Текст книги "Терек - река бурная"
Автор книги: Лариса Храпова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)
– Пиши, стало быть, меня, – подходя к столу, ткнул Ипат в список.
– Фамилия, имя?
– Пиши. С конем я служить пришел, вишь?
Мефодий метнул в него налитый улыбкой взгляд:
– Тебя знаю, Ипат… Коня не знаю; как его записать?
– Ипатов Штепо, пегой масти, пиши, – не принимая шутки, буркнул казак.
– А конька-то ему я сберегла, – через плечо Ипата сказала Нюрка и, поймав доброжелательный Мефодов прищур, зачастила:
– Я его, как кибировцы пожаловали, к корове в стойло поставила да и ходила за ним там при запертых-то дверях. Они, значит, в конюшню да под сарай толкнутся – нема коней, да и навоза-свежака не видать… А что было-то, что было! Коней под гребенку забирали, хромых – и то мобилизовали…
– Хитра баба, с коровой, значит, на пару? Жеребчика от нее не ждешь ли теперича? – пошутил Мефод.
Жайло не выдержал, прыснул. Стоявшие вокруг партизаны расхохотались. Нюрка выкрикнула сквозь смех:
– Ах, греховодник вы, Мефод! Эка сказанули?.. А видели бы вы еще, как мы ваших баб вызволяли у Макушова, то-то было вам пошутковать… Марфа, чай, рассказывала?..
– А то как же! Про твое геройство аж в Христиановке слыхали…
– Ну! Так уж и слыхали? – законфузилась Нюрка и тут же приготовилась в подробностях изложить знаменитое событие.
Но тут бесцеремонно вмешался Савицкий и без улыбки сказал Мефоду:
– Пиши Ипата в конный взвод Дмитриева…
– Добрый будет мне вояка, – подтвердил из-за его спины Гаврила и уже по-командирски бросил Ипату:
– Коня веди на переков вон до того амбара, кузня наша там будет. А после ступай в правление, где Попович казарму обстраивает… Да и я туда вскорости подойду: конных, вишь, не богато осталось, – кивнул он на теснившихся у заборов казаков с конями.
Момент для Нюрки был упущен, но Мефод, как всегда, замечавший вокруг себя все, успел подмигнуть ей:
– Приходи до нас в гости! С Марфой за чаем и припомнишь бабий свой бунт…
Толкая друг друга, вышли к столу Данила Никлят с Пушкевичем. Данила, хвастая, как сохранил Легейдовых быков, доказывал ревкому свои интендантские способности и вскоре единогласно под общий смех станичников был записан в помощники Евтею Поповичу. Андриан, простудившийся в той ночной заварухе, сипел и харкал. Он не хотел идти в пластуны, а в кавалерию принимали лишь со своим конем и полной справой; поломавшись, он, наконец, сдался:
– Хай вам черт, иду! Бо все одно мобилизуете… Так, ведь, Мефод?
– А то как же? Докуда ж тебе от службы бегать?!
– От вас, небось, убежишь! От Кибирова без совести можно было, а вы ж на самую на нее капать станете…
Увидев подошедших с гнедым коньком малолеток Гурьяна Поповича и Акима Литвишко, Андриан возроптал:
– Где ж она, справедливость божеская: пацанва, и та на коне в Красной Армии службу служить будет, а я, пострадавший от белогвардейского режима, в пластунах должен! – И дурашливо подкатился к хлопцам:
– Отдай коня, Гурка? Тебе еще на хворостинке кататься…
– Иди ты! – возмутился Гурьян, заливаясь краской и замахиваясь на шутника.
Аким, кусая губы, подошел к самому столу, ломким мальчишечьим баском проговорил:
– Пишите нас с Гуркой вместе…
– А сколько тебе лет, малец? – скользнул Мефод взглядом по бархатистой, нетронутой бритвой щеке Литвишко.
– Обоим с дружком им аж за тридцать два! – шутя, но явно волнуясь за брата, сказал стоявший тут же Захар Литвишко.
– Ого-о! – загоготали в толпе. – Вдвоем за одного метят!..
Аким волчонком оглянулся кругом, тряхнул длинноверхой шапкой:
– Оружие держать умеем… И помереть хочем за Советскую власть! Пишите!.. Вот! – сердясь и краснея, в отчаянии крикнул он.
Вокруг снова засмеялись, но уже снисходительней.
– Гля, каких хлопцев обсмеяли, куда ж нам?! – робко шепнул на ухо дружку отиравшийся тут же Евлашка. Петро, по-отцовски сдвигая на переносье брови, постучал кулачком о кулачок:
– Нехай только не примут! Нехай только Гурку примут, а меня нет… Да я ловчей его в сто раз! Будет батька дома ночью – упрошу…
Насладившись конфузом хлопцев, Мефод сказал:
– Ладно, запишем… Под арестом у кибировцев держали себя героями! Только опять же вместе вас никак нельзя…
– Это почему ж так?! Через то, что Акимка – кацап? Да он мне родней любого казака! – в запальчивости крикнул молодой Попович.
– Да не то, экой скоропалительный ты, – рассердился Мефод. – Куды ж вас? Ты с конем – значит, в конный взвод, он без коня – значит, в пластуны…
– А-а, – успокаиваясь, промолвил Гурьян и облизнул пересохшие губы. – Так мы хотим дядьку Гаврилу просить, чтоб он нас до себя взял при одном коне покуда. Другой конь потом будет…
По тому, как переглянулись Аким с Гуркой, всем стало ясно: у этих свои планы. Мефод, прищурясь, поглядел на обоих:
– Это что же; украдете?
Малолетки еще раз переглянулись.
– Добудем, одно слово… Наша забота, – басисто заверил Гурка.
– Чего уж там, пиши до меня, – сказал Дмитриев и, улыбаясь круглыми добрыми глазами, нестрого погрозил:
– На малолетство свое, чур, скидки не дожидайтесь…
Петро, издали поглядев на отца, вдохновенно похвастал Евлашке:
– Уломаю, вот попомни. Батька у меня – у-у, какой добрый…
И впрямь в тот день Петру удалось уломать отца: зачислен был хлопец на ответственную должность – рассыльного ревкома.
К вечеру в красный отряд записалось около пятидесяти станичников. Всего набиралось теперь более семидесяти сабель. В ту же ночь бойцов перевели на казарменное положение и поселили в бывшем доме станичного правления. А уже утром казаки, сетуя на извечные "прелести" службы, выполняли первые задания: хоронили убитых накануне кибировцев, конвоировали в город задержанных офицеров, стояли в дозорах по змейской и ардонской дорогам.
Война еще была главным содержанием дня – винтовку приходилось держать в правой руке.
XI
В ревкоме далеко за полночь горел неяркий огонек. За двором и на крыльце, изредка переговариваясь, полуночничали дневальные. Василий заканчивал подготовку бумаг к предстоящему переделу земли. Закрыв последнюю папку со старыми статотчетами станичного правления Управе Войска Терского, он с удовольствием потянулся, распрямляя одеревяневшую спину. Откинулся в кресле, источавшем еще терпкий поповский дух – смесь запахов прогорклого лампадного масла, ладана и нафталина.
В дальнем углу комнаты, за столиком, освещенным огарком толстой свечи, Иван Жайло и Данила самозабвенно резались в очко. До Василия доносились их тяжелое сосредоточенное сопение и смачное жмяканье старых распухших карт, тех самых, которые прошли с Иваном через всю действительную.
Василий закурил, с минуту послушал сопенье игроков. Думал о только что проанализированных им цифрах. Никогда еще так ярко не представлялась ему картина бедствия коренного, осетинского, населения. Цифры статистики о состоянии земельной собственности в юртах окрестных сел и станиц прямо вопили о наглом обирании осетинских крестьян, о всевозрастающей их нищете. Размышляя, Василий не заметил, как забормотал вслух:
– Ну… У Тугановых баделят, значит, двенадцать тысяч десятин, а у всего Христиановского с Магометановским, то есть у половины всей Дигории, – одиннадцать тысяч, а у Змейки с Николаевской с их вдвое меньшим населением – почти тридцать тысяч. Значит, выходит, почти в шесть раз больше пахоты-то у нас, у пришлых…
– Чего ты? Пора что ли? – отозвался на его голос Жайло.
– Справедливо дюже, говорю! – неожиданно раздражаясь на беззаботность Ивана, сказал Василий. – Чтоб расплатиться с осетинами за все обиды, которые им чинили, и десяти годов не хватит. Попробуем на первых порах передать Христиановскому юрту всю тысячу десятин покоса, которую он в аренду у нас брал, а потом и весь макушовский загон пахоты, что по буграм… Завтра сход собирем, попытаю, как мыслят… Как думаешь, не рано затеваем, дошли ли до людей наши увещевания?
Иван отложил, наконец, карты; сердито сопел, непривычно долго раздумывая:
– Злых да обиженных завсегда в достатке будет… Об земле, чай, речь идет, это тебе не щепоть махорки разделить…
– Без тебя знаю. О том и болею душой…
– Тут главное что? – вкрадчиво вмешался Данила. – Тут надо своих сирых да бездольных не обидеть, чтоб им досталось побольше. Получат они земельки, так горой за Советы станут и "ах" не скажут, как христиановцам предложишь отдать макушовский загон…
– А слыхал, какие у Полторацких речи плетутся: с макушовских-де, казачки, только начнется, а потом Савич своим осетинским приятелям и вашу землицу даст оттяпать…
– Эх, говорить-то еще и не такое говорят! – махнул рукой Иван. – Данила, он правду байт: наделишь нашего брата, безземельных, а потом у их и спрос держать: как, мол, люди добрые, либо будем соседям-христиановцам уступать то, что у них кулаки когда-то оттяпали, либо не будем? Увидишь, никто поперек не скажет…
– Ну и умей Иван. Рассудил, ну, прямо, как я, – с усмешкой сказал Василий и, приподняв за угол лист бумаги, показал казакам длинный список. – Тут вот я разметил уже, кому и где наделить…
Иван и Данила, будто ветром подхваченные, разом очутились у стола.
– А я там есть?! Мне где расписал?!
Но Василий уже задвинул лист в папку, решительно хлопнул по ней ладонью:
– Завтра до схода на ячейке все обговорим. Я – еще не закон… – и, вытащив из кармана часы, стал сверять их со стенными батюшкиными, черневшими меж окон.
Казаки отступились, сконфуженные собственным порывом: но и как тут удержаться было: земля ведь! Иван дрожащими пальцами стал собирать карты: пора было на комендантскую поверку.
– В одночасье как-нибудь голову прокараулишь за этой заразой, – кивая на карты, проворчал Василий.
Иван хохотнул, вспомнив некстати, как уже однажды на фронте стрелял по нему турок-разведчик, подстерегший его с Назаром Барыкиным в момент игры на тихой укромной полянке, где стоял в пикете их взвод. Но рассказывать об этом Василию не захотелось. Был бы Мефодий – тому это интересно рас писать, даже и приврать малость. А этот шуток не понимает, еще чего доброго отчитает за легкомыслие. Неопределенно усмехаясь, Иван пристегивал к поясу кобуру, разыскивал брошенную под стол папаху. Василий меж тем добрался и до Никлята:
– А ты, дядька Данила, тоже без понятия, хоть и годов тебе много. Заигрываешь молодого казака, каждый вечер допоздна околачиваешься тут… Кончил работу – и ступай до своей бабы; тоже, поди, клянет тебя на чем свет…
– Куды ж я пойду-то прежде закрытия ревкома? Чай, добро-то на мой догляд поручено. – Данила взглядом обвел комнату со всей нетронутой поповской обстановкой.
Иван громко фыркнул, а Василий усмехнулся:
– От нас, выходит, караулишь? Добрый караульщик, ничего не скажешь…
Поняв, что дал маху, Данила жиденько виновато посмеялся и полез тушить лампу, а Иван подумал: "Завсегда вот так у него, Савича: каждый перед ним виноватым себя чует…"
Во дворе дневальный подвел им заседланных коней. Неспешным шагом, прислушиваясь к тихим звукам ломкой и чуткой осенней ночи, проехали они боковой улочкой к правлению, стукнули в угловое окно.
Легейдо вышел к ним через минуту, подтянутый, застегнутый на все пуговицы, будто и не спал только что, сидя за столом, подложив под голову свою мягкую мерлушковую папаху. Федя Нищерет, дневаливший нынешней ночью по казарме, вывел за ворота коня. Мефод легко, не касаясь ногой стремени, вскинул в седло свое плотное тело.
Поехали по направлению к змейскому мосту. Шуршали под копытами комья застаревшей по колеям грязи. Ветер гнал поверх зеленого яркого месяца прозрачную бель облаков; месяц нырял в них, как поплавок в волнах, а внизу, в станице, окна хат то вспыхивали жиденькой озеленившейся медью, то меркли мазутной чернью. Где-то на краю станицы лихо брехал, играя с неверным месяцем, чей-то шалый пес. В палисадах за плетнями стыли на ветру кусты, летучими мышками мелькали опадающие листья.
Мерно покачиваясь в седлах, казаки задумались, слушали ветровую тишину.
В степи явственно слышался сухой рокот обмелевшего осеннего Терека, пахло обнаженной и отсыревшей землей. Вынырнувший из облаков месяц плеснул на степь светом. Слева зыбко обозначился хребет, по обочинам дороги густо выстроились чертополох и татарник, вымахавшие здесь в человеческий рост. Глуше стали шорохи. Но по-прежнему невозмутимо, одиноко и тонко вел свою песню, расплескиваемую ветерком, прикорнувший где-то за холодной кочкой сверчок.
– Тю ты! – вдруг громко сказал Иван, поводя плечами, будто сбрасывая с себя оцепенение. – Примерещилось мне сию минуту, будто было уже надысь со мной такое. Будто так же ехал по степи, месяц так же блудил, шельмец этот свиристел и седло подо мной – скрип, скрип, и плыву я, ровно по волнам, а не верхом еду. И даже мысля та же в голове. Вот же черт!
– Бывает, – неохотно отрываясь от собственных мыслей, отозвался Мефодий.
Иван, думавший о чем-то своем, неожиданно для других спросил:
– Василий, а как ты впервые про Ленина-то узнал, про большевиков? Я вот все про фронт вспоминаю… Похоже ли мы с тобой до правды мозгами шли али по-разному?
– А? – переспросил Василий, сворачивая цигарку. Заговорил он лишь после паузы, когда закурил:
– Дело старое… Еще на японской насмотрелся, как царские генералы продавали нас, кровь нашу зря, как воду, лили… Иконки, гады, вместо патронов и харчей нам присылали… Ну, умишко и заработал: почему, зачем такое? С сотенным старшиной раз сцепился, в штрафники попал, там и нашелся один солдат… из учителей, с Питера происходил. Ну, он и объяснил, что к чему… Потом уже, когда вернулись с фронта и стояли в Москве, к нам студенты и рабочие заглядывали… За ними-то и пошел в ленинскую партию…
– Ну, а Ленина самого видеть довелось?..
– Чего нет, того нет… Да не впервой ты об этом меня спрашиваешь: видал ли я Ленина…
– Гм… Да все ж хочется допытаться, какой он из себя…
– Сам я, как были в Пятигорске, искал случая у Кирова порасспросить…
– Интересно, знает ли Ленин про нашу станицу?..
– Где! Станиц-то вон скольки! – хмыкнул Мефод.
Помолчали. Но Иван не унялся; послушав песню сверчка, снова заговорил:
– Интересно б было поговорить с ним… Как бы он про то сказал, что мы землю добром горцам уступаем?.. Небось таких-то станиц небогато… А, Мефод?
– Угу… Ну, про землю Ленин, конечно, одобрит, – серьезно произнес Легейдо.
Василий промолчал, не считая нужным говорить о том, что и так было ясно.
…Проверив заставы и дозоры вокруг станицы, возвращались обратно. Ветер усиливался, потянуло липкой сыростью.
У дома Жайло распрощались.
Проезжая проулком мимо хаты Литвийко, Василий приостановился: несмотря на поздний час, в единственном ее оконце светился огонь. Вытянувшись в седле, Василий заглянул поверх ситцевой шторки: прямо напротив, на стенке печи, мерно покачивалась большая тень Софьи, сидящей за прялкой.
"Не спит… Антону, видать, худо", – подумалось Василию. Прикрываясь от ветра, прикурил. Сидел, покачиваясь в седле в такт лошадиному дыханию. Тень на стене все кланялась и кланялась; за ветром чудилось мерное жужжание прялки. И подумалось Василию о превратности человеческих судеб, о призрачности их счастья. Будет ли и при новой жизни любовь такой болючей, а личное счастье – таким же ломким, пугливым? Вот же изломалась, рухнула на глазах у всех доля этих двух – Гаши и Антона. А никому, кроме Василия, невдомек истинная причина Гаишного отказа пойти за Антона, и не понятна никому такая любовь, от которой нужно бежать, чернеть и сохнуть, – ведь в обоюдности их любви, особенно после того, как Гаша с риском для жизни уехала в город искать Антона и вырвала его у смерти, никто не сомневался. Но вот уже около месяца видят соседи, как бежит девка, когда приходит под ее окна Антон и часами сидит на крыльце, дожидаясь встречи. Но встречи нет и нет, как… у тех двух ручьев, которые вспомнились сейчас вот Василию.
Еще холостым парнем охотился он как-то в урочище Муртазата и, бродя фазаньими тропами среди терновых зарослей, наткнулся на крошечный ручеек, струившийся в тесном и крепкостенном гранитном руселке. Он был так мелок и узок, что даже ладонью зачерпнуть из него было трудно. Василий пошел вдоль ручейка, разыскивая место поглубже, и увидел еще такой же маленький родничок, доверчиво и журчливо вливавший свою струю в первый. И вот, шаг отступя от места их слияния, тек уже полнозвучный веселый ручей, круживший на перекатах фазаньи перья, украшенный по бережкам кружевом птичьих следов. Поддаваясь непонятному любопытству, Василий прошел с десяток шагов и с таким же непонятным самому себе огорчением увидел, что ручьи вновь разделились: один по крутому глинистому склону убежал вниз и кончился там, испарившись с прогреваемой солнцем оголенной земли; другой поворачивал вправо и тоже терялся без следа в редколесной балочке. Разлучил их камень, скатившийся со склона в неведомые времена в самую середину их русла.
И вспомнилось Василию, как большая досада охватила его тогда. "Зачем им было разлучаться? Ведь и тот и другой несли уже частицу друг друга", – подумалось ему сейчас. А тогда, не умея еще объяснить своих чувств и причины своей досады, он попросту вывернул камень и, пачкаясь илом и зеленой осклизью, отпихнул его в сторону. И долго потом сидел на траве, с удовольствием слушая тихое журчание воды, стекающей в омуток, оставленный камнем, и вытекающей уже в одно русло, в то, которое вело в балочку.
А через месяц он был в тех же местах и, мучимый жаждой, вспомнил о ручье и отыскал его. Он шел по балке вдоль по течению и дивился, непонятно радовался жизни, веселью воды. Дойти до конца ручья в тот день так и не удалось, и Василию приятно было от мысли, что, может быть, он достиг уже другого большого ручья или даже речки, которая впадает в Терек, несущий свои воды в самое море… Да иначе и быть не могло: ручьи, сливаясь воедино, всегда достигают чего-то большого!
Вот если б и теперь убрать тяжкий камень, упавший в русло двух жизней. И пусть он, Василий, даже надорвется при этом, зато, наверное, потом будет радоваться…
Василий размышлял, согнувшись в седле, стыл на пронизывающем ветру. Ветер крепчал, обещая к утру принести туман и иней. Месяц снова укрылся за тучу, а тень в окошке все качалась.
За ветром чудилось Василию сиротливое жужжание прялки.
Уяснив себе, наконец, все, что скажет Антону, он перегнулся через плетень палисадника и тихо стукнул согнутым пальцем в дребезжащее стекло.
XII
В день, когда ревком назначил передел земли, к Гаше нежданно-негаданно заскочила Марфа Легейдо и стала тащить ее на улицу за всеми. Как ни хмурилась, ни отговаривалась девка, упрямая хохлушка не отставала (знал Василий, кого к затворнице подослать!). Кусая губы и пряча злые глаза, Гаша стала, наконец, одеваться.
Вчера только стучался к ней с последним своим словом Антон. И она снова не открыла ему. Боясь, что она уйдет, не дослушав, он говорил торопливо и хрипло, припав к закрытой с крыльца двери. И такой тоской, вывороченной из-под самого спуда сердечного, веяло от каждого его слова, что Гаша не могла оторвать ног от пола, стояла, дрожа…
– Знаю я теперича все, Гаша… Не до гордости мне, когда с тобой беду учинили… Не уходи, любушка, не казни до смерти, послушай… Ежли думаешь, что после того не возьму тебя или попрекну когда словом, то кинь такое из головы… Для меня ты все такая же…
Спазма перехватила Гашино горло, огонь обжег щеки. Крикнула со злом и ненавистью:
– Для тебя такая же, да для себя – не такая! Все вы гады и скоты одинаковые! Вам одного тольки и надо… Не трожь меня, не жалей! Противные вы все мне! Ступай, вон девок в станице много, может, найдешь какую дурочку… А я ученая теперь!
Антон молчал, дышал тяжело. Гаша всем телом ощущала дрожь его рук, в мучительной судороге хватающих дверь.
– Не любишь больше, – донесся до нее сдавленный стон. – Потому понять не можешь, что мне-то тяжелей твоего… Я, может, проклял себя за свои раны паскудные, как потянули меня тогда бессильного… Мне, может, жизни после того больше нема…
– Спасаться прибег?! – слезами хохотнула Гаша.
И опять за дверью дыхание, похожее на всхлипы, и те же безуспешные слепые толчки в дверь.
– Ты убей сама… Тебе можно. Только полюби опять, Гаша, любушка…
Гаша чуяла, что руки ее предательски поднимаются открыть засов. Может быть, еще миг – и она забьется на его родной груди… Тонко вскрикнув, пугаясь собственной слабости, кинулась обратно в дом.
Ночью металась с болью под левой грудью, оплакиваемая матерью. А утром поднялась с опухшим лицом и завалившимися глазами. Бесцельно бродила по хате, не находя дела…
Глядя, как вяло она одевается, Марфа не выдержала, подскочила к ней с руганью. Вырвала из рук домашнее заношенное тряпье и, разворошив на глазах опешившей бабы Ориши укладку с одеждой, выхватила оттуда выходную Гашину юбку, любимый ею когда-то кашемировый платок с узорчатой каймой.
– У людей праздник нонче, а она, как анчутка, вырядилась! Ни стыда, ни совести в тебе нету. Хочешь показаться противу настроения бедняков, у которых нонче пресветлый день… У, кошка линялая, таранка волглая! Противно глядеть, до чего ты, молодая девка, себя довела, – свирепствовала Марфа, словно не замечая Гашиного состояния.
Под натиском чужой воли Гаша чуть ожила: впервые за многие дни посмотрелась в зеркало, переплела косы и почувствовала подобие удовольствия от ощущения давно не испытываемой внешней подтянутости…
После ненастных дождей стояли сухие ясные дни бабьего лета с седыми инистыми утренниками и налитыми небесной голубизной полуднями. Прозрачным хрусталем рисовались на юге контуры большого хребта, и в чистом неподвижном воздухе было далеко видно и слышно. Проскачет ли всадник, дымя пыльцой, потянется ли из Христиановского до макушовской мельницы (теперь она была в ведении ревкома) скрипучая арба тени и звуки подолгу мерещатся взору и слуху. В бездонной синеве небес тягуче курлыкали журавли, уныло гоготали гуси. Земля пахла увяданием. Отогретая в полдень степь источала испарину, пропитанную щемящей горечью татарника.
В ту неспокойную, багрянцем крови и чернью пожарищ отмеченную осень никто не пахал, не сеял озимей. Отава переливчатым шелком зеленила склоны бугров, приковывала взор нетронутой своей свежестью. Оголившиеся леса отливали издали матовой голубизной.
Смутно, как во сне, узнавая все вокруг, шла Гаша под руку с Марфой в большой, действительно как на праздник принаряженной и торжественно примолкшей толпе. Впереди, высясь над всеми, шагал с новенькой саженкой на плече Василий Великий. За ним теснились члены ревкома и члены земельной комиссии, созданной на недавнем круге. Легейдо нёс в руках рулетку и список станичников. Ни Полторацких, ни Кочерги, ни Анохиных в толпе не было видно. Черной какой-то тенью мелькнул перед Гашей Гаврила Анисьин. Григорий его был в бегах вместе с Макушовым, Мишкой Савицким, Петром Бабенко и другими подкулачниками, уцелевшими в ту сентябрьскую ночь. По слухам, дядька Гаврила, желая получить землю, приносил в ревком покаянную за сына и несостоявшегося зятя Козинца.
На середине поля, топорщившегося избитой скотом макушовской кукурузой, толпа сошлась с христиановской делегацией, приехавшей из села верхами. Гаша видела, как сойдя с коней, осетины пожимали станичникам руки, как с Василием облобызался огромный бородатый носач, которого Марфа, толкая Гашу под локоть, назвала Симоном. Потом говорили речи, которые Гаша издалека не слышала, да и не хотела слышать. Потом Василий и Симон провели мотыгами борозду среди поля, и все направились к Дур-Дуру. И оттуда Савицкий начал мерить землю.
Первыми наделяли многодетных Онищенко, Дмитриевых, Нищеретов. Толпа неутомимо двигалась позади, вслух отсчитывая сажени. Осетины, убедившись в крепости новых границ с соседями, уехали в село.
– Нам, должно быть, на этой стороне не хватит, – взволнованно говорила Гаше Марфа. – Ну да нехай, оно и за валом не хужей земля, и даже с водой сподручней… А ты где себе загадала?
– На кладбище… Мне более трех аршин не надо, – уводя в сторону взгляд, ответила Гаша.
Марфа, не на шутку озлившись, замахнулась на нее, чуть не шлепнув по губам.
– Ну, ты! Накличешь, шалава… И будет тебе, дурочку не валяй!
Гаша отошла от нее, как только Марфа, заболтавшись с бабами, отпустила ее рукав. Стали отмерять беднякам и иногородним. Гаша увидела, как за спиной Василия появилась тетка Софья, прямая и строгая, одетая, как монашка, в темное. Антон не выходил из толпы, хотя очередь была, видно, их, Литвийко. Но Гаша видела его все время, от самой станицы, видела, не глядя в его сторону, прячась за спины соседей. Его присутствие даже на расстоянии угнетало и томило ее. Сейчас он с матерью оказался в центре внимания, озорники, вроде Жайло, вот-вот должны были, требуя магарыча, потянуть его, как и других, уже оделенных землей, в крут… Гаша заспешила уйти еще дальше. Направилась по степи в сторону станицы. Стайка воробьев, с чириканьем подбиравшая в стерне зерна, порхала впереди нее, будто манила за собой. Потом и воробьи исчезли, голоса за спиной отдалились, заглохли.
Гаша огляделась, узнала свой старый надел. Вот здесь весной она ходила за быками в борозде, кричала беззаботные песни, пугала отца беспокойным своим смехом. Здесь она ждала встречи с любовью, и каждое пшеничное семя, соскользнувшее в землю с ее руки, было согрето теплом ее трепетавшего тела. Не оттого ли земля и уродила здесь такой богатый урожай? И не оттого ли теперь здесь все так угрюмо и пусто, что она сама раздавлена и опустошена и уже никому не может дать ни тепла, ни света?
А вон и тот бугорок, на котором она обнималась с солнцем и целовалась с ветром. Гаша пошла к нему ближе, как будто хотела убедиться, что и тут теперь все иначе. Нет, здесь та же необитаемая норка суслика у подножья, то же кудрявое мелкотравье и тот же приметный куст татарника с лиловыми пуховками цветов. Но во всем чувствовалась какая-то неуловимая перемена: не было прежней свежести, прежнего блеска; все потускнело, поблекло от паутины и степной пыли.
И такая дремучая, не возмутимая ничем тишь стояла вокруг, что Гаше на миг показалось, что она снова оглохла, как тогда, после контузии. Взобравшись на бугор и присев, окончательно убедилась, что здесь действительно все изменилось: земля была мертвенно холодна, она не грела больше, не дышала. Неуютно топорщилась на бугре разреженная трава, и оголенная земля гляделась сквозь ее стебли серо и уныло.
Зябко поеживаясь, Гаша поднялась, огляделась.
По дороге от станицы галопом мчался всадник. Гаша проследила за ним безразличным взглядом. Вот всадник, взметая за собой рыжий хвост пыли, доскакал до толпы, темневшей на горизонте густым пятном. И вдруг пятно сдвинулось с места, распухло, покатилось множеством мурашек. Поняв, что случилась беда, Гаша неторопливо пошла к дороге.
Глядя вперед из-под ладони, она ждала людей. Через минуту их уже можно было различить. Верхом на беспородной толстошеей лошади скачет Гурка Попович – это он только что промчался из станицы с вестью; рядом, держась за стремя, бежит Легейдо; за ними, почти не отставая, сильно наклонившись вперед, – дядька Василий, Жайло, Скрыпник. Кто был дальше, Гаша не рассмотрела.
– Куда это вы? – вскрикнула она, выскакивая наперед толпы.
Ей ответил лишь петушиный, звенящий восторгом сумасшедшего голос Гурки:
– Макуш с бандой набегал… Штепов перебили…
– Как же это, господи! – хватаясь за сердце, пробормотала Гаша. И тут же, подхваченная испугом, сорвалась с места, побежала со всеми.
В станице было пугающе пусто и тихо; те, кто не был сегодня в степи, сбежались уже к месту происшествия. Сначала Гаша не поняла, почему бегут не на другой край станицы, где жили Штепо, а к речке, на ее улицу. Потом вспомнила: "а днях ревком отдал Штепо и еще одному бедняку-иногородцу макушовский огород при усадьбе, и Ипат второй день возился там со всей семьей. Землей же наделять его, как и весь северный край станицы, должны были завтра.
Толпа завернула на приречную улицу, в тяжелом молчании ринулась к краснеющему железом атаманскому дому.
В числе первых вбежала Гаша во двор, захламленный какими-то обломками, оттуда – в огород. Перед ними разомкнулся молчаливый круг станичников.
Гаша взглянула в ту сторону, куда смотрели все, и не могла ничего понять. Из перевернутой брички свешивалось на рассыпанную картошку что-то бесформенное, измятое, перемешанное с тряпками и землей, и из этой непонятной кучи свисал сплюснутый узел, лишь отдаленно напоминающий человеческую голову. Рядом на полном чувале навзничь лежал второй труп. Ранами зияла обнаженная грудь, с запрокинутого в небо лица глядели на толпу удивленные, выкатившиеся из орбит Нюркины глаза. И тут же, в самой середине картофельной горки, воткнутое туда головой, торчало, заголившись до пупка, посиневшее тельце девочки; ножки, закоченев, стояли торчмя, как деревянные. Трупы иногородца, его жены и мальчонки лежали в низинке, по ту сторону брички. В бороздки, промятые колесами, натекла и подернулась густой пленкой кровь…
Разум не в состоянии был постичь зверского ослепления, с которым учинялась тут расправа с неповинными. Люди молчали, окаменев, лишившись голоса.
Потом бабий вскрик: "Дитя бы прибрали!" резанул по сердцам, будто встряхнул, возвратил всем пульс. И до каждого вдруг долетел дрожащий истерическим смешком голос Гурки Поповича:
– С речки подошли… Верхами все. Я коня у бела-камня поил, гляжу – скачут по тому берегу… Думаю, может, наши с пикета, что на мельнице, меняются, да рано дюже, да и много их – человек шишнадцать… А у нас больше пятерки не ставят… Потом и взаправду узнаю своих – Чирву Ерку, Дыхало Кевлара – нонче поутру глядел, как они мимо нас принимать часы ехали… Я тотчас в удивление вдаюсь: чего это они?! А они уж подле самой воды. Глядь, а за ними макушовские вусища виднеются, а потом и Анисьина Гришку признал, и еще Мишку Савича, и еще, кажись, Инацкий…
– А он гад, Анисьин-старик, землю нынче получить метил!
– Чего ж это глядеть будем, люди добрые?! Доколь они с нами будут такое творить?!
– Перебить ихо отродье, небось никого больше не тронут!
– Бей ихних бирючат!
– Огню их хаты за это!
И колыхнулась разом толпа, страшная в своем гневе, ринулась через макушовскую усадьбу, выхватывая на бегу колья из плетня, подбирая каменья. Гаша сорвалась вместе со всеми, схватила прут… Бежала, ничего перед собой не видя.
– Бей их, бей их, кровопивцев!
Кто это кричал? Может быть, она сама? Или все разом кричали? Позже она так и не могла этого вспомнить. В себя пришла лишь в момент, когда здоровый булыжник со звоном высадил стекло в доме Инацких – первом, попавшемся на пути. В тот же момент увидела, как два инацких хлопца, Гринька и, кажется, Тимошка, пересекают улицу наперерез толпе, торопясь к своей калитке. А навстречу – новая куча людей, тех, кто только сейчас подошел с поля. Среди них и Антон, бледный, измученный.