пробормотал: «Ну и дзянёк!» – и направился в переулок, домой.
– Бедный старик, – сказала Вера Львовна. – Он встречает старость совершенно один. Это ужасно.
Дионисий хотел спросить, где же сын и жена Нила Евграфовича, но не успел – они уже подошли к дому.
– Я буду рада, Дионисий Емельянович, – сказала Кривошеева, – если вы изредка станете навещать меня. Без особых приглашений. Лев Львович постоянно занят, в разъездах, а когда возвращается, в нашем доме толкутся всякие торговые люди и ему не до сестры и домашних дел. Короче говоря, меня грызет сплин. Не откажите, голубчик.
Она вздохнула.
– Отцы нашего города не симпатичны мне. Ни искусство, ни книги, ни религия – ничто не ценность для них. Офицеры бесчинствуют и спекулируют, купцы хлещут водку и скупают за гроши живопись. Низшие классы голодают и точат ножи. Где же бог, или я впала в ересь?
– Нет, не ересь, – поддержал женщину спутник, – но, может быть, надо бороться со скверной?
– С кем? За что? Помещики и фабриканты, у которых отняли состояния, будут буйствовать, пока не утолят подлую жажду мести. Красные, пожившие людьми, не захотят вновь прозябать на скотных дворах общества.
Она помолчала.
– Это борьба на истребление, жестокая трагедия русских.
Лебединский не сдержался.
– Вы хотите наблюдать за этой трагедией из первых рядов партера? Ну а те, кого опять хотят загнать в скотные дворы?
– Они, возможно, должны бороться, но, право, это грустная тема. Оставим ее. Итак, не забудьте, приходите.
– Почту за честь. Я и так в долгу, Вера Львовна.
– Отчего же? Жилье? Полноте, На Руси всегда делились лишним. Впрочем, и не лишним – тоже.
– Гм… Далеко не все.
– Позвольте мне думать, что я отношусь не к самой худшей части граждан. Но это, пожалуй, кокетство.
Она чуть заметно пожала Дионисию руку, пожелала:
– Идите отдыхайте, голубчик. Нынче был важный день.
Лебединский подождал, когда Вере Львовне открыли после звонка парадную дверь, и потянул шнур калитки.
Флигель, где его терпеливо ожидал старик, на этот раз был чисто вымыт; на столе стояли графин с водкой, соления, немалый чугун с жарким.
Как только Дионисий вошел в комнату, Филипп Егорович поднялся со стула, пошел, прихрамывая, навстречу, склонил кудлатую голову.
– С праздником вас – и прошу к столу, господин Лебединский.
Дионисий весело кивнул головой, сказал, что тотчас это сделает, вот только сполоснет руки и сменит верхнюю одежду.
Сел за стол, заметил старику:
– Не господин я, дядя Филипп. Рожден в скудной мазанке на Украине. Рогатой скотины: вила та грабли.
Усмехнулся.
– Деревенька моя, и та – Кривое Озеро.
Кожемякин покосился на молодого человека, беззвучно пожевал губами, но ничего не ответил.
Наполняя тарелки, Дионисий спросил:
– Какой же праздник имеете в виду, Филипп Егорович?
– Книжки теперь читать можно. Не торжество ли?
Глядя, как деликатно, однако же с удовольствием ест старик, библиотекарь полюбопытствовал:
– Откуда сие богатство?
– Антонина доставила. Вера Львовна, матушка, велела. Отведайте, господин Лебединский.
– Опять «господин». Не надо, Филипп Егорович.
– Прошу прощения. Ненароком. С младенческих лет усвоено.
Это ненавистное, особенно теперь, слово, которым Дионисий привык обозначать людей противного лагеря, внезапно повернуло все его мысли в непредвиденном направлении.
Лебединский пил водку, которую ему наливал в рюмку старик, ел, отвечал на вопросы – и не мог заглушать тревоги, боли сердца, даже страха, что ли, за свои имя и честь.
«Вот бражничаю, – говорил ему его голос, – ем каждый день, и совесть моя не терзает меня, прохвоста…» – «Гм-м… гм-м… «Прохвост» – слишком сильно, – отвечал второй его голос. – Что же я мог сделать в этих несчастных обстоятельствах?» – «Многое, – упрекал первый голос. – Ты должен искать и найти связи с порядочными людьми, с продотрядом, ушедшим в город, с рабочими «Столля» и железных дорог». – «Именно так и надеюсь поступить, но риск велик, и я выжидаю». – «Подобное говорят все трусы. Бой с врагом – всегда риск, это знают и дети». – «Бой – понимаю, но пустой риск ни к чему». – «Так ищи дело и не сотрясай воздух словами!»
Как-то раскрыв «Утро Сибири», Лебединский обнаружил между страницами печатный призыв Урало-Сибирского бюро Российской коммунистической партии. Дионисий, разумеется, понимал: листок вложили в газету не сотрудники желтой редакции, а совсем иные люди, вернее всего – типографский рабочий.
Партия звала:
«ВСТАВАЙ, ПОДЫМАЙСЯ, РАБОЧИЙ НАРОД!
Рабочие Урала, не лора ли проснуться? Уже семь месяцев вы находитесь во владычестве казацкой нагайки, капиталистического насилия и бесстыдного буржуазного обмана.
На своем опыте, на своих плечах вы испытали безудержный разгул контрреволюции, вы видите, что Советская Россия рабочих и крестьян живет и борется. Пядь за пядью отвоевывается свобода и власть для рабочих и крестьян. Рабочие и крестьяне истекают кровью в этой борьбе. Почему же вы молчите? Почему не помогаете нам?
Разве вы не видите, что белые хищники при своем поражении разоряют всю землю русскую, все железные дороги, все заводы и фабрики? Разве вы не видите, как они эвакуировали из Уфы все народное добро? Разве вы не видите, как разоряется и расхищается Урал? Все вывозится. И кому оно достанется? Японским, американским капиталистам и царским генералам.
Знайте, что мы победим, мы завоюем Урал, но если вы будете сидеть сложа руки, давая свободно расхищать Урал, не помогая нам с тылу, то они при эвакуации лишат вас надолго работы, лишат хлеба.
Проснитесь, товарищи, не бойтесь жертв!
Рабочие и крестьяне истекают кровью за ваше дело – за дело освобождения от эксплуататоров, от власти казацкой нагайки, от власти царского генерала Колчака.
Вперед, уральцы!
Сделайте нашу победу быстрой и легкой!
Да здравствует социалистическая революция!
Да здравствуют смелые, храбрые бойцы за освобождение рабочих и крестьян!
Да здравствует Советский Урал!
Урало-Сибирское бюро Российской коммунистической партии».
В первые минуты листовка показалась Дионисию огорчительной. Но потом, размышляя, он подумал, что призыв обращен не к тем, кто уже разрушает и подтачивает белую власть, а к каждому уральцу и, прежде всего, к тем из них, кто еще оглядывается и выжидает.