Текст книги "Голос из глубин"
Автор книги: Любовь Руднева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 37 страниц)
Часто и как бы опрометью Амо устремлялся в свое детство, откуда притаскивал вороха всякого-разного, для него и среди пестрых сорняков возникали видения.
Расставаясь в тот вечер со мною, поблагодарив меня за рассказ о «Гломаре Челленджере-2» и о подводном исследовании, он, чуть лукаво прижмурясь, сказал:
– Это вы, вы и вталкиваете меня в глубины океана или моей собственной жизни. – И вдруг, оборвав себя, спросил: – Вам не кажется вероятным – без жестоко-нелепого в моем детстве не быть бы мне самим собой сегодня? А?
Теперь уж я в свою грустную очередь не устаю прокручивать про себя странный, но необходимый мне фильм. И не один. Другой. Третий.
Просмотры эти требуют от меня отваги, но я не смею ничего забыть и упустить в них…
3
Перед самым институтом я отправился к Гибарову, в церковь Рождества Богородицы в Путинках. Приметил ее задолго до нашей прогулки, когда Амо рассказал о неожиданном назначении этого своего пристанища.
Рукой подать до Пушкинской площади, в самом начале улицы Чехова, о пяти куполах-луковках, стоит она, лишь чуть-чуть отступя от проезжей части улицы. Крашенная в белое, выглядит серовато-голубоватой. Старомосковская. Рожденная в середине семнадцатого века. Невысокие, приземистые колонны крыльца, массивная дверь.
В темных, холодящих каменным дыханием сенях встретил меня сгорбленный старик. Я спросил Гибарова, он распахнул вторую дверь, прямо в церковный оголенный простор, как он сказал, бывшего богослужебного храма.
– Во-он там ваш толь ангел, толь демоненок – уж как хотите, так и разбирайтесь, – произнес он ворчливо и исчез в крохотной боковушке, как растаял.
Оголенный провод, огромная лампочка, фонарных размеров, обнаженные серовато-белесые стены, уходящие ввысь. Посреди длинного пустого зала – тоненькая фигурка в черном трико.
Амо держал зонт, крупный, черный, с нагловато-самоуверенной, крепко округленной ручкой, вроде б присматривался к нему, определяя его крутой нрав.
Гибаров отправил его в полет. Вслед за большим вспорхнули поменьше, целое семейство отправилось в воздушное путешествие. Запущенные сильной, ловкой рукой Гибарова, они принимали разные позиции под куполом церкви, пусть и бывшей, но наверняка таящей в своих стенах чьи-то вздохи, голоса, песнопения. По-своему зонты эти – планеристы, у них нешуточные перестройки, они возвращаются к Амо, он сильным толчком руки, ног, плеч вновь вызывает ритмичный зонтичный ход, вверх. По дуге вниз, вверх.
Я стоял в отдалении от него, боясь помешать схватке с зонтами, да он и не мог ни на миг отвлечься от запущенных им в пространство огромных восклицательных знаков.
Осязаемый спор с пространством вел Гибаров, обыгрывая каждый свой посыл, получая тотчас же ответ в черном многоголосье.
Теперь «вольно», минуты свободы, расслаблены мышцы, на табурет летит мокрая от пота майка, Амо натягивает сухую.
Он кивнул мне, отойдя к противоположной стене, где на гвозде висело принесенное из дому длинное полотняное полотенце. Уткнув в него мокрое лицо, помахивая его концами, как крыльями, Амо буркнул:
– Опытный клоун должен искать в любой репризе или трюке эффектной концовки. А сейчас вот увидите черную работенку.
Хотя я пришел сюда впервые, он, занятый своими «героями» – предметами, требовавшими его пристального внимания, как бы призывал меня лишь в немые свидетели, оставив на потом всю словесность.
Он дал себе самую малую передышку, а я прислонился к стене и смотрел на Амо, совсем неожиданного для меня. У него шло свое служение, где мгновение было в высшей цене, ибо выпади оно – и все рухнет, оборвется связь вещей и того, кто управляет ими, виртуозно владея ритмом их полета и преображений, каждым мускулом своего тонкого, гибкого тела. Мне чудилось, даже сосредоточенный на кружении вещей взгляд его имеет силу чуть ли не определяющего прикосновения. В тускло освещенном церковном зале он совсем один – я сейчас был не в счет, – упорно отрабатывал концовку другого трюка.
Взгромоздив на метле обычный, как он еще раньше приучил меня считать, «традиционный баланс», Амо какими-то ухищрениями передвигал, незаметно гася напряжение, метлу по лбу.
Вверху метлы висели котелок, жилет, кашне, тросточка Гибарова. Вдруг ударом он сбросил метлу.
Все оказалось точно рассчитанным: жилет падал на плечи Амо, котелок оказывался на его голове, кашне – на шее…
Опять все вешал на метлу, снова ставил ее на лоб, жест его напоминал мне быструю и точную хватку заряжающего ружье стрелка. Раскинув руки, держа шляпу, кашне, трость и жилет на чуть-чуть пульсирующей метле, каким-то лебединым движением начинал он балансировку.
И снова удар. И опять точнехонько все попадало на его плечи, шею, голову, в руки.
Но шутки, свойственные площади, он убыстрял, сгоняя с себя семь потов. Впрочем, выполнял их с изяществом, только ему, Гибарову, присущим, собираясь еще и еще удивлять будущего зрителя таким наглядным, но оттого не менее удивительным трюком.
Теперь пришел мой черед бессознательно завидовать ему, очевидности его доказательств, хотя эта вот самая очевидность нисколечко не умаляла ошеломляющего результата.
Через полчаса он опять сделал перерыв, лицо его блестело от пота. И когда он наклонился, убирая в небольшой короб зонты, откуда ни возьмись набежали на лицо его тени, или он просто-напросто состроил гримасу своим партнерам – зонтам.
Отработав главное на этот день, он уже почувствовал себя увереннее и спокойнее, подтащил мне стул, обрадованно улыбаясь, тряс мне руку, как бы возвращаясь к моему приходу и наново здороваясь со мною, теперь уже как с желанным гостем. Бремя дневных обязанностей уже не подхлестывало его неумолимо, требовательные партнеры – зонты были запрятаны в короб, метла тоже убрана, сложены кашне, жилет, шляпа и тросточка в специальный ящик.
Он походил на освободившегося от опеки взрослых мальчишку. Но тут же Амо показал мне глазами на канат, натянутый над лампой.
– Ну, это у нас на завтра, а сейчас вас не отпущу сразу, вместе пообедаем. В институт поедете еще часом позже, вы ж мне по телефону говорили – там занятия семинара наезжих до позднего вечера. Еще успеете угореть на своей работе. Отметим ваш приход в мой храм. – И опять он посмотрел на канат, будто примериваясь к пространству под куполом церкви.
Неожиданно он, как бы перехватив мою мысль и о завтрашней его работе под куполом церкви, как под куполом цирка, кивнул, не то соглашаясь с моей невысказанной фразой, не то с ходом своих собственных суждений.
Едва вышли мы на улицу, он, узнав, где оставил я машину, зашагал быстро, осведомился:
– Посидим у болгар, в ресторане «София»?
Потом, не дожидаясь моих вопросов, признался:
– Сперва я про себя слегка опешил, когда мне предложили тренироваться в церковке, а теперь она мне чуть ли не как стих и музыка, сразу дает тон, сосредоточивает. Хотя конечно же приходят и озорные мысли, с сумасшедшинкой, отчего и не побаловаться ими?!
Кручусь я на канате, как под куполом небесным, по соседству с разными ангелятами, где-то там они заиграли лесенку, ведущую прямо в небо. Ведь по их идее не то сюда спускался бог, не то поднимался по ней ввысь. Так что происходит до некоторой степени, временно, что ли, вознесение бывшего хлипкого марьинорощинского заморыша по потаенной лестнице в поднебесные эквилибристы-шутники.
Мы зашли в ресторан, и когда уже заказали себе шашлыки и кофе, Амо спросил у меня разрешения прийти на ближайший ученый совет института, где я должен был обосновать план своего рейса на Китовый хребет с вероятным заходом на остров Святой Елены.
– Вот, кстати, вы опять будете хоть и на ученом совете, но, кажется, уже в привычной для вас роли тоже святого, святого Себастьяна. Начнут в вас пускать стрелы – вопросики с ядовитой начинкой ваш Эрик и академик Атъясов, превращенный Слупским, как я понял, на старости лет в почти безропотного Пятницу.
Гибаров провел рукой по скатерти, будто смахивая некую проекцию пренеприятной картины…
– Кстати, после занятий в церкви, примерно так через полгодика, представьте, стал я интересоваться житийной литературой и придумал книжку с миниатюрами, уж и не знаю, кто их выполнит, вдруг Ярослава захочет, – о житии моего учителя, клоуна Эрга, я ж вам рассказывал о его невероятной жизни. О житии Жана-Луи Барро… Может быть, у меня хватит духу признаться вам, если я еще продержусь на манеже и сцене лет пятнадцать, вправе буду написать о хождениях по мукам, о житии Амо Гибарова, русского с армянскими вкраплениями клоуна-мима!
Он оборвал себя на полуслове, принялся подробно выспрашивать, какие надежды связываю я с экспедицией к подводному хребту Китовому.
– Я знаю, вы не любите заранее обговаривать, какие ожидания гонят вас в Атлантику, Тихий или Индийский. Но я-то теперь под руководством ваших противников «сориентирован», – кстати, любимейшее словечко Слупского. Вы пойдете терпеливо брать пробы, доставать свои многотонные трубки-породы с океанского дна. Чем глубже вгрызаетесь, тем лучше. И у вас есть, как и у меня, ритм работ, и при всем кажущемся однообразии их они постепенно становятся красноречивыми. И вы, вы ждете еще и еще доказательств неоднородности строения дна океана, вы хотите, чтобы вашу любимейшую раньше, в шестидесятые годы, теорию движущихся плит теперь не считали универсальной, а еще вы хотите, чтобы однолинейные ответы не перекрывали многообразия происходящих процессов, и…
Ему нравилось как бы сдавать мне экзамен, он перечитал за время нашей дружбы самые разные статьи и теперь увлеченно в моем кабинете подолгу разглядывал карты будущих моих полигонов, уже не говоря о всякой литературе, связанной с местами наших предполагаемых заходов.
Но мне-то хотелось, чтобы Амо вернулся на круги своя. Все, что думал он, вспоминал о себе, меня захватывало. Он принадлежал к редчайшей породе одержимых, его артистизм сквозил во всем, и в том, как и о чем он вспоминал, как монтировал у меня на глазах эти самые наплывающие на него, а значит, и на меня свои воспоминания. Я остро ощущал их живучесть, они имели самое непосредственное отношение к поискам, находкам, переменам в сегодняшней судьбе Гибарова.
У меня возникала уже потребность слушать Амо, тем более он так часто, не скупясь, вталкивал меня и в свой зрительный, образный ряд, в превращения, как он правильно догадывался, не чуждые мне, хотя в моей жизни носили они вовсе иной характер.
– Что б вы подумали, если б, проходя по улице, увидали афишу, по которой бежало б ультрамариновым курсивом: «Автобиография», а под заголовком буковками поменьше шло б пояснение: «Спектакль-пантомима в двух отделениях»?
Амо на скатерти, отодвинув свою тарелку, быстро сминая смуглыми пальцами мякиш черного хлеба, разбросал три фигурки покрупнее, а одну совсем маленькую. Потом перемещал их, поднимал в воздух.
– Смотрите, – говорил он о том, что придумалось ему и виделось будто воочью, – хлипкий паренек и трое верзил. На сцене они еще сильно раздались, выставив углами локти. Они теснят Амо, наступая с трех сторон, им охота сыграть в футбол, приспособив его как мяч. Он озирается и, когда один протягивает к нему ручищи, внезапно приседает. На их рожах недоумение: зачем маленький пацан делает себя и того меньше, ведь ему и так отпущено немноговато материи мачехой природой? Примерно так, толчками, двигаются их короткие мысли, и невооруженным взглядом зритель улавливает все на их рожах.
Они выхваляются, принимая разные позы друг перед другом. Козырьком прикрывают глаза от света, хотя сцену освещает вовсе неярко свет фонарей, глядят из-под ладони вдаль, скособочась. Но вот кривоногий верзила хватает Амо, перекидывает другому, с огромным подбородком, а тот зашвыривает его так, что он повисает на водосточной трубе, торчащей на остатках какого-то забора.
Едва Амо спрыгивает на землю, его закидывают на дугу фонаря, оттуда он ласточкой перелетает на веревку для сушки белья и бегает над головами верзил, пытающихся ухватить его за ноги.
Тут разъяренный великан со скошенным лбом запускает огромную лейку в преследуемого. Амо ловит ее и поливает сверху трех своих врагов. Потом вспрыгивает на подплывший лунный серп и исчезает вверху за сценой.
Гибаров увлеченно манипулировал на столе солонкой, перечницей, вилкой, пока растерянный официант не попросил разрешения прибрать посуду. Он принес кофе.
Рассмеявшись, Амо кивнул официанту и откинулся на спинку стула.
– Вы еще не устали от моих наивных баталий, Андрей?
За кофе он показал другую картину.
Картина вторая. Амо учится боксу. Первая его схватка с маленьким, коротконогим и неловким боксером, потом он переходит от одного к другому партнеру, последний поединок с верзилой, тот опрокидывает Амо с первого удара. Но когда судья сосчитал до восьми, Гибаров вспрыгивает, полный ярости, и градом ударов ошеломляет верзилу, наконец нокаутирует. Тот всей силой своей тяжести рушится на Амо, и они оба падают на ринг.
Появляется Коломбина – Таня, она вытаскивает Амо из-под верзилы боксера, ставит на ноги, обтирает его лицо платочком, судья поднимает руку победителя, и Коломбина делает «комплимент» публике, реверанс. Поддерживая Амо, она вместе с ним удаляется. Картина третья.
Гибаров прервал свое описание спектакля «Автобиография».
– Рей, закажем еще кофейку, вы не против?
И он подозвал официанта. Потом продолжал:
– Вечернее небо в крупных звездах, протяни руки – и ухватишь любую. Амо и достает Коломбине-Тане самые крупные, он состригает их, как георгины или пионы, огромными ножницами с темнеющего неба, украшает голову, плечи Коломбины гирляндами звезд. В отдалении звучит рожок его детства, пастуший. Тихо наигрывают медные тарелочки легкий маршик. Под поднимающимся и светлеющим небом шествие уличных циркачей. Силачи с обнаженными торсами, двое идут мерным шагом, за ними клоун в колпачке с бубенчиками, он-то и наигрывает на тарелочках, за ним идет, пританцовывая, девочка в балетной пачке с голубыми блестками, жонглер на ходу подбрасывает булавы, а замыкает шествие главный – Старик в халате астролога и высокой остроконечной шапке, с рожком пастуха в руках. Иногда он подносит его к губам и тихо наигрывает мелодию, привлекая публику.
Амо бросается к старику, жестами показывает на верзил, маячащих в отдалении, передразнивает лоботрясов, циркачи окружают Амо, а старик бросает в образовавшемся полукруге бродячих артистов коврик, жестом приглашая Амо показать, на что он способен.
Коломбина стоит рядом со стариком, она озирается, будто в лесу, – о ней забыли.
Амо отрабатывает разные номера, то он жонглер, то он партерный акробат. Артисты бродячего цирка помогают ему, подыгрывая, пасуя.
Но пока все увлечены его игрой, подкрадывается верзила с огромным подбородком, сажает Коломбину на плечо, и Амо спохватывается только тогда, когда они уже исчезают за сценой. И тут – Амо испытующе смотрит на Андрея, – тут уже вступает за сценой Шуман, поет Козловский, он умеет голосом передать не только состояние, но и движение, он поет романс Шумана. А на сцене Амо стоит один, неподвижно, все вокруг него гаснет, и исчезают фигуры бродячих циркачей. Действует только голос. Мы передаем его в записи: «Во сне я горько плакал, мне снилось, что ты умерла…»
– Ну, на сегодня хватит, Рей, продолжение последует, но в другой раз. Рей, плачу за обед я, вы сегодня мой гость, нет, нет и нет, только я.
Мы уже на улице. Амо попросил по дороге завести его к художнику-декоратору. Я задаю вопросы, убеждаю Гибарова продлить свой рассказ.
– Уйдя в рейс надолго, там наверняка, испытывая потребность в нашем общении, захочу многое доузнать, а вы, как на грех, будете так далеко. На расстоянии смогу расколдовать лишь воспоминания, шифр наших бесед, так что, Амо, не скупитесь.
– Хорошо, но пеняйте только на себя, если я уморю вас подробностями, для меня-то часто соль именно в них. Вы же знаете, как стремлюсь миниатюрами создать определенное, духовное, что ли, пространство в небольшом помещении. Различия между сценой и манежем разительны.
Действие, как вы видели, развивается вроде б по давним мотивам, донельзя знакомым, но тут же проступает свой, особый ход его, вспыхивают зигзаги моей собственной жизни, и мне крайне важно, что и как распахнется наново перед зрителем.
О зрителе, признаюсь, я мечтаю как о партнере. И вот какое-то время для меня ни с чем не сравнимо было предвкушение встреч с теми, кто приходил на представления из моей родимой – тут уж никуда не денешься – Марьиной рощи. Часто я, по просьбе самых разных ее обитателей, оставлял контрамарки в старом цирке на Цветном бульваре, в их просторечии – Цветбуле. Когда завершается работа на манеже, разгримировываясь, принимая душ, переодеваясь в свою цивильную одежку, порой жду, как вот-вот появятся марьинорощинцы. Что-то каждый из них скажет мне?
Меж тем мы проехали центр, выбрались на Садовое кольцо, я вел машину неспешно, мы попали в обеденный поток.
– И возникают хитроватые или простодушные, лысые или густогривые старики, робковатые, сухонькие или толщенные, хрипловато-наглые или неожиданно писклявые верзилы.
«Ты же помнишь, Амо, меня еще молодцом, в усах, закручивал я их кверху, как при старых нэповских порядках. Для представительности. Теперь вишь какие сивые и вислые. Ко мне в ту пору шастали не только бабки с тазами для варенья, а настоящие цыгане, теперь такая их порода чистокровная и перевелась, одни имитации-подметации фигуряют в театре. Цыгане тащили громкую, крупную посуду медную, тазы там, котлы увесистые. Ты ж торчал в дверях моего полуподвала, разглядывал все приблудное хозяйство и какие паяльные выкрутасы я выделывал, ведь тоже латать такие посудины надо было с выдумкой».
Старик с бугристым лицом, будто припорошенным сизоватой пылью, пытался еще хорохориться, разогнуть свою сутулую спину и тихо тарахтел:
«Не я ль, Еремей, показывал тебе фокусы-покусы, рази не я? Может, я-то и запустил тебя в цирк, вон какие афишенции теперь отгрохали. На весь большой глянцевитый лист с простыню длиной, ты-то на нем малёхонек, без представительности, мальцом так и остаешься, как в натуре, аж жалость прошибает, хоть у тебя рот на той простыне закручен на улыбочку…»
Выслушав мой ответ, сидя на самом краешке стула в артистической уборной, он покрутил кочанной головой и разочарованно произнес:
«Неужли ж ты так долго учился всей дребедени, чтоб только откалывать свои шутки на канате, на трапециях, с палкой, ну, хорошо, с першем на лбине?!»
А другой посетитель, опираясь на толщенную трость, басил, будто вещал из бочки. Он уже сменил бывшего лудильщика, развалясь на стуле, как в кресле.
«Я ж, ни кто другой, чинил-перечинил твои дрянненькие ботинки школьные, мать уважил твою, да не раз. Больно быстро ты все насмарку пускал, колготился по всей округе, шастал по всему городу, а я обновлял за гроши, брал и полбутылки. Закладывал я сильно, теперь что уж, завязал. Но подкинь рублишко от твоих щедрот, тебе-то рублик вон как легко выдается. Крутанул ты вперед головой, назад спиной, побегал на канате – и на тебе зарплату-приплату шутовью… Дай лучше трояк, помяну то времечко, ведь давным-давненько моя баба не пускает меня ж до пенсионной копейки…»
Амо рассказывал посмеиваясь, но я чувствовал какую-то за озорными его набросками настороженность, за всей этой галереей виделась ему, возможно, дальняя его дорога, оттуда, от этих мнимых крестных, наивно набивавших себе цену, тернистая дорога в цирк, к которому они испытывали некоторое любопытство, но не улавливали во всем, чем занимался Амо, серьезного смысла. Хотя каждый-всяк достоверно считал себя гласом народа и уверовал, что уж его-то вкус непогрешим.
– Не сердитесь, Рей, но что-то общее, как я теперь погляжу, есть в моих вахлаках с высокообразованным, цензовым ученым Слупским. Что-то похожее – они пользуются в известном смысле одинаковыми мерилами, считают, что суждения их обжалованию, опровержению не подлежат, и баста!
Еще заглядывали ко мне и мужчины средних лет, при галстуках, с женами. Они заговорщицки подмигивали и небрежно роняли: «Мол, как сейчас помню, ты с моим младшим брательником в проулочках давал свои первые фу-ты ну-ты, представления, Да, случалось, мы лупцевали тебя, марьинорощинского пацаненка, за персиянские твои глаза».
«Лупцевали, – признавались иные, – ты ужимками раздражал, сызмальства будто в интеллигенцию норовил втереться, хоть частенько на руках ходил, а не ногами топал. Нич-чего, на пользу пошло, промяли тебе косточки, гибкие во-он какие».
А то приходили полумолодые люди, мои кореши и те, кто, наоборот, бегали во вражинах. Я сперва нетерпеливо, не скрою, ждал их оценок. Но чаще они заявляли о своих делишках хозяйственных, звали посидеть-выпить, помянуть родимую мою сторонку, совсем теперь пообновившуюся, выспрашивали подробно о заработках моих, завидовали авансам.
«Житье у тебя хромовое, – твердил один с кожфабрики, – ухватил на лотерее куш». И вдруг мнилось мне, с той поры время и не утекло, мерила у многих прежние, как мой бывший однокашник выразился: «Вкус у меня есть на кус, на щуп, на вес…» И я на минуты, не скрою, про себя, конечно, обмирал. И совсем уж не хотелось мне окунаться в золотую пору малолетства, но и любопытство мое не усыхало. Только удивляюсь, как любят иные расписывать пряником свое детство, мечтают в него возвратиться под любым благовидным предлогом. Однако ж, Андрей, видите, и меня тянуло неодолимо даже к лжесвидетелям той поры, к моему Йокнапатофу. Лже хотя бы потому, что если я, быть может, что и присочиняю или отбавляю от пережитого, то невольно, все равно ж мое детство круто замешено, ох и круто. А вот свидетели сочиняли напропалую, веря, что каждый из них выпестовал меня или дал самый определяющий толчок и только потому вспыхнула звездочка известности над шалавой моей брюнетной головой.
Верно, толчки те были, хоть отбавляй, и подзатыльники, далеко не отеческие, но, может, они и вправду научили меня отбиваться, и кубарем домчался я до мыслишки стать самым ловким, самым умелым, прежде всего физически. Лишь потом, лишь позднее я догадался, чем наполнить мой скудельный, оттренированный до предела сосуд – голову мою на длинной тонкой шее.
И все же я невольно предвкушал всякий раз, как оставлял контрамарки на имя Синюхиных, Петельниковых, Степанчиковых, как они разнесут по марьинорощинским домам молву, начнут твердить случайным соседям и повторять встречным у ларьков, за «козлом», постукивая костяшками домино во дворах, пусть и новых всякоэтажных домов, какие ж штуковины откалывает парень из нашей вот этой самой Марьиной рощи! Еще они скажут: «Ну и выучили ж мы его отрывать штукенции!» Ничего-то они не запомнят из моих полупризнаний, как же старательно я тренируюсь, изобретаю, комбинирую, ведь кое-кому из них пытаюсь и на пальцах показать: «Ты вот теперь слесаришь или мастерком орудуешь, а я вот…» Куда там – они сразу обрывают: «Я ж дело делаю, продукцию даю, хлеба выпекаю насущные, а ты все шуткуешь». – «У тебя профессия отдыхательная», – ввернул кудрявенький прораб Алеша со стройки и победоносно взглянул на свою крупногабаритную спутницу: «Гляди-ко, как укоротил я артиста».
Редко кто из них догадывается, что есть сокровенный смысл в грустной шутке, в веселом недоразумении. Лишь изредка случалось такое, да и теперь я, вспоминая, не нарадуюсь на длинноногого подростка марьинорощинца. Он спросил меня: «Это про вас поет радио: «Смейся, паяц, над разбитой любовью своей»? Мне еще в прошлом году мамка моя брякнула: «Гибаров-то вырос на соседнем участке. Я девчонкой его скакалкой хлестанула за фокусы. Паяц, паяц и есть! Мой отец, он же твой дед, иначе и не обзывал его. Все неудачники норовят в цирк податься, народ смешить». И как я посмотрел номер с разбитыми тарелками и вашей неудачной симпатией, сильно пожалел вас».
Другой, постарше раза в три, сразу поинтересовался: «А кто ж за разбитую посуду платит? Больно накладно шуткуешь».
Я ему признался: сам и ездил на фабрики керамические, брак закупал, но не на свои деньги, на цирковые.
«Так и знал, народную копейку не экономишь, а у нас долгонько худо с посудой было, наверно, из-за таких трюкачей, как ты, а? Не иначе. Ты б еще станки всамделишные ломал на манеже, что не додумался?»
Нет, от родной йокнапатофской почвы отрываться не с руки, не с ноги!
«И кто тебя только надоумил на все такое прочее? – спрашивал меня сравнительно еще молодой учитель. – Ну, понимаю театр, опера, но коверный?!»
До него дошла молва, что я уроженец тех мест, где он старательно преподает литературу. Но я сам в него вцепился, спросил, а не читал ли он «Братья Земганно»? Куда там, у него времени на Гонкуров не хватило. Ну, а талантливого прозаика, отличного писателя Драгунского, теперешнего, не читал о цирке? Он ответил: детские книжонки попадались, но о цирке? Хорошо, что хоть признал пользу цирка для малышей, да и то в зимние каникулы. Впрочем, Рей, может, оно и славно, какие все они искренние, правду так и режут в лицо. Благо обыватель убежден, он-то наверняка на пару ступенек, но вознесен над артистом…
«А кто, простите, ваши учителя?» – поинтересовался знаток и любитель, как он подчеркнул, русского традиционного цирка, тоже выходец из нашего края Москвы, марьинорощинского, но интеллигент, в детстве единственный, кто побаивался меня за прыткость.
Он сделал шаг назад, когда я ответил: один мой учитель – в Париже – Барро. И хотя знаменитый мим Марсель Марсо не пишет и его биографы почему-то тоже, уверен я, львиной долей открытий и он обязан как раз этому самому Барро. А другой мой учитель умер, когда мне было лет семь от роду. Но все едино, я ученик его учеников, звали его Неистовый Всеволод. А мой постоянный режиссер-друг Юб бывал в Марьиной роще, но вырос-то на другом краю Москвы…
Когда отвечал я знатоку, заглянул в артистическую другой персонаж моего детства. Он склонен был к резонерству сызмальства, чем доводил до белого каления даже терпеливых учителей. И тут он не пропустил случая, некоторые особи на редкость верны своим привычкам всю жизнь.
«Других, значица, корней», – с серьезной миной подбил кредит-дебет Леонтий, потянувший в бухгалтерскую интеллигенцию, как хвастанул он разок-другой в нашей беседе. И сразу пожаловался: «Как-то режет ухо, что артистическая твоя комната, – мы как раз в ней и находились, я после душа одевался в «гражданскую», то есть нормальную, одежду, по наблюдению того же Леонтия, а он продолжал разглагольствовать, – режет, понимаешь, ухо названьице этого самого помещения – гардеробная. От одевания-переодевания, что ли? Или как?»
Зрители, Рей, наведываются самые неожиданные, но есть и знатоки, и любители или те, кто редко придут, но надолго запомнят свою радость от встречи с нами. И вот для всех них и стараюсь не то что найти, но вырастить в собственной раковине жемчужное зерно. Найти его, как известно, может по случайному везению и петух, а вырастить дано лишь… да ладно лезть в сравнения! Каждый штришок и так и эдак прикинешь. Мне важно, чтобы мой зритель, – а он ведь есть, есть, – не распылялся, любуясь мишурным блеском, реквизитом. Чтоб сосредоточился он, тогда-то и мне подбавляется пружинящей силы, легко импровизировать, новые звучания, нотки открывать… А вроде б я научился почти безошибочно выражать себя в мимическом рисунке и добиваться крепкой композиции.
Да, Рей, самые разные люди, если они умеют растворяться в зрелище, непосредственны, как бы потаенно сами участвуют в твоем действии, помогают ему развиваться. Но, признаюсь, персонажи моего детства обычно никак не идут на сближение с окружающими зрителями, и даже теперь слышатся мне их мятые голоса. Впрочем, были и тогда в моем детстве расчудесные люди, да одних смели годы, других забросило невесть куда, лучших выхватила всяческая круговерть…
Мы прощались у дома, где жил знакомый Амо, художник-декоратор. На совсем новой, недавно возникшей на бывшей окраине длинной улице с большими домами, окруженными множеством автомобилей.
Неожиданно Гибаров, уже стоя возле моей машины, наклонился и сунул голову внутрь ее, будто что-то оглядывал, позабыв.
– Скажите мне, я уж знаю, вы подробно все прикидываете перед рейсом, ну, подводные горы, хребты для вас жгуче интересны, у вас есть шестое, седьмое чувство – глубин, поднятий и прочего, что скрыто для меня, смертного, а открывается только вам. Но признайтесь мне, вы вот подумываете ли о встрече с Бонапартом, к примеру? Уж простите, что так, на ходу, вдруг залезаю к вам в душу. Хотелось и раньше про это спросить, да иногда на меня что-то нападает, боюсь нарушить вашу экстерриториальность, что ли. – Амо как-то слегка смущенно улыбнулся. – Если ваш рейс задастся со всеми заходами, вы окажетесь на Святой Елене. Итак, вас занесет на самые что ни на есть кулички. Ну не можете же вы не удивиться, если ваша нога след в след ступит в его. Как бы там ни относились к его особе, но он-то нешуточный персонаж и именно для такого ученого, как вы, реальный. Так как же насчет личных встреч? А то я выкладываюсь перед вами как на духу, может, вы установите хоть относительное равновесие, Рей, чуть распахнете передо мною хоть маленькую дверку в ваше таинственное? Тем более мне туда не добраться, куда ходите вы по океану, и сроду не заглянуть в такие глубины, не распознать голоса их, – а признаюсь, несмотря на труднейшую вашу работу, ох как хотелось бы! И все же что вы думаете насчет личных встреч?
– Лучше всего я отвечу вам по возвращении. Как все сложится, так и представлю на ваше обозрение, вы же знаете, я в долгу ходить не люблю. Идет?