355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лариса Храпова » Терек - река бурная » Текст книги (страница 26)
Терек - река бурная
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:38

Текст книги "Терек - река бурная"


Автор книги: Лариса Храпова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)

Баба не шелохнулась, лишь тусклым голосом отозвалась:

– А нашего добра не берут, кому оно теперь…

Гаврила, недоуменно взглянув на нее, приподнял край рогожи и тут же с тихим вскриком отпрянул: на возу рядком – голова к голове – лежало два мертвеца, бородатый и помоложе, с сизо-багровым студенистым натеком из-под содранного и смятого, как салфетка, скальпа.

– Матерь божья! – рука Гаврилы привычно взметнулась ко лбу для крестного знамения, но замерла на полпути. – Царствие небесное, – механически договорил он, опуская руку на луку седла.

– Кем тебе будут-то? – хрипло спросил Мефодий.

Баба ответила все тем же бесцветным голосом:

– Муж да свекр… Кабы не кинулись соседям-керминастам на подмогу, гляди, живы были бы… Цельная шайка с кинжалами налетала, куды ж обороняться-то?

Казаки, скинув папахи, помолчали. Мефодий хотел было спросить бабу, зачем же она трупы везет, схоронила бы да детям одежду лишнюю прихватила, но передумал. Сказал подъехавшему Сакидзе:

– За старшого останешься тут, Семен. Возьми еще пятерых: Карася, Проценко, Гетало… Еще Аким-ку с Гуркой оставляю… Дождетесь второго обоза, организуйте перекидку: половину в Христиановку направьте, половину до нас – там Василий смекнет, чего и как. Да чтоб в Змейку не вздумали уехать. Эту бабу, слышь, до меня лично доставь. Нехай Марфа приветит, обогреет, все чтоб чин чином было. Слышь? А ежли до завтра не поспеем воротиться, подсобите бабе схоронить своих.

Сакидзе, молча козырнув, развернул коня.

Разгулявшаяся поземка заметала следы, широкой виляющей стежкой уводившие в глубь длинной и узкой балки. Встречный ветер нёс в лицо колючую крупку; продвигаться становилось все труднее. Кони тяжело дышали, струились испариной. Казакам пришлось спешиться в тот самый момент, когда впереди сквозь белесую муть обозначились постройки маленького хутора. Легейдо, прихватив Антона, пошел в разведку.

Гаврила нервничал, наблюдая, как переползают они с сугроба на сугроб, широко загребая снег. Даже сквозь поземку заметить их было нетрудно, а неизвестно, какой враг был там, на хуторе. Будь его, Гаврилова, воля, он вообще бы не стал рисковать и вести отряд по этому длинному языку, в эту чертову пасть-щель, на дне которой – логово неизвестного зверя. Только Мефоду, с его раздольем душевным да лихостью, любая вылазка нипочем. "Впрочем, – одернул сам себя Гаврила, – не было ж еще такого, чтоб у Легейдо что-то не получилось… Таким-то красному командиру и должно быть!.."

Казаки успели порядком озябнуть, пока дождались возвращения разведки. Легейдо, обдирая с усов намерзшие сосульки, делился своими соображениями:

– Сил там, по всему видать, супротив наших вдвое больше, а то и вдвое с половиной. Пулемет есть, с чердака хаты глядится прямо на выход с балки… Так что в лоб бить нам расчету нет. Обождем ночи, зайдем с той стороны, со спины… К ночи, кстати, поперепьются они, повалятся с ног… Телку во дворе зараз свежуют, к кувду сбираются. Хай подгуляют маленько, тут мы их и накроем… Беженцев поободрали они, что надо: под сараем скота полнехонько, кони табуном толкутся. Спасибо скажут нам люди, как возвратим их добро…

Зимние сумерки густые, беспросветные, навалились рано. В ожидании полной темноты казаки сидели на корточках за сугробом, закутавшись с носами в башлыки, похлопывая захолодевшими руками. Легейдо объяснял, какими овражками и канавками легче подойти ко двору, чтоб не встревожить собак, как влезать на чердак с тыльной стороны крыши. Казаки загорались охотничьим азартом, маялись от нетерпения. В успехе никто не сомневался: так было всегда, когда командовал Мефод.

И, когда час спустя отряд обрушился на бандитское логово, враг был сметен его дружным и стремительным, как смерч, натиском.

На рассвете, увозя трофеи и угоняя с десяток плененных, отряд выходил из балки. Позади, выплескивая алые блики на крутые заснеженные склоны, разгорался пожар: по приказу Легейдо опустевший хуторок вместе с оставленными в нем трупами врагов был подожжен, дабы не быть впредь пристанищем всяким летучим шайкам. И где-то там с собственной пулей в виске, уронив голову на край стола, ожидал второй своей смерти Семен Халин. Рядом с ним, обняв неизменную гитару, почивал копайский прапорщик; ржавое пятно его крови увозил на клинке его знакомец, Лукерьин свояк.

Языки пламени заводили вокруг дьявольский свой танец, зло рассыпались искрами, подбираясь к чадным своим жертвам.

А там, где огонь уже прошелся, в очищенном воздухе витали запахи талого снега и трав, обнажившихся на склонах. Воздух казался весенним…

XVIII

Ночью в дальнем углу казарменных нар под дружный храп соседей шепталось четверо. Прикрываемые ладонями цигарки посвечивали в темноте злыми глазками.

– Теперича, как пить дать, тифу нам не миновать, – на низких нотах заводил Мисик. – Цельный рассадник вшивый завелся – чего ж еще!

– И скажи ты, нисколечко-то с обществом своим не считаются большевики наши. Приперли полсотни вшивяков да беженцев без числа и – нате, любите, выхаживайте… Да еще баб наших к милосердию призывают, – пришепетывая от негодования, вторил Свищенко.

– На кой ляд им твои детишки да бабы, когда им босятская власть дороже… Перед Владикавказом выплясывают…

– А тиф, он, братушки, чисто пожар по засухе, так пламенем в одночасье и захватит. За неделю может станицу выкосить, – горячечно прошептал во тьму приподнявшийся на локтях Алихейко.

– Господи святы! – испуганно крутнулся в своем углу Юзик.

– Так бы вот взял да и подпалил собственной рукой эту чертову школу со всеми ее вшивяками… Ну, покуда нехай, нехай… Но, не дай господи, захворает кто в моем семействе – тогда берегись головки, я этот тиф – по ветру с огонечком, по ветру!..

Алихейко огляделся, прислушался к храпу соседей и наклонился вперед, обдавая шептунов горькой вонью махорки:

– Трепешься, Свищенко, а ведь мысль-то верную высказываешь: подпалить школу, чтоб от тифа станицу вызволить. А когда свалишься хворый, тогда поздненько будет…

На минуту в кружке стало тихо, слышно было лишь отяжелевшее дыхание. Беспокойно замигали цигарки; в парном, пропахшем портянками воздухе вяло полз махорочный дым.

Наклонясь к самому лицу Алихейко, Мисик придушенно проговорил:

– Либо приказ такой был? С Полторацким видался? Гуторь-ка шибче, как на духу…

– Ну, и видался… Тулитесь-ка до меня ближе, байку скажу…

…По станице плелись нехорошие разговоры. Бабы, несмотря на усилия ревкома и самой Гаши, наотрез отказывались ухаживать за больными. В первый день, когда надо было прибрать школу, помыть и побелить классы, соорудить нары, топчаны, пришло, правда, несколько своих: Лиза Савицкая, Агафья Сакидзе (сестра Федора да Мишки Нищеретов), жены Поповича да Дмитриева. Потом одна за одной исчезли. Лиза, застудив на сквозняке свой ревматизм, валялась дома, Поповичихе и Дмитриевой, как и Марфе Легейдо, в пору хоть дома управиться – у каждой было по куче детей.

Пробовала Гаша уговорить тех баб, с которыми летом ходила выручать партизанских жен, но никто, даже старая Дзюбиха, не отозвался на этот раз на ее зов.

– Хворости спужались! Эх, вы, а еще казачьи жены… Казаки каждый день с бандюгами сражаются, а они задами трясут! – стыдила Гаша, пряча накипающие слезы обиды. И повторяла то, что узнала о тифе от студента-санитара:

– Да эта хвороба больше до обессиленных цепляется, до оголодавших… А вы – какие вы оголодавшие?..

– Ты, молодайка, за всех не пекись… Не оголодалые мы, не с чего: слава богу, хлебушек свой схоронить сумели, да и тифу не боимся – видали в седьмом году, – отпарировала старая Дзюбиха. – Да только пострашней тифу с Кубани вон двигается… А я, милка, хочь и толику пожила, а как Нюрка Штепи-ха, поковырянной, не хочу помирать… Вот тебе и весь сказ… Ступай, откуда пришла…

Так и пришлось Гаше вдвоем со студентом Тихоном Городничим надрываться на нелегкой работе. Правда, числилась у них еще одна помощница – Мария Макушова. Появление ее в лазарете было неожиданным и странным.

В первый же вечер, как только привезли больных, Тихон, хлопотавший во дворе, увидел, как молодая женщина в короткой шубке несла по улице связку книг и, указав на нее, спросил Гашу:

– Чья такая грамотейка, гляди? Хоть бы пару книжиц уступила… Ночами спать не придется, книга б и выручила… Мне первое средство от сна – книга…

– Мария Макушова это, атаманова бывшая жинка… В хату макушовскую ревком нонче беженцев вселял, так она, видать, ходила книги забрать…

– А-а… Так, может, попросить сходишь?

– А в голос читать станешь?

– Почитали б и в голос – было б чего…

И Гаша пошла. Догнала Марию у халинских ворот. Та выслушала ее молча, также молча развязала на крыльце стопку, выбрала две книги.

Глядя на ее бледное и нездоровое, точно мукой посыпанное лицо, Гаша неожиданно сказала:

– Шла бы ты в лазарет к нам, Марья, дело б у тебя было, книжки больным бы читала… А то скушно живешь – молодая, бездетная, куды дни тебе расходовать?

Холодным изумлением плеснуло на Гашу из зеленоватых халинских глаз и, слегка конфузясь этих глаз, она тихо прибавила неотразимые Ольгушины слова:

– Ты хочь и не наша, но ты ж женщина, Марья, а милосердие – первый наш бабий долг…

– Да, милосердие, милосердие, – рассеянно прошептала Мария.

Потом долго молчала, глядела поверх Гашиного башлыка, прищурясь, тревожно подрагивая веками. Наконец, вяло разлепила губы:

– Значит, можно мне в лазарет? Подумаю…

А ночью явилась. Долго ходила меж нар, ни о чем не спрашивая ни у Гаши, ни у Тихона. Всматривалась в бледные лица с черными провалами ртов, бормотавших в бреду несуразицу. Остановилась возле красноармейца-таманца и присела рядом, на край дощатого топчана.

Позже Гаша с удивлением заметила, что таманец тот формой головы, овалом лица и цветом волос походил на Семена Халина.

Утром вся станица говорила о разгроме халинской банды, о гибели Семена, но Мария, как ни в чем не бывало, пришла и села около своего таманца. Он метался в жару, обливаясь потом, сбрасывая на пол старую шинель. Мария терпеливо и молча, как автомат, обтирала его лицо своим батистовым платочком, поила молоком из изящного кувшинчика, принесенного из дому.

К другим больным она не поднималась, ни на чей зов не откликалась, будто и не было никого вокруг.

Гаша, суетясь тут же среди больных, с опаской и любопытством поглядывала на нее, не решаясь заговорить. Не знать о смерти брата Мария не могла: вся улица слыхала, как голосила в своем дворе старая Халиха. И как раз после этого Мария пришла и ухаживает за красноармейцем, и даже, может быть, большевиком, участником героического перехода Таманской армии. Это было непонятно, и Гашу томило какое-то недоброе предчувствие.

В обед Марию позвали во двор помочь внести цебарки с варевом, привезенные Поповичем из казарменной кухни. Она не откликнулась, не поднялась; как сидела спиной к дверям, так и осталась сидеть, по-старушечьи сгорбленная, с забытым на голове пуховым платком.

Тихон, присматриваясь к ней, заметил как-то:

– Мне кажется, она не совсем в уме… Приглядеть за ней надо бы…

Когда Гаша рассказала ему о Халиных и о Марииной истории, он, покачав круглой бритой головой, заговорил, употребляя незнакомые Гаше слова:

– Вот она, гнилая, недоученная интеллигенция! Мало ли ее сейчас мечется по русской земле, выброшенной из привычной колеи, не понимающей ни той, ни другой стороны, ни их взаимной злобы и стремления убивать… Жидок и слаб мозг у такой полуинтеллигенции, склонен чего-то искать в потемках собственной души. Пройдет время – и тот, кто не успеет сойти с ума, обязательно определится на какую-то сторону – либо нашу, либо наших врагов… Таков закон классовой борьбы.

– Так и Марья, может, еще определится? – доверительным шепотом спросила Гаша.

– Какое там! Эта уже конченая! – махнул рукой студент.

Гаша жалостливо поглядывала на Мариину неподвижную спину и тревожить ее больше не решалась.

Редкий день Гаше удавалось на часок вырваться домой, помочь матери по хозяйству, постирать и поштопать одежду Антона. Иногда Антон забегал к ней сам, и тогда, урывая у дела короткие минуты, они стояли в темных сенях, прижавшись друг к другу, обжигаясь жаром неистраченной страсти. Гаша смеялась сквозь слезы:

– Может, от того оно и слаще, что через труд каждый раз дается?

Иногда, будто опомнившись, она думала: что же это творится с нею, почему она вместо того, чтоб целиком отдаться семье, мужу, торчит днями и ночами в этом бредовом, вшивом аду? Ведь никто не нанимал ее сюда, не платит ей и не неволит. И почему ей больше других надо, и почему это в ревкоме, да и в станице глядят на нее как на ответственную за весь лазарет?

Но и в немногие минуты этих предательских раздумий с укором стучалась к ней память о товарищах августовских баррикад. Да и Тихон Городничий, студент-недоучка с его длинными патетическими речами, доставал до самых глубин ее недремлющей совести.

Длинными мутными вечерами, когда половина больных забывалась сном, а остальные, намаявшись и охрипнув в бреду, притихали от бессилия, Гаша и Тихон разжигали голландскую печь; грея в ее красном жарком пламени вечно зябнущую после болезни спину, студент начинал рассуждать или читал книжку.

Многое из его речей Гаша не слышала, так как чаще всего, усевшись в своем темном углу возле порога, дремала, уткнувшись носом в колени, но то, что слышала, западало на самое дно памяти.

После ночи, проведенной вот так, на корточках возле печи, Гаша на заре принималась за дела. Бегала с ведрами и тряпками, сжав зубы, подтирала рвотную жижу и черную тифозную пену, подавала воду и отжимала тряпки для пылающих лбов, кормила с ложки и сажала оправиться. До зеленой ряби в глазах изводился и Тихон. И все же чистоты, и порядка – единственного в их условиях средства борьбы с сыпняком – удержать не удалось. Уже к концу недели школа, несмотря на все их усилия, пропиталась смрадом ночлежного дома, в котором запах грязного тряпья мешался с запахами карболки, керосина, гашеной извести; стены пестрели плевками и островками вылущенной штукатурки.

На третий день появился первый покойник. Это был тот, примеченный Гашей еще в дороге рыжий казак из кочубеевской бригады, о славных делах которой немало порассказал ей Тихон.

Схоронить кочубеевцев Легейдо прислал двух бойцов. Ландарь сколачивал у сарая гроб, и весь день в ушах у Гаши стоял стук его топора.

Еще дней через пять перед вечером умер, не приходя в сознание, Мариин таманец, у которого, кроме сыпняка, была над ухом загноившаяся рана. Мария не ушла в эту ночь домой, сидела возле него, ссутулившись, тупая и безразличная к окружающему. Из-за нее не решались вынести покойника. Гаша, едва дождавшись утра, побежала в казарму за казаками, а вернувшись, застала в лазарете странный переполох: все больные, которые были в сознании и могли передвигаться, теснились серым горячим кольцом в углу, где стоял топчан таманца, ругали кого-то сиплыми злыми голосами:

– Дура, жизнь свою не придумала, как израсходовать…

– Интеллигентная, видать, бабочка… Они завсегда жизни больше боятся, чем смерти…

– Горя, видать, народного не нюхала, вот свое и закрыло ей весь мир…

– Эх, баба, срам-то какой – нонче от собственной руки помирать!

Гаша кинулась в угол и замерла: навстречу ей Тихон выводил Марию, безвольную, жалкую, с оголенным плечом и изорванным рукавом.

Расковыряв брошкой труп, она исколола ею собственную руку, чтобы заразиться тифом.

Умерла она на следующую ночь в жестокой агонии. Тихон говорил – от трупного яда.

Теперь, когда дом, недавно шумевший беззаботными голосами казачат, обходили и объезжали за версту – больше даже из суеверного страха, чем из-за боязни заразиться, – каждый, подходящий к нему, был на виду. Но после того, как однажды при ночном обходе комендант заметил убегающего от школы человека, ревком решил ставить сюда охрану.

Гаше и Тихону ночами стало не так одиноко. Казаки, стоявшие в карауле, часто заходили в сени обогреться. Стали подходить к печи и двое-трое больных, уже пересиливающих хворь. Теперь можно было отлучаться из лазарета.

Дома царило запустение, стояла нежилая стужа: старуха едва управлялась со скотиной, до хаты у нее уже не доходили руки.

Прибежав как-то ночью помыться, Гаша долго растапливала на кухне печь, озябшими пальцами строгала стружку и громко ругалась, проклиная свое житье. Баба Ориша пошла в сени за водой, чтобы налить чугуны, но вода в бочке замерзла. Гаше самой пришлось рубить лед, ворочать чугунами. Когда, наконец, опустилась в корыто, усталость так сморила ее, что блаженно оцепенев в тепле, она задремала. Вспугнул ее дрему легкий скрип половиц. Она еще не проснулась, а глаза уже открылись, как бы сами собой.

От двери с хлебной краюшкой в зубах шел к ней на цыпочках Антон. От румяного с мороза лица его клубился легкий парок, руки, которыми он балансировал, от широких рукавов черной будничной черкески казались огромными крыльями коршуна. Гаша вскрикнула, сжимаясь в комочек.

– Ой, уйди! Ступай, ступай отсюда, охальник бесстыжий! Куды ж ты! Не вишь, нагишом я! А-а!

Антон, улыбаясь и жуя краюшку, продолжал идти на нее.

– Да ты что это? Сейчас кипятком плескану… А ну, повертывай отсюда!

Только ущипнув ее за скользкую грудь и получив здоровую мокрую затрещину по шее, Антон повернул обратно. Отплевываясь мыльной водой и крошками, он со смехом выскочил из кухни. Подглядывая в дверную щель, он продолжал дразнить Гашу, пока та торопливо домывалась:

– Пусти, спину потру… Небось не достанешь?.. Жинка ты мне или кто? С грязной спиной ходить будешь – не подпущу к себе, вот так и знай…

– Эка испужал! Хочь бы век до тебя не касаться, хочь бы разок выспаться!..

– Так уж и век, Агафья Кирилловна? Погляжу, погляжу…

И уже другим тоном:

– Поела ты уже ай обратно забыла? Теща нонче хлебы свежие пекла, дюже духовитые вышли. И скажи ты, каким нюхом я учуял, что ты нонче дома?! Едем с заставы – еще из-за речки огонечек приметил… Никак, думаю, из нашей кухни светится, значит, Гашутка домой прибегла…

– То-то ж, нюхом своим форсишь, когда я понарошку пол-окна не завесила, тебе посветить… Знала, что в первой ты нонче смене…

– Ага! Дожидалась, стало быть? Где же тебе цельный век без меня прожить?..

– Ох же и форсун! Ох же и трепач! Ты вот, чем зря брехать, подхватывай-ка шайку да на двор выплесни… Не меня, не меня цапай, – корыту вон гляди… Ну, ну, а то сейчас в обмылки чубом…

Прибравшись, наконец, они сидели на лавке напротив открытого зевла печки, где червонно догорали угли, дыша благодатным теплом. Капризно надувая губы, Гаша отчитывала мужа за то, что вчера не выбрал минутки забежать в лазарет. Подлащиваясь, он взялся расчесывать ее мокрые, спустившиеся до колен волосы. Скользкие, непромытые в свернувшемся мыле, они сильно отдавали керосином, путались на гребне.

– Кибировцы обратно баловались… Цельный день проторчали на старой станице да у змейского моста, на них глядучи… Мишка Савицкий все куражится, стерва, дразнится через речку, знает: не достать… Кинулись наши давеча за ним, да напоролись – в засаде чуть не сотня кибировцев. Коней только зря загубили. Под Федькой убили, Устинов обмакнулся в ледяную воду, теперича в воспалении сдыхает… Ну и прет же от твоих волосьев, литру цельную что ли вылила на них?

– Зато вша до меня не липнет… Тихон говорит: керосин – первое от них средство, гниды – и те сколупываются…

– Тихон, Тихон… Понимает он много, твой Тихон… Золой надо мыть. Спортила косу, да и только… Тьфу ты! С Карачая моего куды приятней репьи обдирать…

– Ну и отдай сюды гребенку!.. Ступай ему хвост чеши, а меня не трожь… Да, а куда ты его поставил? Мать сарай отперла?

– А я, чтоб не булгачить никого, в казарме его оставил… Пешака прибег… А как это ты нонче надумала вырваться?.. Ну, не крутись, запутался тут…

– А дядька Платон, который из Лабинской родом, говорит: ступай, девка, до дому да и выспись всласть, я уже на поправку стронулся, погляжу тут за тебя… Хороший он мужик – дядька Платон. А еще нонче у нас Гордей Лукич встал… Ей-бо, не брешу!.. Тот самый, который все по Шкуре стрелял… Как ночь, так он: "Стой, Ванька, подай единую… Я ей по Шкуре-генералу, чтоб искрошить его, как он – нашего комиссара"… Думали с Тихоном, что и не утихнет он совсем, так и помрет в буйстве… А нонче подсела я к Корзуну, а за спиной таким вот сипуном: "Нянька, жрать хочу!" Я как подскочу от радости, гляжу на него во все глаза. А он: "Чего пялишься, не вишь, на землю вертаюсь… Щей поднеси, из сенцев дюже пахнет ими…" Ну, съел он целую миску, ей-бо! Говорит: "Теперича все. Считай, девка, выкарабкался раб божий Горней сын Лукьянов", – и обратно про Шкуру: "А что, девка, на фронте как? Шкуро с Деникиным близко?". Спужалась я, думала, опять бред, а он глазами такими-то ясными глядит, повторяет: "Я тебя про фронт спрашиваю. Я когда слег, Невинку наши сдали… Теперича небось до Минвод дошел?.. А я: "Да нет, где там до Минвод! Обратно их к Невинке погнали!.. Он глядит, головой качает, а я не знаю, куды и глаза девать… Дядька Василь давеча был у нас, говорил Тихону: в Моздоке Деникин… Верно это, Антош?

– Гм… Говорят. Кажется, так… А ты не крутись… Чертова гребенка, давно б такую выбросить… Ты, того… Не дюже сердцем полошись… Деникин, Деникин… Авось и его, как Бичерахова, спровадим.

– А я и не полошусь… Теперича мы все одно непобедимые… Тихон говорит: раз народ учуял радость борьбы за свободу, его уже никакой силой под ярмо не запрешь… Верно говорит! Я вот по себе уже чую: да ни за что по тем порядкам, как были, не стану жить! Вот ни за что, хочь убей меня, растопчи меня, а я ни атаману, ни царю, ни попу не подчинюсь! Да и ты ж так! Да и другой и третий!.. Вот нехай и спробует нас Деникин пригнуть. Нонче он, может, и попридавит нас, да мы все одно поднимемся, не там – так тут выпрем, ровно тесто из дежки, дрожжами с хмелем заправленное… Так я говорю?

– Ой же и жинка у меня, чисто Василиса Премудрая! Как тесто из дежки!.. Вот так сказанула! А ну, поцелую!.. Мм… сладкая нонче, чистенькая! Голубочек мой беленький…

– Ой, не щекоти!.. И когда только усища свои отрастишь, чтоб помягче стали!.. И кто ж так целует?.. Вот я тебя поучу…

Гребенка, выпав из Антоновой руки, покатилась под лавку, язычок в лампе, вспугнутый порывистым движением, мигал долго и тревожно.

Это была их последняя счастливая ночь… Через неделю Антон свалился в сыпняке.

Сгорали в тифозном жару и Гаврила Дмитриев, Захар Литвишко, Степан Паченко и много еще бойцов из красной сотни.

XIX

Тишина, повисшая в комнате, была напряженной, как воздух перед грозой.

Цаголов, стоя с неподвижным, суровым лицом перед членами ревсовета и штаба, глядел прищурившись на окно, выжидал, пока люди переварят сообщенное им только что решение окружкома.

Под окнами ревсовета хрипели и звякали трензелями оставленные у коновязи кони. Где-то, должно быть, на соседней улице, протяжно кричали погонщики арб – арбами возили щебень с Астаудона на линию обороны. За стеклами медлительными тенями скользили редкие снежинки. Ознобно кутаясь в бурку, Георгий проследил за самой крупной из них, разжал спекающиеся в жару губы.

– Город решено защищать до последней возможности не только потому, что надо прикрыть хвосты Одиннадцатой армии, уходящей в степи, но и потому – и главным образом потому, – что последний оплот Советской власти на Северном Кавказе не должен пасть бесславно, на глазах у горского Населения, уже принявшего нашу власть, поверившего в нее. Сдать Терек без боя – значит, политически дезертировать и навсегда умереть для нашего края… Таково мнение крайкома партии и лично товарища Серго…

Цаголов на минуту замолк, подождал, пока Такоев перевел его слова на русский сидящему рядом Савицкому. Члены ревсовета и штаба нетерпеливо поглядывали на них.

Через минуту Георгий продолжал:

– Главнокомандующим наших боевых сил назначен товарищ Гикало, уже выехавший на фронт… Впрочем, фронт, товарищи, в самой непосредственной близости от города. Я уже говорил, что мне с товарищами едва удалось унести ноги из Ардона – там уже с минуты на минуту ждут деникинцев… Для защиты Владикавказа оттянуты силы даже от Грозного… И вот в предстоящем сражении немалая роль выпадает нашему селу, оказавшемуся сейчас передовой линией фронта; мы являемся той первой кочкой, об которую должен споткнуться Шкуро со своими волчьими сотнями по дороге на Владикавказ. Эта кровавая собака, конечно, не станет оставлять у себя в тылу большое красное гнездо… Мы будем первыми, на кого обрушится удар этого деникинского холуя… Задача наша с вами состоит в том, чтобы тот боевой дух, которым одержимо трудовое население Христиановского, всемерно поддержать личным своим примером, если нужно будет – смертью на передовой…

Выслушав перевод этих слов, Савицкий отвел угрюмый взгляд в окно. То, чего он так боялся услышать, выезжая на это совещание, уже высказано между строк: судьба станицы предрешена. Ясно, что другого решения быть не может, кто бы это решение ни выносил. И все же сердце закипало какой-то злой тоской, угрюмой обидой неизвестно на кого и за что.

Голос у Цаголова был сипл, прерывался одышкой; он был в жару начинающегося сыпняка.

Вот Георгий заговорил по-русски, специально для Василия. Николаевским товарищам необходимо подготовить к эвакуации в селение больных красноармейцев и семьи коммунистов. Все наличные силы их перейдут в распоряжение Христиановского штаба. Растягивать фронт у нас нет возможности и, как ни горько нам жертвовать станицей – нашей передовой заставой, все это время прикрывавшей нас от кибировских банд, – это неизбежно. Только сжавшись в единый кулак, мы можем что-то представлять на пути белогвардейской своры, вооруженной до зубов… Пусть казаки не поймут, пожалуйста, это как эгоистический жест…

Что-то хрустнуло под ладонью Георгия, нажавшего на край стола. Все, кто понимал по-русски, смотрели на Савицкого.

Раздражение и обида, накипавшие в душе Василия с того момента, как он стал догадываться о решении ревсовета, вдруг ослабли: неподдельное товарищеское участие сквозило в каждой паре глаз, обращенных на него. И уже раздражение нового рода – на Цаголова за его виноватый тон – заступило место первого. Зачем он объясняет ему то, что ясно ребенку? Как будто оправдывается.

– Нам это очень даже понятно, – нарочно бесстрастным тоном сказал Василий. – Напрасно боитесь, что заподозрим вас в национальном эгоизме; может, и найдутся у нас такие, но лучшие из бойцов поймут правильно. Ежли надо в интересах защиты нашего кровного дела – значит, надо… Николаевский ревком подчинится вашему решению…

И увидел, как Георгий облегченно провел ладонью по влажному лбу: ждал, видно, возражения, собирался убеждать…

В станицу Василий возвращался успокоенный, зная, как и что сказать товарищам. Во всей его позе – в распрямленной спине и развернутых плечах – сквозили решимость и жажда дела.

За Христиановским он еще раз окинул взглядом линию укреплений, черной измятой подковой опоясывающую село с юго-востока до северо-запада. Подкова шевелилась людскими фигурами, скрипучими арбами, гудела голосами, мычанием быков и надрывным криком ишаков. Казалось, все селение выплеснулось за околицу, на большой нихас, где в праздники бывают джигитовки. Но не в быстроте коней, не в ловкости и силе удара состязались нынче джигиты, а в уменье копать землю и перетаскивать тяжести.

Мерзлая земля была тверда и неподатлива. На деревянных и медных блюдах, которые женщины выносили из окопов, прижав к бедрам, как корзины с бельем, она лежала изморозными крупками. Об эти крупки женщины обжигали пальцы, обдирали кожу.

Перед самым окопом Василий придержал коня – фигура женщины в зеленой шали и сыромятных чувяках показалась ему знакомой. Он окликнул ее – бывшая его хозяйка, Оля Гатуева, оглянулась на голос, узнав Василия, пошла ему навстречу по гребню бруствера.

– Здравствуй, Василий. Почему опять у нас? – спросила она по-осетински.

Он, угадывая ее вопрос, по-русски ответил:

– Соскучился, Оля. Опять к вам собираемся в гости. Примешь по старой памяти? Бабу с мальчонком к тебе подкину. А? Примешь покуда?

Она, едва понимая его, без улыбки глядела в самые глаза, кивала головой. Губы и щеки у нее были исчерна сини, заиндевевшая прядь волос скользнула на глаза. Женщина заправила ее под шаль, и Василий увидел ее распухшие пальцы с багровой култышкой на месте большого ногтя; смутившись, начал стягивать свои овчинные рукавицы.

– На, Оля… Они у меня, как печки, греют… Ишь, бедная баба, до чего руки довела! Завтра наши подсоблять придут – намаялись вы тут…

Женщина лопотала что-то по-своему, благодарно прижимая к груди рукавицы. Василий с трудом разобрал, что она обещает возвратить рукавицы, как только его жена с мальчиком приедут к ней.

– Ну, ну, ты это оставь! Ты побольше для меня сделала, я во век у тебя в долгу.

Коротко блеснув улыбкой, она махнула в сторону станицы, потом указала на селение: езжай, мол, и возвращайся, дом мой для тебя открыт. Женщины из окопа окликнули ее, и она ушла, еще раз кивнув Василию. Василий тронул коня.

Впереди за высокой насыпью стояла небольшая полевая пушка, одна из двух, которые Тавасиев прислал в свое селение после удачного выполнения задания в Кабарде. Пять красноармейцев, из тех, кто поднялся после тифа, в измятых шинелях, в разномастных кавказских шапках, суетились возле, вычищая ствол, утаптывая под колесами грунт.

Василий знал, что снарядов для пушек нет и вряд ли их подвезут из города – там их тоже в обрез, – но глядя на деловитую, сосредоточенную работу красноармейцев, он почему-то подумал, что им, должно быть, известно о снарядах больше, чем ему.

По соседству кучка христиановцев с криком тянула застрявшую среди камней арбу с хворостяными сапетками. И тут же, у чадного костра, над которым закипал казанок со смолой, человек десять погонщиков и землекопов грело руки. Сидевший на корточках агитатор – узнать его было просто, по красному шнурку на папахе, которым отмечали у керменистов политработников, – читал по складам на русском языке листок, разложенный на коленях, и тут же переводил прочитанное сосредоточенным слушателям. По обрывкам фраз Василию стало ясно, что это обращение Кавказского крайкома, облетевшее в те дни аулы и селения Терской области, взывавшее к совести каждого коммуниста: "За дело, товарищи! Все к оружию! Все к исполнению священного долга революции!"

Фронт приближался. Вечером в тот день, когда Савицкий возвратился из Христиановского с предписанием ревсовета, две иногородки, тащившие хворост из леса Устурхада, услыхали бешеную пальбу со стороны Ардона и, смертельно испуганные, прибежали в станицу. Через час стрельба стала явственно слышна и в станице. Ночью к звукам ружейной пальбы прибавился далекий гул пушек. Бой завязывался где-то к северо-востоку от Владикавказа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю