Текст книги "Голос из глубин"
Автор книги: Любовь Руднева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц)
Она схватила Амо за обе длинные, тоненькие его руки и закружила вокруг себя, чуть-чуть откачнувшись назад, и ее густые каштановые волосы взвились, будто им самим по себе стало совсем весело и привольно. Они кружились по Алениному двору, и она что-то напевала, а то будто прихлебывала воздух, запинаясь. Потом сидели они на приступочке крыльца. Никто с ним не говорил ни тогда, ни раньше, ни много позже с таким уважением к его маленькой личности, как Алена. Она всегда разговаривала с ним будто с ровней, со взрослым, хотя и устраивала разные сюрпризы, помня, что он младший, самый младший, как говорила она шепотом, братик.
Ситцевый балахон Петрушки и смастерит ему Алена, как только он принесет ей рваную мамину тряпку.
А может, назваться ему Бим-Бомом?! У Соломы был граммофон с пестрым, переливчатым раструбом. Он раньше выносил его часто во двор, и тогда из трубы вылетали забавные голоса клоунов. Амо как будто даже их видел. Один уж конечно наверняка длинный, у него и голос длинного чудака, а другой – коротышка. А словами они кидались ловко, как мячами.
Придя домой, мать на кухне стирала чужое белье, Амо поел холодной картошки с огурцом и лег на свою уже коротковатую ему постель. И думал, думал…
Он хотел сразу быть и Бим-Бомом, и Петрушкой, мороженщиком и дядей Лешей. Тот вытачивал «тонкий струмент» для художников. Назывался он токарем, работал, в мастерской, на сторону делал маленькие штихели, показывал Амо, как художник-гравер орудует ими.
Еще очень хотелось стать летчиком.
Аленка рассказывала, в ее школу приходил настоящий, в шлеме, и показывал ребятам маленькие самолеты, назывались они модели. Да и те самолеты, что пролетали над Марьиной рощей, были совсем небольшие, но говорили про них, будто на самом деле они величиной с комнату, огромную, какую занимал Солома.
– И летчик, – уверяла Алена, – может перелететь через всю Марьину рощу одним махом, а другим махом оказаться в далеком краю, куда даже на Руслане надо скакать много-много дней.
Но больше всего хотелось стать борцом и боксером, как Сенька-топорик с узким лицом, чтобы вытряхнуть всю жестокую злобу из Тайфуна, Ираидиного сына.
Он был постарше Амо на три года, почему-то долго жил у своей бабки, у самой насыпи, а теперь переселился сюда. Тайфун всегда норовил подставить подножку, когда Амо бежал, ударить его по голове, неожиданно подкравшись из-за спины. И приговаривал он обидные словечки: «У, мелкота чумазая! Персид косоглазый!» И разное другое похлеще.
За смуглую свою кожу, темные продолговатые глаза Амо зарабатывал всякие неподходящие, как он считал, клички, обидные, прилипчивые.
Самого же Тайфуна во дворе сильно недолюбливали, он хватал быстрехонько все, что плохо лежало, дерзил напропалую и взрослым. Но передвигался прыжками, был ловок, оттого все и называли Тайфуном, а не Шурякой, как окликала его родная мать – Ираида.
Перед самым сном Амо еще повспоминал, что услышал в Аленкином дворе про давнее, да и выясняли там, кто какого заводу, то есть от каких таких сильных умельцев род свой вел. Может, оттого и застряли в ушах выкрики уличные: «Ты, без роду-племени, мелкота! Перекати-поле!»
Дорожил он родословными, услышанными им, бывальщинами, вобранными в самую глубину все еще не замутненной, доверчивой души.
Среди тех родословных прописалась пересмешливая, ярмарочно-кукольная, ряжено-карусельная, скоморошья.
Как лоскутное одеяльце, состряпанное матерью из цветастых лоскутьев, подбитое ватой, – он им укрывался, совсем маленький, в выстывшей комнатенке, – составлялась уже для тепла душевного пестрая череда. Погружаясь во все это, он крепко заснул.
И тут подоспела, как раз неделю спустя, в воскресный день, ярмарка. На нее с самого раннего утра потянулись не только пригородные-загородные со своими корзинами, кулями, мешками, но и более дальние.
На маленьком пятачке, потеснив возы, бросив на землю несколько рогож и потрепанный коврик, давали свое представление бродячие циркачи. Так о них говорили в толпе, сквозь которую, подтягивая штанишки, пробирался Амо.
На ярмарке он, счастливчик, увидел дурацкого клоуна, гибкого человечка-акробата.
На Марьину забредали сельские лицедеи, пожилые, голодные, бывшие ли вояки или белобилетники, когда-то подвизавшиеся в плохоньком каком-нибудь цирке. Смотрел он на бедолаг этих, озирающихся, боявшихся, что прогонит их милиционер, и видел только праздничное и смешное в незатейливых шутках, ужимках…
«Человек-колесо!» «Как нашелся пропавший у хозяйки цыпленок», «Собачка-отгадчица», «Объяснение на бульваре, или Любовь с первого взгляда», «Как пропала копейка и выросла она в рубль!»
Белесый акробат насурмил брови и показывал, как ходит будто на этих самых вот бровях. Он делал стойку и очень ловко на коврике скакал на лбу.
И тошно-тоненьким голоском пожилой клоун, который презабавно менял себе носы с картошки на востренький, теперь бы сказали – Буратиний, возглашал на пятачке, где разворачивалось действо:
– Кого хочешь победю! Я бывалый да удалый, несгораемый, непотопляемый. Шутки шучу, тоску разгоню. А ну, смотри в оба, примечай, у меня хобот, дурачка подцеплю, на спину посажу.
И правда, у него правая рука вдруг изворачивалась, он встряхивал своим балаганным рукавом, широченным, тот расстегивался, откидывался, и оказывалась рука в сером, морщинистом, сужающаяся. Хватал он своего единственного кривоногого напарника, сажал его себе на сутулую спину и шел на четвереньках, размахивая хоботом ловко, тряпично, а то вдруг и упруго.
Они-то, ярмарочные, полусамодеятельные, опрыснули Амо живой водой. Он смеялся до упаду, дома подражал им, а потом стала его точить, ручейком пробивала дорогу среди каменьев страха и недоверия к себе мысль о славном акробатовом перевертывании. О хождении на бровях. О слоновом хоботе, силище, которая оказалась даже в пожилом клоуне-оборотне.
Пособирав мелочь, бродячие циркачи сразу отправились на кладбище, им обещала какая-то компания подгулявших заезжих крестьян угощеньице.
Амо увязался за ними. Но тут же поотстал, так как услыхал чье-то непривычное пенье. Побежал на голос, раздававшийся с другого конца кладбища, и увидел старика с белой бородой, сидевшего на какой-то безымянной могилке. Над ней не было ни доски, ни креста, ни камня, лишь густая трава.
Старик в темной рубахе, с расстегнутым воротом, сидел на холмике, подложив под себя самодельный ящик, в руках у него оказался пастуший рожок или что-то смахивающее на это. Он тянул свою песню, а в паузах тихо наигрывал на длинном рожке.
Увидев Амо, он приманил его сморщенной рукой и, прервав свое пение, пояснил, дружелюбно улыбнувшись, но как-то торопливо:
– Тут мои предки, батьки, захоронены, где – неведомо. Мне мамка сказывала, когда был я еще ребенком, как ты: «Поди на Лазаревское кладбище, исполни поминаньице».
Амо, пораженный, смотрел на старика во все глаза: где же хоть следок остался от его прошлого ребячества? Неужели ж и он был мальчишкой?
– Ты не пяль зенки-то, лучше послушай, как я их поминаю на чьей-то безымянной могилке, может, и кого из них, я им пою былинку, что певали деды мои. Сам слыхал ее лет эдак полсотни назад на Севере, где их памятью при себе и держали, былинки те.
И затянул старик сказ-былину про Вавилу, его приключения-превращения из крестьянина-пахаря в скомороха, обещала судьба Вавилы и ему, Амо, чудеса, какие могли б с ним содеяться. Ну, не от земли б его оторвали святые скоморохи, а от жизни в каморке с матерью, от угроз Тайфуна, вознесли б его до странствий и скоморошьих представлений на самых разных дорогах.
Когда Кузьма и Демьян упрашивали, как колдовали, Вавилу заиграть, Амо замирал: если б его попросили, он бы сразу испробовал и свою силу сыграть на чудо-гудочке. Ведь к нему, Амо-Вавиле, пришли «веселые люди – не простые, не простые люди-скоморохи». Как складно, уважительно они обратились к простоватому Вавиле:
«Заиграй, Вавило, во гудочек
А во звончатой во переладец,
А Кузьма с Демьяном приспособят».
Чего уж лучше такой дружбы, союза трех!
Амо мгновенно представил себе, как бы все переменилось волшебно, если б у него на самом деле оказалось два верных, надежных друга. Но сейчас ему надо было вникнуть в дела скоморошьи. И какая цель у них впереди! Путь-то держат дальний, чтоб пойти против злобного, кусачего царя, так уж понятно Амо, как важно обороть противника:
«Мы пошли ведь тут да скоморошить,
Мы пошли на Инишное царство
Переигрывать царя Собаку,
Ишша сына его да Перегуду,
Ишша зятя его да Пересвета,
Ишша дочь его да Перекрасу.
Ты пойдем, Вавило, с нами скоморошить».
И вдруг Амо, пока старик закрывал глаза, выпевая такую встречу святых скоморохов с простоватым Вавилой, подошел к нему вплотную, тронул за плечо и попросил:
– А мне можно?
Старик не слышал, пел свое. Амо говорил шепотом:
– Я-то согласен, я пойду с тобою скоморошить.
Старик вздрогнул, открыл глаза и испуганно закричал:
– Окстись! Мучениев примешь незнамо каких, а еще мал судачить о Вавиле и скоморошьем деле… Оно ж на Руси, считай, перевелось. Только былинка и осталась… А ты запоминай да свой гудочек мастери, потом и суйся!
17
Он и мастерил свой гудочек, и сунулся. Да так и ушел по следам Вавилы.
Третий вечер за последние две недели выкроили Амо и Шерохов, чтобы, исходив заповедник, еще и еще спутешествовать не только в детство, но и в юность Гибарова. Андрей улавливал за всеми подробностями воскрешений, каким предавался Амо, его желание примериться к будущему спектаклю «Автобиография». Конечно ж нельзя было мешать необычному странствию ни вопросом, ни даже сочувствием. В тот, третий вечер Амо внезапно перекочевал в юность своего двойника, минуя отрочество, о котором раньше не однажды заговаривал с Андреем и Наташей. Но теперь он стремительно ворвался в более позднюю пору – хотелось ему увидеть как бы со стороны свой собственный выход к трамплину.
И тут заговорил он неожиданно о матери, – отношения их складывались непросто, но оба тянулись друг к другу, хотя многое и шло вразнобой…
Она тащила отчаянного хлипака, но не понимала желаний совсем еще маленького мальчишки. Твердила: «Хоть бы рос ты как все. И отчего ты уродился в того самого мужа, который, прожив без года неделю, испарился?! Отчего такое ты уродился его портретом, а нам от него не перепало никакого участия, интересу, слова и хлеба?!»
Она не успевала уследить, куда Амо, совсем еще маленький, уходит, и не замечала, что у нее ж самой и не остается времени на сына. Но когда все шла и шла война, уже четвертый год кряду, она как-то в одно весенне-зимнее утро несколько раз прошептала над его колченогой постелькой: «Как хорошо – ты еще маленький, а то и тебя б утянула война!»
В ту пору она подолгу не выходила из дому и от раннего утра до позднего вечера шила и шила варежки для солдат. Амо удивляло – и на взрослых варежках сражавшихся мужчин всего в отдельности по одному пальцу.
После войны вдруг Зоя, начавшая быстро седеть, блекнуть, стала повторять соседкам, как нужно, чтоб ее Амо был «не как все».
А он о мечте ее неожиданно написал в школе сочинение, так его и назвав «Не как все». В том сочинении подросток-неудачник тайком брал уроки бокса у бывшего известного во всем околотке профессионального боксера Сеньки-топорика. Но когда тот подросток попал в облаву, на него напали парни под атаманством некоего Тайфуна, и он не смог защититься, так как свято держался благородных правил бокса. Его избили, и прежестоко.
Так случилось и на самом деле, Амо попал в скверную переделку. И мать, выхаживая сына после неравной драки, в первый раз согласилась с ним, когда он опять заговорил, что хочет после школы стать боксером и акробатом. Правда, она удивилась, услыхав, что этому тоже надо учиться долго и серьезно.
Она клала компрессы, а он смотрел на ее руки, небольшие, распухшие в суставах, и вдруг увидел их совсем отдельно живущими бедолагами. Вспомнил, как они кололи дрова, таскали узлы с чужим грязным бельем. Жилы вздувались на них, пока шила она варежки солдатам…
Прошли годы, однажды, уже юношей, он вложил в ее руки свой диплом, крупными буквами на нем напечатано было это непривычное, с необыкновенно солидным накатом слово. Такого она еще не видела в глаза и в руках не держала. Перед тем Зоя стирала посреди двора и, увидав Амо, быстро выпростала руки из груды белья, замоченного в корыте, вытерла их поспешно фартуком. Вот в эти распаренные руки он и сунул диплом.
А соседка Ираида грузно восседала на скамейке и лузгала семечки, глядя на них, – экая, мол, суета.
Амо только и сказал:
– Держи, ма, всё! – вроде б и испугавшись чего-то, в три прыжка оказался у калитки и уже издали наблюдал за матерью.
Зоя сперва держала диплом обеими руками, осторожно, потом провела ладонью по его середке, зачем-то растерянно дотронулась до своих редких волос, коснулась лба и, вроде б со стороны заметив собственное смятение, успокаивая себя, утерла слезы.
– Что ж там такое? – поднялась со скамейки удивленная тетка Ираида.
– Клоун, – выдохнула мать дрожащими губами. Но в дипломе не стояло этого слова. Просто Зоя вспомнила, как старательно Амо объяснял ей в последние годы, что учится он на настоящего клоуна: «Это, мама, профессия одна из самых трудных». И не произнес вслух то, что про себя знал твердо: «и опасных».
Настоящий клоун работает на обнаженных нервах, даже если полон радушного спокойствия и веселости, запасшись ими от природы. Но врожденного спокойствия Амо и взять было неоткуда. Он подозревал: нотки грусти и юмор унаследовал от отца и, кажется, склонность к «мировым обобщениям», – о чем-то подобном толковали родичи Зои, правда, переводя все это на свой язык. От него же, несомненно, унаследовал Амо и страсть к перемене мест и обстоятельств.
Клоун – занятие сложное, серьезное, хотя и хочет он, чтоб люди смеялись, но порой и грустили. А коль смеялись, то вовсе не бездумно. Может, и взрослых увлечет он в закоулки детства, ловя на манеже огромным сачком невидимых бабочек, приманит их к детской мечте. А дети обязательно догадаются: клоун – существо фантастическое, но и простодушное, удивленно-доверчивое, как они…
Зоя видела сына на эстраде циркового училища, но не совсем поняла, как сложится его жизнь потом. Она боялась Потом, как он догадывался, с его первых шагов. Старалась умилостивить грозное Потом, плохо представляя, что же ожидает ее мальчика. Но, к счастью, не знала, как трудно все начиналось и в училище. Он же сразу прослышал: после первого курса авторитеты не очень-то поверили в его звезду клоуна, а он-то вымечтал ее. Грустноват, мол, да и хлипачок. Сам, видишь ли, хочет выдумать свою соль. Не добытчик такого жанра. Вот на верху перша его путь на арену. В группе першистов пускай и появится.
Сунули Амо молодому режиссеру, ведь звезд готовить не Юбу, пусть сам и научится помаленьку ходить в постановщиках, тоже еще зелен-молод, твердили авторитеты: Кудлай, Рухляков, Цуриков…
К тому же оказались они противоположностями – Юб и Амо, по масти, по темпераменту, бытовым склонностям. Но молодой патлатый Юб стремился быть педагогичным. Он терпеливо, как дождь, пережидал, когда второкурсник Гибаров перешумит, перепаникует, пересмеет его. Молчал. Хотя был рыжеват, значит, и в нем жило кусачее пламя, в потомке самоучек-изобретателей, выдумщиков. Но упрямо, хотя и исподволь, учил овладевать разными жанрами.
Они сдружились с акробатами, жонглерами, эквилибристами. «В тот день, когда ты перестанешь удивляться находкам друзей, их трюкам, можешь убираться из цирка, – как-то пробросил Юб. – Ходи в гости к зверям, смотри, как они играют».
И оба, он и Юб, помогали дрессировщикам, мотались по закоулкам цирка и бродили в свободный час по зоопарку. Впрочем, обоих привлекала улица, ее эксцентричные неожиданности, сутолока на бульварах, в парках, толпа у кинотеатра, возня малышей и порой нелепые шутки подростков.
Марьина роща оснастила Амо, в нем клубились ее побасенки, невероятные площадные шутки, говорок – еще в раннем детстве она изострила его слух и глаз.
Амо и Юб упорно готовились к собственным мимическим действиям. Но еще несколько лет назад устраивали в их ведомстве охоту на ведьм, изгоняли эксцентриаду, пантомиму. Мим Эрга и некоторые его ученики сменили столицу на далекие города, чтобы только не прервалась традиция. Но кудлаи, цуриковы недоучли – Московский Всемирный фестиваль молодежи и студентов 1957 года переполошил многих юных, двинул их к собственной цели семимильными шагами.
Они дали волю собственной фантазии, у них возникло безудержное желание самим экспериментировать на манеже, на эстраде. Амо и Юб летом пятьдесят седьмого кочевали из театра в театр, а все театры были отданы в распоряжение приезжих из разных стран. На сцене они увидели своих единомышленников, сообщников. Чего они только не наоткрывали, какими импульсами не подзапаслись.
Влюблялись во французских мимов, те увлекали их в дебри современного города, переносили на берега Луары, где прачки стирали, шутили с прохожими молодцами, ссорились, не переставая намыливать белье, расправлять рубахи, полотенца и колотить ими о доски, выжимать и сушить на траве или на веревках. Прачки целовались, стирая, надеялись, полоща, дрались бельем, перекрученным, как канаты. И вот одна уже на реке с ребенком и возлюбленным и остается сама собой – обаятельной прачкой.
Амо не отрывал глаз от датчанина, тот жонглировал шляпами, взбирался на вавилонскую башню из стульев, продолжая жонгляж, вел диалоги со шляпой, и все без единого звука.
На улице Горького, в помещении Театра юного зрителя, произошло событие, невиданное до того им, Гибаровым. Аргентинский театр втянул зрителей в свою жизнь, ломая прежние представления о возможностях пантомимы. За обыкновенным столом происходило объяснение молодой женщины и ее будущего возлюбленного. Они всего-навсего стелили на стол скатерть, но как бы и примеривались изнутри к будущей жизни друг с другом. Начиналось с, казалось бы, неброского, с мелочей жизни, а разрослось в нечто трагическое, необыкновенное. Умер ребенок, и его хоронили. Но процессия за гробом двигалась, а провожающие танцевали, воздевая руки к небу, что-то староиспанское, староцыганское, а возможно, развивали мотивы ритуальных плясок тех, кто был тысячелетия назад изгнан из Египта и переходил Красное море, сохранив свой смех и плач в танце и движении.
Аргентинцы сберегали традицию, чтобы противопоставить ее нынешней жестокости. Всего двенадцать лет минуло со второй мировой войны, на которой сгибли десятки миллионов людей, и среди них сородичи тех, кто двигался по сцене. Обращались к небу, воздевая руки, закидывая головы, улыбались его высоте и чистоте, потому что ребенок уходил ввысь.
Бурно танцевали, беря в свидетели небо и продолжая общение с ним в танце, так как провожали человеческого сына, а это стоило праздника благодарности за то, что пребывал он с ними со всеми и сколько-то лет их обнадеживал, делал счастливыми только своим присутствием. Смерть не страшила, она объединяла живых в едином ритме шествия, в движении вперед, в смехе и великой скорби.
Тут открывались неведомые миры других культур и корней. Но у будущего мима было право наследования и от латиноамериканцев, и от их учителей – испанских, ближневосточных, индейских и еще бог весть каких, он был вправе учиться у тех, у кого сам находил нужным и возможным.
Он вырос на площади, и балаганной притом, и не рисковал утратить свои корни и живые соки, получаемые из собственной земли. Потому после фестиваля вместе с Юбом, молодым своим режиссером, догадался, как именно ему, Амо, надо обживать арену.
На манеже клоун-мим остается со своим мальчишеским, гибаровским матовым лицом, удивленными глазами, никакой маски, хотя маски бывают необходимы и помогают выдумывать мифы о силе и слабости носителя их.
С грустью Амо отказывался от белой маски лунного клоуна Пьеро, от шутовского ромбовидного костюма Арлекина, от всяких картузиков и париков, носов картошкой российских коверных.
Он хотел сохранить свое лицо. Свои простодушие, юмор, перемешанный со своей грустью, но чуть-чуть окрупненные, чтобы можно было заполонить огромное пространство цирка.
И постепенно обрисовывался костюм: брючки на одной детски-нелепой лямке, а на узеньком гибком теле тельняшка, ботинки огромные, якобы отцовские, для разыгрывания площадных шуток, порой и старомодных, – надо ль их бояться?! И шейный платок – немного моды, немножко давнего форсу. И своя черная, гладкая шевелюра, подстриженная челочкой, чтобы глаза и улыбка были всегда налицо, – на лице как бы подчеркнутые овалом и челкой.
Они оба, Амо и Юб, твердили товарищам по цирку: «Театр родился в безмолвии, сразу дав волю жесту, мимике, движению», – им самим эта формула казалась обещающей.
В самый разгар работы с Юбом, – они как раз выстраивали свои первые сценки для манежа, и это кроме обязательных предметов и этюдов, работали не покладая рук и ног, дома, в училище, даже на бульварах, когда не было прохожих, – вдруг нежданно-негаданно объявился у Амо кровный родич, первое наследие отца, в сущности неизвестного.
Да, однажды в цирковом училище произошел Случай. Он готовился, тот Случай, на родине предков Амо по отцу.
Случай оказался элегантным мужчиной, респектабельным, в отлично сшитом костюме, конечно же темном.
Она, респектабельность, сквозила во взгляде темных глаз, наложила отпечаток на одежду, обувь, фигуру.
Специально для маленькой персоны Амо изящный мужчина, а от него распространялся легкий запах мужских заграндухов, проделал путь из Передней Азии в столицу. Он, как выяснилось чуть позднее, не пожалел дорогого своего времени и сил и сперва выехал из дома на своей машине, потом поднялся по трапу в самолет и, перемахнув высочайшие горные кряжи, приземлился в Москве, где опять его ожидала машина.
И вот Случай встал на пороге тренировочного зала и попросил хорошо поставленным голосом, не уступающим весомым голосам МХАТа и Малого театра:
– У вас, говорили мне, учится студент Амо Гибаров?
Амо позвали, и он остановился в противоположных дверях того же тренировочного зала, в этот час полупустого. А Случай, увидав Амо, отступил на полшага, легко откинул голову и отвел плечи, но протянул вперед свои смуглые руки с удлиненными кистями и возгласил что-то патетическое на армянском языке.
Отцовского языка Амо не знал, но строгий его строй и мелодику сразу отличил. Он напрягся, будто должен был совершить прыжок, чувствуя – сейчас произойдет вовсе неожиданное. И как раз в тот момент Случай закричал по-русски почти без акцента. Нет, то был не крик, а просто баритональный голос взмыл до тенорового призыва:
– Мой мальчик, мой…
Но нет, звал его не отец, тот, верно, давно уже умер, иначе когда-нибудь хоть какой-то слух о нем дошел бы до бедной Зои, пробывшей замужем всего полгода. А Случай выглядел лет эдак под сорок, с густыми волосами, без проблеска седины.
Не дав опомниться Амо, с неожиданной быстротой пересек он привычное для Гибарова, обжитое им, но не пришельцем, пространство тренировочного зала и, прижав к благоухающей груди совсем опешившего, оповестил, что к нему, младшему, чуть ли не с самого Ноева Арарата спустился старший брат и оказался неслыханно щедрым, такое известие сам принес, сам и вручил…
Но, пожалуй, слишком замешкался, на все безрадостное детство Амо припоздал, на отрочество, полное лишений, тоже, и на зеленую юность, конечно. Ведь Амо самостоятельно вырешил уже такие задачи, что ни в сказке сказать, ни пером описать, тем более вслух всего и не произнести, не обозначить.
Потому он, Амо, как-то застыл и не мог на прозвучавший псалом братниной любви ответить каким-нибудь подобающим случаю словом.
Но спас его старший брат, то есть господин Случай. Он умудрялся задавать вопросы и отвечать самому себе за Амо, тоже своего рода полувопросами. Получался искусный и презабавный диалог. И тут, кстати, выяснилось, что где-то в Одессе есть еще у них и средний брат с обыкновенным, милым именем Михаил.
– Так предначертано, – говорил Рубен, отстраняя от себя Амо, но не отпуская, и жадно разглядывал его лицо, фигурку в тренировочном костюме, в трико, – мы все ж оказались родственными и в профессии. Твой брат, то есть я, Рубен, – артист, драматический.
Он сразу не сказал, скромно умолчав, что он даже там, неподалеку от самого Арарата, заслуженный…
– А средний наш брат художник, я только недавно написал ему, но уже получил ответ и фотографию. А ты? Ты, надеюсь, закончив свое цирковое, приедешь жить ко мне и станешь тоже артистом театра?!
Он, кажется, забирал власть с ходу, но это было поправимо для Амо, хотя наверняка сулило разочарование старшему брату.
– Я выбрал свою профессию, когда стал уже совсем взрослым мужчиной, лет так с семи. Вряд ли я смогу изменить самому себе.
Амо улыбнулся и сам покровительственно взглянул на Рубена.
Рубен сделал вид, что не слышит возражения младшего, иначе это могло бы перейти в их первую размолвку.
Он снова привлек к себе Амо, что было тому крайне непривычно, и тихо переспросил:
– Ты серьезно думаешь о жизни в цирке?
Выслушав еще раз ответ, он, как бы убеждая себя самого, но разочарованно, понизив голос до шепота, произнес:
– Я чту любое творчество, если только оно не подменяется ремеслом, голым ремеслом. Мы все равно оба артисты, не так ли?
И он вроде б смутился. Потом Амо понял, только великодушие вдохновило Рубена приравнять цирковой путь брата к актерскому, своему. Нет, он уважительно отнесся к тому, что Амо пробежал самостоятельно, своими некрупными ступнями, по тернистому пути. Армяне в этом кое-что понимают, это у них от предков унаследована чуткость, все-все доставшееся с трудом и в драматических обстоятельствах вызывает сочувствие.
Но в иерархии ценностей наверняка цирк не мог у Рубена занимать такое же место, как драматический театр. Куда там!
Но тогда, в тот момент, прижатый к великодушной армянской груди, Амо уже и не помышлял о иерархии и шкале ценностей. Хотя не мог и другого: поднять на свои не больно-то широкие плечи или взвалить на спину груз родства.
Неужели у него на самом деле есть брат? Не выдуманный боксер-силач, который мог всю шпану с его улицы и с соседских тоже расшвырять, набить морды, скалящиеся и изрыгающие обидные прозвища.
Когда-то Амо привязался к Джеку Лондону и его героям, и именно тогда он, хлипачок, бегал к боксеру на тренировки. Спасался, как мог, не подозревая – и в цирк его прибьет оттого, что многое могли акробаты, дрессировщики, эквилибристы, могли, смели, одолевали.
Но вот перед ним явилось воплощение остойчивости, как бы выразился Шерохов, брат.
…Нет, не подумайте, будто я сразу так и поверил в это припоздавшее лет на пятнадцать, а то и все двадцать видение. Я мог бы ему сказать, что уже побыл без него котенком, даже не щенком, которого потащили топить. И топили. Но я булькал и… всплывал, опять уходил под воду с головой и шлепал лапками по воде. И выплывал. Не просто выплыл, а под воду сам уже погружался, чтобы подальше отплыть от моих преследователей. Одиночество детства штука занозистая, заковыристая, и если ты не оплошал головой, чувствами, то будет разматываться оно до скончания твоего маленького, персонального века.
…Да, возник брат, пусть и совсем иной, чем выдумывалось…
В конце концов Амо чуть и прихрабрился, решил показать свою цирковую марку, тоже обнял его за плечи и сказал Рубену:
– Сейчас я попрошу, чтобы меня отпустили с занятий, и мы пойдем посидим где-нибудь.
– Но я хотел бы познакомиться с твоею матерью, посмотреть, как ты живешь.
– Мы так и поступим, – согласился Амо, – только захватим по дороге угощение. Я же не подготовлен, такого гостя мы никак не ждали, а мама так совсем стушуется.
– Не стесняйся меня, о чем хлопоты?! Ты можешь теперь просто располагать мною.
– Но сперва я должен научиться располагать собой, – ответил тихо Амо.
Так началось получение наложенным платежом близкой родни.
Позднее Амо, отправившись на гастроли в Армению, узнал: в тех краях в почете и та родня, которая известна с колыбели, и та, какую прибило даже из-за моря. А встречи – это ритуал.
Между прочим, там многие считали, что ежели бабка знаменитого певца Шарля Азнавура, древняя старуха, здравствует в какой-то деревеньке, то и Азнавур всем армянам кровный, близкий родственник, впрочем, как и Горьки, художник, живший в Америке, сверхмодерновый и сильно талантливый. И уж конечно Сароян! Тот даже собственной персоной приезжал в Ереван и именно на эту тему толковал публично.
Но по дороге к себе домой Амо, преодолев смущение, поинтересовался: как же старший его брат узнал, что живет на этом свете младший? Да еще в Москве, в Марьиной роще?
Отец их странным, быть может даже таинственным, созданием был. Он, повар, женился на матери Рубена, потом, когда тому было вроде б около года, исчез. А мать, погоревав, возьми и выйди замуж за Саркисяна. Верного и интеллигентного. И вырос у них сын Рубен. А когда Саркисян умер, Рубен хоронил отца, усыновленный, и не ведал, что он плод другой недолгой любви. И по обычаю предков свято блюл все даты и рыдал с родственниками по отцу своему, пока один из сердобольных родичей не воскликнул:
– О Рубен! Зачем так беспощадно относиться к себе! Не оплакивай слишком горько того, кто лишь исполнил свой долг, воспитал честно сына своей жены. У тебя же есть собственный отец, то есть он был.
Рубен побежал к старушке матери, а случалось с ним редко, чтоб он проявлял нетерпение и так явно торопился. И она призналась во всем.
И тут сын выведал: настоящим его отцом был и вправду повар Гибаров. «Красавец, – как выразилась старушка, закатив свои исплаканные глаза, – и фантазер. Наверняка любил меня, и ты, Рубен, ему очень понравился, тогда тебе исполнился годик. Но отец твой твердил, что никак не может больше жить на одном месте, у него была ну прямо цыганская страсть к перемене мест, и так он прожил в своей первой семье, то есть с нами, почти целых два года!» И тут старушка рассказала Рубену – у него есть еще два брата. Когда родились они, Миша в Одессе, а позднее Амо в Москве, в доказательство большой преданности повар Гибаров извещал о том свою первую нареченную.
Едва открылась истина, Рубен посчитал необходимым немедля же выехать к младшему в семье, – тут он почувствовал всю ответственность, в известном смысле как глава рода.
Нет, он не унаследовал от отца ни авантюрную душу, ни привычку к бродяжничеству. Но Рубен сказал Амо, в отце, судя по всему, несомненно, таилось очарование, оттого-то всюду оставались жены и малые дети, а три брата, видимо, унаследовали его артистизм. Он, родитель, которого ни один из них не помнил и даже помнить не мог, одарил их сходством устремлений, пожизненным влечением к перевоплощениям и некиим сходным в чем-то рисунком характеров, впрочем, у Амо проявилось это позднее.