Текст книги "Голос из глубин"
Автор книги: Любовь Руднева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)
Дневник его на редкость правдив, написан настоящим естествоиспытателем, с аскетической точностью. Он необходим и мне, читателю иного века, капитану, идущему по его следу вместе с учеными, которыми тоже, как я убедился, владеет святое нетерпение исследователей. Итак, из дневника я узнал, что же приключилось, когда Маклай проснулся на своей циновке. Он увидел: вполголоса беседуя, вокруг сидят папуасы, жуя бетель. Впрочем, еще долго принимали они Маклая за духа предков, быть может и угрожавшего самим своим появлением средь них.
Меня привлекали еще давно его рисунки с мягкой растушевкой. С благодарностью рассматривал я зарисовки – деревня Гаренду, хижина на мысе Гарагаси. И люди. Непривычные, впервые как бы им явленные для европейцев, чтобы принять их в семью народов.
А в нашей экспедиции мне нравилось даже то, что сами работы на берегу называются полевыми. Зная назубок материалы Маклая, ученые буквально ринулись в деревню Бонго, искали в языке, памяти островитян следы его присутствия. И нашли! Помнят и сегодня папуасы «тамо русс» – русского человека. Но все, что рассказывал он о России, их предкам виделось как жизнь на Луне, а его принимали за пришельца с нее. Еще до прихода судна, в разгар июля, папуасы решили отпраздновать появление Маклая среди них и ожидали жителей пяти-десяти деревень.
Один из ученых приветствовал бонгуанцев на их языке, и этим сразу взято было несколько барьеров. Да, не пропали усилия того, кто из Кронштадта в ветреном, холодном ноябре сто лет назад отправился к берегам Новой Гвинеи, где сумел он завоевать доверие: «Баллал Маклай худи» – «Слово Маклая одно!»
Вы заметили, иногда течение времени зависит от нас, потому сто лет спустя я лихорадочно читал его записи, испытывая радость от совпадений: как и мы, Маклай неравнодушен был к Герцену, тянулся к Толстому. А тот писал ему:
«Вы первый несомненно опытом доказали, что человек везде человек, то есть доброе общительное существо, в общение с которым можно и должно входить только добром и истиной, а не пушками и водкой. И вы доказали это подвигом истинного мужества… Не знаю, какой вклад в науку, ту, которой вы служите, составляют ваши коллекции и открытия, но ваш опыт общения с дикими составит эпоху в той науке, которой я служу, – в науке о том, как жить людям друг с другом».
Я был настроен на чуть приподнятый лад и нетерпеливо ожидал, как мы примем участие в празднике встречи с Маклаем. Этнографы сулили невиданные зрелища, пантомимы, пляски, игру бонгуанцев на разных инструментах.
Но я был вовсе ошарашен, когда, почитая капитана судна, островитяне захотели во мне узреть наместника Маклая на их земле. И винюсь: едва сказали, что меня «назначают» Миклухо-Маклаем, я внутренне расплылся в самой глупейшей улыбке.
Нет-нет, не в самодовольной. Но исполнилась мечта восьмилетнего Васьки, хотя прав на нее я никаких наверняка не имел.
Я, с лунообразной физиономией, с глазами-миндалем, средним ростом, с неожиданно для меня – к этому я так и не привык – холеным лицом и излишне плавными жестами, вдруг должен был оказаться тем, кто являл собою вовсе иной человеческий образ.
При своей пронзительной красоте природной жил Маклай аскетом, великого терпения и проницательности личность, и наверняка был при том сухощав и стремителен.
На судне царило веселье, все шутками встретили предстоящее мое ряженье в Миклухо-Маклая, некое преображение.
А я не одевался под него, остался в своих белых шортах, красной рубашке, но, поверите ли, чувствовал ответственность, далеко не праздничную.
Обо всем пишу подробно, так как Вам тогда было не до меня, и всех пусть и необычайных затей, вы выполняли свою программу и заняты были по горло с геологами. Ну, а давние пересказы, даже и на месте, вряд ли запомнились вам в подробностях.
Вас тогда интересовало расположение района Бонгу в системе складчатых гор Финистерре и Адельберт, протянувшихся вдоль северо-восточного берега Новой Гвинеи. И нам рассказали. Вы про эту молодую в геологическом отношении территорию, еще в начале четвертичного периода она представляла собой дно океана. У меня же вызывали сочувствие к папуасам частые землетрясения и моретрясения, ведь случалось, высокие волны цунами смывали деревни, об этом писал и Маклай.
Еще в первое посещение мы обратили внимание, что берег в районе деревни Бонгу окаймлен коралловыми рифами и лишь небольшой участок, протяженностью около ста пятидесяти метров, отлогий и песчаный – естественная пристань для лодок ее жителей.
И вот – шутка ли – спустя сто лет он вновь шел к папуасам, то есть я уже Миклухо-Маклаем. А если б он мог принять участие в чуде своею приезда спустя столетие?!
Перед тем я плохо спал ночь, о чем-то необычайном думал, фантазировал за себя, маленького Ваську, он неистребимо продолжал жить во мне, и за него – самого Маклая. Меж тем этнографов, социологов интересовало стихийное поведение папуасов во время этих ими же, бонгуанцами, задуманных игрищ.
А я чуял, моя лихорадка ожидания наверняка сродни ихней, папуасской. Они ж называли Маклая «каарам тамо» – «человек с луны», а он записывал: «спрашивали о звездах и допытывались, на которых именно я был, и т. д.».
Но, отдыхая в комфортабельной каюте с кондиционером, принимая душ, я невольно думал о том, как Маклай обживался на здешнем берегу: кроватью ему служили две корзины, одеяло – матрацем, простыня – одеялом.
Только находил я себе жалкое оправдание в том, что старался все возможное – постирушку, штопку, всякие другие мелочи по-матросски делать самому, но в какое ж сравнение могло это идти с робинзонадой Маклая?!
Хорошо еще, мои товарищи и понятия не имели, как я всерьез готовился к предстоящему, рассматривая вновь и вновь рисунки Маклая.
И с листов на меня глядела то ритуальная маска, то скульптура предка или шел под парусами бонгуанец, вырядившийся для танца, в высоком головном уборе.
А приход настоящего Маклая придумали не научники, не европейцы, не те, кто находился на борту «Эвариста Галуа», – придумали папуасы, те самые, каких уважал он. Я вспоминал, как Маклай не заметил среди них ни одной грубой ссоры, драки, ни кражи, ни убийств, это он свидетельствовал, поставив себе за правило верить только своим глазам.
Я ж во время войны однажды, когда шел на Севере в конвое, разговорился с лейтенантом-англичанином, уроженцем Австралии.
Тогда в невеселом разговоре о живучести расизма гитлеровцев я привел ему слова своего земляка, а его вроде б и полуземляка Маклая:
«Проповедуя истребление темных рас оружием и болезнями, логично идти далее и предложить отобрать между особями для истребления у белой расы всех неподходящих к принятому идеалу представителей единственно избранной белой расы…» Но «…существование различных рас совершенно согласно с законами природы…».
Вы не удивляйтесь, Рей, что сейчас я это все собираю в жменьку, ведь порой возникают сложные параллели.
Итак, мне сказал Ваш заместитель, умница и душа Серегин:
– Капитан, требуют вас, и только вас! И чтобы сегодня же вы были возведены в ранг Маклая. Но берегитесь, кто знает, каков их темперамент, а вдруг захлестнет, войдут в раж, маленько рискованно, а? Они ж точно изобразят, судя по описанию, оставленному самим путешественником, как сперва их предки приняли его в копья, то есть с оружием на изготовку.
А тут во мне, в пятидесятилетнем мужчине, возьми и взыграй:
«Я ступлю ногой на берег туда, куда и он. И потомки его папуасов сперва примут меня так, как врага, потом эдак, как гостя».
Залив Астролябия, Бухта Константина, На шлюпке новоявленный Маклай один направился к берегу. Вот тогда на палубу, кажется, вместе со всеми, кто был свободен из экипажа, беседуя с учеными, вышли и Вы…»
12
Василий Михайлович писал письмо, зная – последняя, заключительная часть его наверняка развлечет Шерохова.
Но тогда, когда он уже сходил с трапа в шлюпку, и не подозревал – все, что произойдет с ним на берегу, будет отснято на цветную пленку скрытой камерой.
И уже много позднее, в Выдринске, среди иных, самых пестрых, всплывет и обвинение в нескромности, саморекламе, присвоении себе заслуг «исторического лица» и разная иная ахинея. Найдутся и солидные завистники, они приревнуют его к киношной «славе».
А в тот момент, когда он дописывал последние строки письма о давних радостях пребывания их на Берегу Маклая, в передачу, транслировавшийся из Москвы фильм о советских исследователях Мирового океана, включили и пленку о посещении Новой Гвинеи.
Случайные совпадения порой создают ситуации поистине парадоксальные.
Да, он ожидал суда, а его, Ветлина, неожиданно показывали по телевидению. И тот эпизод сам по себе вызывал у зрителей острейший интерес.
Вот он идет по заливу в шлюпке. Не очень большого росточку капитан, среднего, не без приятной полноты, с гладко зачесанными назад каштановыми волосами, у висков чуть вьющимися. На груди так доверчиво распахнута красная рубашка. Аккуратный пробор и – такая оплошка – часы на руке.
Сошел на берег и несколько неторопливых шагов сделал по открытому пространству, на виду у папуасов, а теперь и зрителей.
А за кокосовыми пальмами, выслеживая его, перебегали от ствола к стволу папуасы. Их лица выдавали предельное напряжение, жесты – смятение и готовность сразиться.
Они ловки были, прирожденные охотники, их кожа шоколадного цвета чуть лоснилась.
На них оранжевые лубяные набедренные повязки, на голове стебли трав и перьев попугаев и петухов – эта птица возвращает рассветы, и потому особенно хорошо ее перьями колыхать. Сейчас все перья воинственно развеваются.
Выше бицепсов руки воинов украшены плетеными браслетами – сагью. Букеты из растений и цветов заткнуты и за набедренные повязки – воин должен торжественно смотреться со всех сторон. На груди охотников украшения буль-ра и губо-губо, отдаленно смахивающие на гантели.
Но вот потрясает своим копьем молодой охотник. Вокруг его глаза клоунским овалом татуировка, она прострочила сизоватой синью лоб над бровью, коснулась переносья и ушла точками на щеку.
Старик с сильно выдающимся, удлиненным подбородком, с быстрыми глазами впился в «Маклая» – Ветлина почти черными глазами. Его крупные руки все время в мелких и точных движениях, длинные, крепкие пальцы лежат на тетиве лука. Огромный его убор шевелится каждым высоко торчащим пером, как взвившийся дракончик.
А капитан шел навстречу им, и на экране его лицо казалось спокойно-задумчивым.
«В общем, – думал он, – если на одном из десяти тысяч островов Океании проткнут брюхо или, скажем поблагороднее, грудь всего-то навсего «одного из капитанов», как принято выражаться, и поделом ему будет. Солидный из себя, хотя и вполне среднего роста, а сам полез в игры».
Лишь однажды он бросил искоса взгляд на коротко стриженного, уже нацелившегося в него, оттянувшего тетиву со стрелой.
Папуас закусил верхнюю губу и обнажил неровный ряд нижних зубов, наморщил лоб и хищно раздувал ноздри.
Зрители и не догадывались, каково приходилось в тот час капитану. А он тогда еще подумал:
«Ничего себе пантомима. Тут уж нет никакой условности. Может, лишь на неопытный европейский глаз. Для нас все – татуировка, головные уборы, раскачивание, копья – как маскарад, для них это обиход. И нервы у них взвинчены, – а вдруг войдут в образ своих пра-пра-пра?! Почувствуют, как дух предков стремительно заселил их души.
Конечно, предки-то их поступили хорошо, они дали Маклаю время проявить свое дружелюбие. Все тогда еще славно получилось и из-за его же, Маклаева, обезоруживающего спокойствия, обаяния, которое от него исходило.
Но сегодня-то они расстараются, вдруг да и не смогут соблюсти границы, хотя они ж должны помнить о своей игре – капитане и чуде Маклая?! Но такое еще не, изучено, куда может вывести кривая эдакого игрища».
И вот они уже сошлись, копья уперлись в его живот и грудь.
– Ахти-ах, что же будет?! – сидя у телевизора, вскрикнула жена негодующего Прыскова.
Он сам демонстративно повернулся к экрану спиной. Сперва пробовал напевать лихую песенку футболистов и вдруг взорвался:
– Какую рекламу устраивают подследственнику! Что же они там, не интересуются характеристиками на тех, кого собираются миллионам показывать?!
Смотрел и старик – отец капитана, но то было уже далеко, в Москве. Смотрел, сидя в деревянном крутящемся кресле, протирал очки. После передачи Михаил Федорович, повернувшись на вертящемся кресле почти к своему ровеснику «американскому столу», вытащил, не приподнимаясь, из маленького ящичка небольшую карту.
Слева вверху разглядел Выдринск, потом Владивосток, красная черта, сделав крутой ход, коснулась Токио, пересекла даже на карте «сильное» пространство, минуя много малых островов, и едва коснулась некоторых: Бутари-тари, Маракеи, Тарава, Гарднер, – тут по карте пошли зигзаги, Фунафути, Апиа. Маршрут теперь круто уходил влево – касался островов Фиджи, потом новой геометрической фигуры: Нумеа, Лорд-Хау, Сидней – Австралия, Порт-Вила, Науру, Новая Гвинея – Маданг. Мысленно возвращался он в тот счастливый рейс Василия, как к противоядию от печалей, тревог, вызванных последним плаванием.
Долго перебирал письма сына, присланные из разных портов, а то и с оказией. Разворачивал, читал:
«Считай, дорогой отец, мои письма листками из дневника.
Ты-то сам вырос у моря. Пойми, когда отваливаешь от стенки и видишь уходящий, движущийся берег, удивляешься. Он как будто и отталкивает тебя, и между нами все увеличивается и увеличивается пространство, уже новое, будто и неведомое. А среди книг на судне главной становится «лоция», на этот раз, кроме «Лоции берегов Японского моря» и «Лоции Австралии», особенно влечет меня «Океания», «Новая Гвинея».
«Это было перед «Маклаевским рейсом», – счастливо улыбаясь, припоминал Михаил Федорович.
Но ту передачу смотрел и Ховра, крепко сбитый, удачливый директор Выдринского института, с короткой стрижкой, волевым подбородком, грудью спортсмена и пристальным, «выработанным» взглядом узких светлых глаз.
Вкруг него уселись подростки-дети, «моя образцовая семья», как любил он говаривать на людях.
– Папа, так это ж убийца Семыкина, как сейчас припоминаю его лицо, ты ж показывал фотографии нам. Ты говорил: его еще снимали и перед последним рейсом, как сейчас помню, – захлебываясь частила, тряся челочкой, юная Софочка.
Но, увидев, как бонгуанцы с копьями и луками, с отведенной тетивой насунулись на капитана, она взвизгнула:
– Ну, его сейчас и проткнут!
И ответствовал ей солидно и весомо, подыгрывая отцу, братец ее Сима:
– Дура горькая, так это ж документ. Если б намечалось убийство, его бы ни в жисть нам не показали!
Но сам Ховра откинулся всем корпусом на спинку мягкого кресла и безмолвствовал, он онемел от негодования.
Был он вне себя от идеологического проступка телевизионщиков. Как? Пускать на экран такую персону? Да и не персону вовсе! Этого капитана, из-за которого безукоризненная репутация института и самого Ховры могла быть поставлена под сомнение?! И вдруг реклама, как раз тогда, когда Ховра свое доказал, но при том истратил самое ценное – кучу времени. Теперь над капитаном не властны копья дикарей, их стрелы, он уже и так загарпунен. Не ходить ему более в научном флоте, а там, глядишь, и заработает все же уголовное клейменье, определенную статью за преступную халатность как минимум. А то и по более солидному счету чего схлопочет. Ховра вооружился блокнотом с фирменными позывными своего довольно-таки крупного офиса. Он запишет, кто авторы и кто редакторы передачи, он свое с них спросит и на них кое-чего испросит. Крутят старый фильмик, где капитан этот, видите ли, смотрит в миллионы глаз герой героем. Идет эдак с обнаженной шеей, с голым ногами прямо на вооруженных дикарей. Стоп. Советскому ученому так негоже называть бонгуанцев.
А может, у него, у Ветлина, все в порядочке, если вертят эту штуковину на экране?!
Но Софочка и Симочка, дети Ховры, в восторге от папуасов, фильм-то весь в цвете! Они теперь без ума и от хладнокровного бледнолицего.
Правда «фазе», «отец», – в доме принято легкое обращение с английским, – очень недоволен.
– Будем жаловаться, – твердит он.
А на экране меж тем рифовые атоллы и крупным планом еще раз капитан и залив Астролябия. Бухта Константина.
Путь совсем недолгий до Бонгу. Сперва роща кокосовых пальм, потом открытое пространство, дорожка через него, заросшее высокой травой унан, с двух сторон желто-зеленые холмы, за ними горы сплошь в облаках. Справа внизу сквозь заросли просвечивает океан.
Опять во весь кадр капитан Ветлин. Его лицо, веселая фигура в красной рубашке. И голос за кадром:
«Наш капитан Василий Михайлович Ветлин делится своими трудностями только в самых редких случаях. Но в его каюте постоянно решаются самые жизненно важные для рейса проблемы».
Ховра вскакивает на свои отлично тренированные в теннисе ноги и пружинит ими даже сейчас, приняв отчетливо вертикальное положение. Он слегка прогибает спину для разминки.
– Ну, это уж слишком. Он никакой уже не капитан научного флота. С этим-то все!
Ховра сделал повелительный жест, что-то решительно отсек, приняв себя в этот момент явно за некоего вершителя судеб человеческих. Он продолжал, ярясь, шельмовать Ветлина вслух, дети с испугом озирались на отца.
Но экран оставался глух к неистовству Ховры.
…Раннее утро на Берегу Маклая. Опечаленные лица, экипаж и участники рейса прощаются с бонгуанцами. Удивительны головы детей с густыми волосами рыжеватого отлива. Капитан торжественно вручает прощальный подарок – огромную рыболовную сеть – старейшему жителю деревни Таногу…
…Уже под утро дописывая письмо своему другу, Ветлин, не подозревая, что сам-то он явлен был на экране и возвращено оказалось счастливое для него время, настойчиво спрашивал Андрея, надеясь на его доверчивый отклик:
«Ведь не моя ж это причуда, не мне одному только кажется, что праздники души, события неповторные, могут возвращаться к нам не как бедная память, а как обжигающая радостью правда. Теперь я не то что руки свои тяну к весело отплясывающим языкам пламени, я от макушки до пят вбираю в себя тепло от того костра дружбы, у которого сиживали мы оба порой неподалеку друг от друга, мой дорогой Рей!»
13
В самый отчаянный день, в бессонную ночь, когда воспоминания не просто обступают, но силятся отстоять непоправимо утраченное, начинает вертеться, как белка в колесе, частушка-другая, услышанная Славой еще в детстве.
Может, и в скуповатом на всякие нежности Архангельске все же была-жила своя, то есть его, Славы, добрая старушенция, не называть же ее феюшкой, которая навевала вокруг оттопыренных мальчишеских ушей притчи, напевки разные про всякий опасный случай, впрок его снаряжала. Кому-кому, как не ей, ведомо было, какие жестокости будет выталкивать жизнь супротив него хотя бы лишь из-за распахнутой его натуры…
Только в полудреме снова приглянулось ему лицо Нины, как и два года назад, приманивал голос ее, вновь поверил он в искреннее отношение, но зачастила над его изголовьем незнакомая женщина-песельница свои частушки, словно подкидывая опровержение обманной дреме:
До чего ж любила слушать
Пароходные свистки;
Не нашла я в жизни счастья,
Кроме горя и тоски.
Вроде б и незамысловатая жалоба частушечная, но искала та певунья то ли сочувствия, то ли разделенной с нею тоски, и уж в том светилась надежда.
В частушку вплеталось все-таки, вопреки обиде и потере, ожидание, была в ней особая приметливость, тяга к раздолью.
Измочаленный нелепыми вымыслами Нины, ее оголенной грубостью, в полусне Слава, будто с какого-то пригорка над Онегой, следил за парящим голосом чужим, а все-таки оттуда раздававшимся, из глубинок детства.
Вот долетел обрывочек удаляющегося напева, вроде б заречный ветер донес его до Славы:
Моя молодость проходит,
Как в трубе зеленый дым…
Он приподнялся на локте, взглянул на заваленное безлунной теменью окно и снова опустился на постель, лег на спину и сразу же, опять в полусне, вернулся, убыстрив ритм своего частушечного хода, не то жалующийся, не то недоверчивый к своей же тоске-отчаянью голос. Слава хватался за него, как за соломинку в детских снах, куда-то хотел выплыть за ним.
Дайте ходу пароходу,
Распустите паруса,
Пролетела моя молодость,
Увяла краса.
Ах, вот что оно?! Он вел разговор, кажется, и сам отвечал своей переборкой, перестуком каблучным слов-находочек.
С кем-то все же делил напасть, обтерханный изнутри, все же искал пусть и шуточной, но с тоской, малой исповеди под ветерок, над широкой Онегой-рекой. Ведь и частушка может быть прибежищем, если она из души в душу, будто и не сполна выговаривает, упрощает беду, а все же парусит над бытом, чадом, болотом. Будто помогает избавиться от шипов-заноз.
Чего перебирать, думал, уже окончательно выплыв из сна, Слава, зачем перебирать, как обмануты не то чтоб надежды, – самые, казалось бы, полновесные месяцы, годы его жизни, где он, как к главному в себе самом, все нес Нине? А там-то жило иное существо, обманное, с характером счетовода по призванию, с вульгарным душком и умением выгрываться в заданное положение…
Как же удивлялся сам когда-то, действительно теперь уже казалось, все происходило давным-давно, как же диву давался Слава, видя мытарства Глеба Урванцева с его пошлейшей бывшей женой. Мало того – и не признаваясь себе, исподволь, невольно судил Глеба за его былую юношескую недальновидность, за неизбирательность, что ли… А теперь как судить себя? Ведь Глеб ринулся к той Ксении от усталости, от лагерного обездоленного детства, из-за сиротства своего, от любви к брату Ксении, талантливому, но подкошенному тяжелым недугом, видимо, парню примечательному!
Судить-рядить и учителя своего был горазд тогда Слава, а тут за строгим обликом Нины, ее сымитированным вниманием ничегошеньки не разглядел, не почуял… «Там, где ты споткнешься, постарайся, чтоб другой не полетел кубарем», – говаривал отец. Но вот он, Слава, видел, как маялся Урванцев, а сам остался слепышом и даже виноватым перед Ниной.
Какова она оказалась на самом деле, таковой и была, когда они встретились, но все-таки она по-своему искренне привязалась к нему. В бедном ее мирке все же он занимал два года кряду далеко не последнее место. Иными, чем помстилось ему, оказались намерения и сами чувства, но не он ли своей наивностью ввел Нину в тяжелейшее для нее же заблуждение. Она-то и видя его безопытность, наверняка в глубине души рассчитывала, что хоть и малый, да хищник дремлет и в нем, хоть и неискусный, но собственник заговорит, начнет руководить его, Славы, поступками, да еще с ее же, опытной Нины, помощью!
Но самым мучительным, когда прошли первый страх, боль от непоправимой беды – Нина всамделишная мало общего имела с Ниной, какую он себе навоображал, жизнь, с которой даже по-своему наладил, – самым тревожным оказалась тоска по ее телу. Неправдоподобным представлялось расторжение сроднившихся, и бесчисленные видения того, что меж ними было, его не оставляли, сколько он ни гнал их.
Так вот как отмстились его же плоские шутки, когда он что-то читывал или рассматривал картины об искушениях святых и их муках…
Муки-то оказались муками в самом настоящем, болевом смысле этого короткого, но такие длительные страдания обозначавшего слова.
Сколько ж раз он выдумывал при ней, да и с нею, особенно по ночам, когда даже она, ненасытная, уставала от ласк, как поедут они, поживут на его стороне. Хотелось ему, чтоб она попривыкла к его каргопольскому другу – тетке Настёнке, чтоб, как и он сам, привязалась к самому ладу той жизни. И ни разу ему, наивному, не пришла на ум простая догадка о несовместности не то чтоб опыта, характеров, склада жизни, устремлений, понятий Настёнки, ее целостного, совестливого мира и эгоистического Нины. А главное, в Нине не оказалось ни на йоту того артистизма природного, каким так щедро одарена была некрасивая с виду Настёнка.
Нина не случайно пропустила мимо ушей и глаз все, с чем пытался сводить ее в самой Москве. Наезды его северных друзей она снисходительно терпела, смежив свои длинные ресницы, делала вид, что на нее дремоту нагоняют их рассказы о странствиях по Северному краю, о беломорских экспедициях. Равно скучным представлялись ей и бывальщины корабелов, и заботы геологов, и толки учеников Иванки Мариновой, работавших в Архангельщине.
– У каждого свои пустяки заглавные, – повторяла она чье-то плоское сужденьице, отгораживалась им, уравнивала свои пересуды о модах, о кинобоевиках с тем, что тревожило, интересовало его давних друзей.
Осуждающе покачивала головой:
– Дурью мучаетесь, а ведь серьезные люди, в этом тебе и твоим корешам не откажешь.
Застав его однажды за штопкой носков, она закатила сцену:
– Мне противно, твоими ручищами, да эдакое! Выбросил бы и другие купил.
– Сама знаешь, твоему совету последовать не смогу, привык лет с десяти никому в тягость ни в чем не быть. Я б сквозь землю точно провалился, если б на меня кто-то стал бы пахать. К тому же я все делаю, как ты заметила, быстро, как раз в тот момент, когда голова уже устала, а пустяки сами просятся: «Займись нами».
Те перепалки казались ему смешноватыми, Нина привыкла, что все кругом жили иначе, с девичьей злостью она набрасывалась на него, думалось, вот это потом схлынет, утрясется, ведь в мелочах ломать стереотип не каждому дается легко. Только оставался осадок от грубоватости, от возгласов: «Ах ты чистюля, святенький ты, оказывается…» Говорилось такое, будто мстила ему за что-то, подчеркивала: чужак он ей, чужаком и останется. Но проходил час-другой, и все возвращалось в иное русло, и нежность, и лукавство ее, и ласки помогали забыть вздорный гнев и злые выкрики.
Но вот же какими памятными они оказались теперь, теперь-то они не выглядели случайностью, сбоем. Может, в них-то она, в этих срывах, была искреннее, чем в ином – даже в близости. Ей, опытной молодой женщине, чувственность могла с лихвой, видимо, заменить чувство. Для нее близость вовсе и не чудилась, как для него, откровением…
Многое в нем Нине смешным казалось. Вроде б прощала ему как раз то, что оборачивалось заботой о ней же! Теперь-то он поздновато догадался: ей непривычным, нагрузочным, даже обременительным представлялось то, что у другой вызвало б наверняка радостную признательность…
– Как такое терпеть, парень ты что надо, а устраиваешь постирушку.
– Но так в доме у нас заведено было, мать жалели, а потом рано потерял ее, да и матросская служба к чистоте приучила; труд это, а раз труд, отчего же на женщину сваливать?! – искренне забавлялся ее протестом Слава. Он стирал быстро, споро и еще, к полной ее оторопи, каждый день менял полотенца.
– Чепуха барская! – возмущалась она.
– Но это ж простейшая привычка, и не только безобидная, но само собой разумеющаяся!
– Чтоб ни одна моя подруга, ни один твой приятель и не пронюхали, как ты рвешься в прачки! – почти кричала Нина, губы у нее становились тонкими, глаза начинали слегка косить. – Срам какой-то. Может, ты и вышивать умеешь?
– Не умею. Но знал парня на моей стороне, шагнул он в солидные люди, отменный агроном. А вышивал, если представлялась свободная минута, жена ему в это время вслух книги почитывала или они слушали музыку. Вроде б и полный отдых, и во что-то вникал человек. Говорил, прибавляется ему спокойствия, когда он разными своими сине-зелено-фиолетовыми нитями вышивал скатерки, салфетки. А потом одаривал ими друзей, иных подопечных, которые просто балдели от таких неслыханных подарков…
Не уличать ее хотелось теперь, тем более задним числом, вспоминать разное, да такое крапивное. Однако вспоминки сами глядели изо всех уголков их общего прошлого.
Однажды она в сердцах бросила ему:
– Простофиля!
Он улыбнулся.
– Слово-то какое давнее! Думал, его уже вывели из употребления, а оказывается, я ж помог его оживить. Славно-то как!
– Чего уж славнее! Ты только в своем деле раскумекался, а в жизни наивня, ох и наивный!
Она почти с сожалением, даже чуть ли не с сочувствием колола его словами, словечками. И такое случилось после ночи, проведенной вместе, погожим утром, когда ему все сперва казалось в радость…
За чистую монету долгое время принимал ее недовольство собственной родней. Совсем невдомек ему тогда было: как раз то, что вызвало ее же осуждение, продолжало играть первую скрипку в Нинином существовании… Разве не их мерилами она вооружилась, укоротив свою и Славкину общую жизнь?! Разве не она определила полный его проигрыш, уравняв все его существование с привычным, ихним, родственным! И рассекла – по живому острием прошлась, предпочтя тот быт, основанный на счетах и пересчетах, который при нем столько раз будто и вышучивала…
Она, впрочем, следовала сложившимся привычкам, только лишь укрывала их смешком, легкой иронией. Не случайно так часто говорила:
– А мамаша моя прежде всего расспросила б, сколько точно твой друг капитан зарабатывает. На какую сумму реализует причитающуюся за рейс валюту. Шибко она у меня сильная в математиках-арифметиках. Да еще поинтересовалась бы, что именно привозит он из рейсов чадцам-домочадцам! Да что и как у них ты увидел в квартире, в том дальнем портовом городе Выдринске, какие вазы, хрустали, ну и «протчее», выставленное в «хельге».
– Не слишком ли ты часто вспоминаешь их палату мер и весов? – отшучивался озадаченный Слава.
– Шуток не понимаешь, чистюля! А я же еще не прикинула вслух все с точки зрения отцовой. Он аккуратист, взвешивает человека не только по его словесам, профессии, но и по тому, какие практические связи тот имеет. Отец оповещает близких и дальних, если они в такой момент рядом оказываются: человека, мол, надо видеть в его конкретном окружении, им же созданном или заполученном.
И подчеркивает, что и сам для себя исключения не делает, относится к своей личности на современном уровне, вполне материальное выражение имеющем.
«Потому я вас вывел так каллиграфически в жизнь, – добавляет папахен. – Рабочая школа дала мне опору, прорабство отшлифовало».
Она чуть ли не с ехидцей цитировала родню, и братца старшего, и сестрицу, вышедших по своим профессиям в уважаемые персоны. Но, шутя и ехидствуя, как-то обогревалась от этакого не меркшего в ее душе «очага»… На поверку в прогорклом его дыму прокоптилось то, что вроде б готово было пойти в рост, дать живые побеги, увести от такого болотного свойства и родства.
Чуя для себя какую-то невыгоду, наотрез отказывалась бывать у Урванцевых, не переносила даже упоминание имени Иванки.
Слава и про себя не корил Нину, тоскуя, проникался все более тяжелой неприязнью к себе. Понимал, расставания на долгие месяцы оказались бы тяжелым испытанием и для молодой женщины вовсе иного склада, чем она. Ведь и сам мучился в разлуке, но какое право имел так неволить ее, да еще, как оказалось, чуть ли не вынуждал ее жить двойной жизнью. Чтоб привязать его к себе, сколько ж непривычного, неприемлемого она терпела?!