Текст книги "Терек - река бурная"
Автор книги: Лариса Храпова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
– Дело. А сперва еще обстановку выяснить: что за силы в станице, надолго ли засядут, что макушовцы делать будут, – поддержал Мефода Скрыпник.
– И оружие с пасеки забрать! – добавил Ландарь.
Молодежь заспорила. Хвастун Мишка Нищерет стал кричать, что Легейдо без "осетинов дыхнуть не может".
– А ты, комиссар, чего молчишь!? – обращаясь к Савицкому, сказал Легейдо.
– Я так думаю, товарищи, – неторопливо отозвался Василий. – Самое здравое – это твое, Легейдо, слово. Ни лезть на рожон, ни оставаться, чтобы хорониться по хатам, нам расчета нет. А будем на воле, рядом с осетинскими керменистами, можем о боях думать… Советскую власть теперь только с бою завоевать можно…
В комнате наступило молчание. Только глубокое дыхание, как звук кузнечных мехов. Жайло и Нищереты больше не спорили. Решено было немедленно выступать в Христиановское.
…Прикрываясь густой августовской темью, отряд бесшумно снял поставленный на пасеке дозор; разрыв погребок, вооружился. Уходили вдоль Дур-Дура по высокой, в человеческий рост, кукурузе.
Там, впереди, шел бой.
XXI
В том месте, где Белая впадает в Терек, крутит водоворот. Упрямые бело-прозрачные струи притока долго борются с рекой-царем, завихриваются, тянутся на дно, долго не хотят смириться и исчезнуть, раствориться в мутных водах.
Однажды в начале лета увидел Антон, как попал в водоворот дикий утенок. Кружился по самому краю воронки, бессильно трепыхая маленькими крылышками, не тонул и не выплывал… Горделиво блестел своими просторами могучий Терек; уверенная в своей силе, шумно сражалась с ним Белая, а утенок был маленький, слишком легкий, чтобы утонуть, и слишком слабый, чтобы бороться с течением. Так и трепыхался, желтея свежим пушком…
Эта картинка часто приходила на память Антону в душные бессонные ночи, которые он проводил в конюшне у своего нового хозяина, бывшего ардонского атамана Данильченко.
Пуще прежнего запуталась его жизнь с тех пор, как встретил он на базаре в Ардоне односельчанина Данилу Никлята.
Данила, приехавший купить порося на откорм, при встрече бурно выражал радость, тискал Антона в объятиях, щекотал ему шею усами. На все расспросы так и сыпал новостями, сдобренными выдумкой и присказками. Но когда Антон, робея и отводя в сторону глаза, заикнулся о Гаше Бабенко, Данила смутился, потянул в рот конец прокуренного уса:
– Аль не забыл ее еще? Гм… Ничего себе, живая Гашка… Айда, казаче, до кабака, спрыснем нашу повидку…
– Ты меня кабаком не замай! Говори до конца! – вскинулся Антон, чувствуя, как противный холодок вдруг загулял под сердцем.
– Тю-ю ты! Далась тебе эта Гашка! Не стоит она того, чтоб язык об ней чесать…
– Говори, что с ней?..
– Гм… говори… Загуляла девка, вот что: Те с Семкой Макушовым, а нонче, говорят люди, с Василием Савицким будто… Распутная девка оказалась… А так-то во здравии, лицом расцвела… Раскрасавица, что и говорить, – вздохнул Данила…
Антон молчал, потрясенный: чем нелепей звучало для него имя Савицкого рядом с Гашиным, тем страшнее была новость.
Данила увлек его в кабак. И там размягченный водкой Антон начал клясть "этих гадов красных", которые ему всю жизнь испакостили. Одного послушался – от дому отбился, как собака приблудная, скитается. А другой невесту отбил… Вот он какой, борец за народную долю! Снова вспоминался молоканский кузнец, сбросивший его, как кутенка. Сердце кипело, обливалось кровью.
Между пятой и шестой стопками Антона вдруг ослепила идея – написать письмо матери, излить ей душу. Хозяин кабака услужливо подсунул ему клок бумаги и огрызок карандаша. Данила обещал доставить письмо…
С тех пор и сломалось что-то у Антона в душе, будто пеплом холодным все в ней подернулось. Лицом он стал на старого бирюка похож: равнодушно-угрюмый, серый, вялый.
Данильченко был хозяином лютым, за коней крепко спрашивал, кричал, когда что не так было. А Антон, будто глухой, ни на одну обиду не отвечал, только плечом поводил, словно назойливую муху сгоняя.
Потом появился хозяйский сын – полковник, для которого отец и холил коней. Увидев Антона, молодой Данильченко, надменно щурясь, сказал отцу:
– А мне он нравится. Этакая тупая, безответная глыба.
И Антону:
– Будешь при мне. По закону все равно ты должен быть на службе.
Антон промолчал, с привычной неприязнью подумал: "При тебе, так при тебе – не один ли черт; все, как на скота какого, глядите"…
…С вечера в Ардоне было суматошно. На станичных улицах горели костры, возле которых в козлах стояли винтовки. Ужин варили тут же (по хатам расходиться не было велено). С осетинской стороны в дом Данильченко то и дело бегали какие-то вооруженные осетины. Уходил и снова приходил молодой Данильченко, с обеда приказавший Антону держать под седлом пару лучших коней.
Не ко времени позвонили в церкви. Антон пошел туда вместе с бабами с хозяйского подворья: оказалось, батюшка в поход на супостатов благословляет. Вернулся и лёг под сараем, накрыв голову пропахшей лошадьми попонкой.
Дремоту прервал полковник:
– Вставай! Выступаем! – непривычно веселым, зычным голосом крикнул он.
Ехали по архонской дороге в полной темноте осторожным тихим шагом. Навстречу из-за Сунженских бугров, едва обозначенных на мутно-красном фоне неба, выходила переспелая оранжевая луна. Ее мутный нездоровый свет едва окрашивал небо, не доходя до земли. В степи, черной и пустынной, стояла угрюмая тишь. С гор веял ветерок, пахнущий талым снегом и дымом. Впереди Антона, сонливо качавшегося в седле, белела затянутая в парадную черкеску спина молодого Данильченко, а позади вздымали пыль копыта многих десятков коней, скрипели подводы, везшие пеших. Антон не оглядывался, заботясь лишь о том, чтобы не потерять в сутолке своего полковника.
Забрезжил прозрачный зеленый рассвет, когда сотня Данильченко, оставив на полигоне за городом в распоряжении полковника Беликова сборные отряды осетинских офицеров, слилась с тремя сотнями полковника Соколова и на рысях ворвалась на безлюдные владикавказские улицы. Без единого выстрела прошли Владимирскую слободку. Гулко протопав по деревянному мосту через Терек, по проулкам вылились к Московской улице.
Пластуны, вырвавшись вперед, бросились к смутно розовевшему впереди зданию Апшеронского собрания, где квартировала красноармейская часть..
Антон услыхал, как со звоном разбилось оконное стекло, бухнула сорванная с петель тяжелая входная дверь. Это казаки ворвались в полуподвалы и на нижний этаж. Бабахнул первый приглушенный выстрел, и сейчас же весь огромный дом загудел, как встревоженный пчельник. В комнатах, коридорах, на лестницах завязался бой. С грохотом полетела со второго этажа оконная рама; высунувшийся в зияющую дыру пулемет ударил по сгуртившимся внизу верховым казакам. Раненный в шею конь Данильченко стал на дыбы, и не успел Антон охнуть, как его полковник, выброшенный из седла, полетел в лопухи, буйно разросшиеся здесь, позади памятника Архипу Осипову. Казаки бросились врассыпную под стены соседних домов, к угловому зданию Гранд-Отеля, где уже орудовали ардонцы, ворвавшиеся туда со двора.
Под стенами оказались я казаки тех сотен, которые по Александровскому проспекту бежали к центру, имея целью захватить Совдеп и кинотеатр Пер-виля, где заседал съезд, и соединиться с частями Беликова. Пулемет, торчавший в окне Собрания, простреливал весь проспект.
– Ослы! – хрипло прокричал Данильченко, поднимаясь с земли. – Такую позицию упустили! Снять пулемет!
Выхватив револьвер, он побежал к зданию. За ним бросилось с десяток спешившихся казаков. Из окон им навстречу рвались выстрелы, лязг шашек и кинжалов, злобные вопли. Казалось, крыша вот-вот поднимется и свалится, как шапка с головы корежащегося в предсмерной муке бойца…
Где-то на Затеречной стороне, захлебываясь, пролаял второй пулемет. Пачкой ударили ружейные выстрелы, за ними, уже не смолкая, пулемет: та-та-та-та-та… Это из Владимирской слободки пошли в бой с молоканской самообороной беликовские офицерские части и осетинские сотни…
Дом еще сотрясался от взрывов бомб и гранат, забрасываемых красноармейцами со второго этажа через окна и лестничные пролеты, а в дальнем крыле огромного П-образного дома, в комнатенке под лестницей, уже расположился штаб Соколова.
Антон и соколовский адьютант, бородатый сунженец, чихая от пыли, выгребали прикладами обломки кирпичей и штукатурки, а начальник штаба, краснолицый подъесаул, уже орал в телефонную трубку, связываясь со штабом Беликова. Один за другим, взметая сапогами тучи белой пыли, вбегали с докладами командиры сотен и взводов. Соколов, прямой и длинный, как жердь, затянутый в серую с голубым черкеску, выслушивал их стоя у стола с телефоном и картами. В ледяном, бесстрастном тоне, которым он бросал приказы, в мраморно неподвижном лице и прозрачных круглых глазах, делавших полковника похожим на хищную птицу, затаилась злая, все пожирающая сила властолюбия, непреклонной уверенности в успехе.
– Пусть Беликов шлет мне обещанную офицерскую сотню! – долбил он словами начальника штаба. – Мне Московскую со стороны Базоркина нечем прикрыть…
Подъесаул заметно нервничал: связь не налаживалась, к тому же оглушали гул взрывов я стук пулемета.
– Когда там к черту пулемет снимут! – морщась, сказал Соколов, обращаясь к только что вошедшему Данильченко; у того полы черкески были подоткнуты за пояс, лицо выпачкано кровью.
– Наверх не пробьемся, господин командующий.
– Плохо стараетесь, Игнат Михайлович! – холодно отрезал Соколов. Антон увидел, как у его полковника побелели глаза и побагровела шея.
– Лестницу трупами забили, казаки живота не жалеют, господин полковник.
– Глупо своими людьми лестницы забивать! Где вы учились воевать, господин полковник? Пленные у вас есть? Так и прите впереди себя эту красную сволочь!
– Слушаюсь, господин полковник, пленных впереди…
Антону в штабе нечего было делать. Он выгреб за порог мусор, подремонтировал колченогий стол, потом грел чай для полковников, обжигая на спиртовке пальцы и почти не чувствуя боли. В бой его никто не посылал, и он не стремился туда. Какое-то глубокое оцепенение охватило его; собственный мозг ощущался, как тяжелая застывшая глыба, на поверхности которой, словно на льду, не проникая во внутрь, отражалось все до мелочи, что видели глаза, слышали уши. Вот увидел он, как густой пылью, точно мукой, покрылась лаковая поверхность телефонного аппарата; как тут же дрыгающие пальцы подъесаула проводят по ней черные полосы. Сотрясая стены, бабахнула где-то наверху бомба, на секунду смолкли пулемет и ружья. "Чудно, – подумал Антон, хоть бы одна бомба в меня угодила, хоть бы одна пуля… Я – как тот утенок: кругом вода, бурлит, несет, а утенок маленький, маленький, не тонет и не выплывает… Пуля и та не берет, чисто заговоренного…"
Подъесаул, наконец, связался со штабом Беликова. Краснея от нагуги и хрипя, он начал передавать Соколову то, что слышал в трубке:
– Операция развертывается успешно! По Тифлисской до казарм продвинулись… Отбиваются сволочи… Без боя пяди не отдают… Ждем подкрепления… Осетинская сотня Бигаева должна подойти… Список? Ага… Приказывают, ваше высокоблагородие, список комиссаров доставить, тот, что полковник Да-нильченко из Моздока привез.
– Скажи, пусть комиссарскую гнусь без списка стреляют – не ошибутся… А приказывать мне никто не смеет. Беликову я не подчинен! – неожиданно высоким голосом прокричал Соколов.
Подъесаул, обрывая на бешмете пуговки, обнажил взмокшую шею. В трубку он уже не кричал, а сипел:
– Список у полковника Данильченко! Он и доставит лично по окончании операции… Что?! Приказа не слушаемся – не подчиненные…
– Ишь, приказывать! – совсем по-женски застроптивился полковник. – Пусть обещанное выполняет, иначе шалдонская самооборона или ингуши из Базоркина прорвутся в центр. Нечем у меня их держать… У меня вокзал в тылу… В центр все силы нужно было бросать – я всегда это говорил…
Зажимая рану на плече, вломился в комнату Сунженский сотник Базалей. Губы его тряслись, острый кадык бегал вниз и вверх на тонкой жалкой шее.
– На вокзал прорваться не удалось, ваше вскабродие! Дружина железнодорожников сорвала наш натиск. Теперь мы лишились преимущества неожиданности…
– Бездари! – крикнул Соколов. Базалей выскочил, как ошпаренный.
Второй этаж продолжал сопротивляться. Теряя терпение и показную выдержку, Соколов отдал приказ перестрелять всех, захваченных в плен на нижнем этаже. Красноармейцев в одном исподнем белье стали выталкивать прикладами во двор Собрания.
Антон увидел, как мимо штабных дверей толстый архонец протащил волоком солдата с окровавленным животом. На проведенной телом дорожке осталась кровь. Кровь была всюду. Багровыми сгустками и пятнами были расцвечены все стены и полы в комнатах полуподвала "нижнего этажа. Противно и сладко щипало ноздри от горелого человечьего мяса. Антона вдруг замутило и, хватаясь руками за липкие стены, он с закрытыми глазами побрел во двор.
Там перед неровной шеренгой пленных метался с револьвером в руке Данильченко.
У красноармейца, стоявшего ближе к Антону, страшно синело разбитое и вспухшее лицо. Не держась на ногах, он поминутно падал на колени, захлебываясь кровью. Двое других, тоже раненых, поднимали его под мышки; оба глядели вокруг дикими от боли глазами.
– Ну, кто тут большевик, кто командир?! Выходи вперед, – кричал Данильченко, играя оружием под носом у одного из красноармейцев, выделяющегося среди прочих саженным ростом. Следом за полковником, поглядывая на пленных через его плечо, бегал вертлявый немолодой казачишка с одним уцелевшим вахмистровским погоном на плече. Взвод встрепанных, растерявших папахи казаков спешно строился напротив пленных.
– Долго молчуна играть будете?! – подвизгивал полковнику вахмистр с одним погоном. Нагайка в его руке нетерпеливо змеилась, грозя обрушиться на беззащитные плечи.
– Ну, кто тут командиры, выходи!
Красноармеец, головой возвышающийся над другими, щурился на револьвер полковника и, вызывающе улыбаясь, молчал. Потом отчетливо и громко, так, что во всем дворе было слышно, произнес:
– Прими игрушку, полковник, скушно… Отлички командиров на мундирах остались… Так что, если ты интересовался ими, надо было постучаться в дом, а не на сонных кидаться…
В строю пленных неожиданно и страшно прозвучал смех.
– Ой да, Демьянушка, и перед смертушкой потешил! – гнусаво крикнул красноармеец с разбитым лицом.
Данильченко, выкатывая белесые глазки, набросился на долговязого:
– Ты у меня поговоришь, красная тварь! Признавайся – большевик?!
Красноармеец перестал улыбаться, на обескровленном лице резко обозначились веснушки. Он шагнул вперед так неожиданно, что полковник в испуге отшатнулся в сторону.
– Да! Стреляй, гад!
– Ага! Еще кто, выходи! – фальцетом взвизгнул вахмистр.
И Антон увидел, как пленные, с суровыми лицами и распрямившимися плечами, все разом шагнули вперед, сомкнулись.
– Огонь! – срывая голос, крикнул Данильченко.
Загремели беспорядочные выстрелы… Строй пленных поредел и снова сомкнулся… Красноармейцы продолжали двигаться на казаков. Грянул залп, потом еще и еще.
Со второго этажа Собрания выстрелам вторили гранатные взрывы, там продолжался бой…
…Около полудня Сунженский сотник Базалей, запыхавшись, снова доложил Соколову, что красные – дружина железнодорожников и шалдонская застава самообороны – перешли в наступление, забирая в кольцо Апшеронское собрание.
XXII
Антон лежал на подоконнике в комнате с заваленным выходом и безучастно глядел, как над бронзовыми крыльями орла, поставленного в честь Архипа Осипова, повизгивая, разрывалась шрапнель. Внизу, под окнами, укрываясь за невысоким валом земли, расположилась поредевшая сотня сунженцев. Казаки утомились, были голодны. Антон слушал их злые голоса, охрипшие от зноя и самогонки, и ждал конца боя. Чем он кончится – ему было все равно.
Из окна Гранд-Отеля горячим язычком попыхивал пулемет, бивший вдоль улицы по красным дружинникам. Но ни пулемет, ни орудия, которые подослал из станицы Сунженской полковник Рощупкин, не могли уже сдержать натиска красных, оправившихся после неожиданного нападения. Они надвигались с Шалдона, подступали с вокзала.
От основных сил, действовавших во Владимирской и Молоканской слободках, центр был отрезан отрядом керменистов, пробившихся к деревянному мосту через Терек.
С верхнего этажа Апшеронского собрания, где в центральном окне ярко алело знамя, продолжали стрелять бойцы второго владикавказского батальона; с вокзала ударил подошедший из Беслана красный бронепоезд. Черные дымовые полосы от взрывов зловеще ползли по Московской улице, окутывали собрание.
Соколов, весь день ожидавший подмоги от Беликова, упрямо стоял на своем – не сдавать Апшеронское собрание, – хотя было очевидно, что центра уже не удержать и большинство командиров сотен требовало отступления.
Подмога не шла. Только к полудню выяснилось, что мост занят, а делегаты съезда вместе со своими большевистскими главарями Орджоникидзе, Бутыриным и другими, невредимыми отошли в Кадетский корпус, где и продолжали работу. Тут и Соколову стало ясно, что удерживать центр теперь незачем, но отступать уже было некуда. Прячась от огня, казаки бросали наспех вырытые окопы и, как мыши в мышеловку, собирались под стенами и в подвалах Собрания.
Попытки отдельных групп вырваться из окружения не удались.
Упорствовали лишь Сунженские есаулы. Антону хорошо было слышно, как деревянно-скрипучий голос сотенного снова и снова призывал казаков в атаку. Казаки вставали, покачиваясь (в их походных флягах вместо воды булькала самогонка), и, огрызаясь, просились в здание, где надеялись хоть на время прикрыться от огня. Очумевший от злобы, страха и отчаяния сотенный рвался, однако, напролом, гнал станичников на здание Гранд-Отеля, в случае захвата которого можно было отступать из центра дворами.
Антон сам не заметил, как начал следить за этой перебранкой между казаками и сотенным. Скрипучий голос есаула становился нестерпимым, раздражал его, напоминая чей-то знакомый, ненавистный. Мучила жажда. "А где-то он нонче, убивец? – с внезапной острой болью подумал вдруг о прапорщике Дидуке, убийце Ноя. – Небось на Молоканке по хатам уже шастает, ковры шукает…" И вспомнилось, как Марья Дидучка еще в тот раз, когда они походом пошли на город из-за тарских погорельцев, наставляла братьев "не проспать, подыскать турецкий ковёрчик, вроде того, какой у атамана".
Внизу с пьяным гиком поднялся, наконец, один из взводов во главе с есаулом, редкой цепью бросился перебежкой в направлении Гранд-Отеля. Но навстречу бешено жахнул пулемет, и сунженцы повернули обратно. На бронзовой цепи памятника остался висеть тяжело раненый казак. Из сумки, свалившейся с плеча, выкатились в пыль кусок черного хлеба и огурец. Цепь растревоженно качалась, казак истекал кровью. Антон долго глядел на хлеб и огурец замороженным взглядом, туго соображал: "Черный хлеб. Сам растил, на своей делянке… А те, убитые пленные, небось тоже такой ели"… – И вдруг почувствовал, как корочка льда, стискивавшая его мозг, треснула; боль обожгла сердце.
"Ах, черт! За что ж тебя, братушка ты мой!? И зачем тебя гнали убивать такого ж, как ты! И где, где теперь твои товарищи!? Кто спасет-то тебя?! Оставили…"
Не в силах размышлять больше, Антон выпрыгнул из окна и, не пригибаясь, выпятив грудь, откинув чубатую голову, пошел к памятнику. Одни из пуль пропела над ухом так близко, что оставила на щеке холодок. А он шел, печатая шаг негнущимися ногами, устремив мутный взгляд на бронзового орла, воплотившего доблесть и могущество русского воинства.
– Не дразни смерть, молодец! – крикнули вслед Антону из какого-то окна. – Памятника, как Архипке Осипову, не поставят!
– Ясно, не поставят! – радуясь странному ощущению свободы и выздоровления, не своим голосом крикнул Антон.
Казак был молод, гибок. Антон легко поднял его на руки и, не оглядываясь, все тем же ровным независимым шагом пошел к подъезду Собрания. Пули летели и с Гранд-Отеля и с левого угла проспекта, где за баррикадой засели железнодорожники. Но ни одна не тронула Антона.
У окопчика, вырытого на углу Московской и Гимназической, он услышал голос Данильченко:
– Выводи коней, Антон! Смелость твоя и верная служба зачтутся!..
Антон даже не оглянулся, будто не слышал. Через подъезд он неторопливо прошел во двор, усадил раненого в лопухах под забором, перевязал его. Тут только вспомнил полковничий приказ и, усмехаясь, пошел в конюшню, где бешено метались и колотили каменный пол перепуганные кони. Отвязал первых попавшихся. Гнедые сытые жеребцы, почуяв волю, пошли за ним охотно.
Антон, все так же затаенно усмехаясь, провел их через ворота на Гимназическую, заваленную баррикадой, и бегом, натягивая поводья, бросился к окопам…
Обстреливаемые из подъездов и окон, они с полковником галопом пронеслись вдоль по Московской, вброд перемахнули реку; за Тереком уже были свои.
Данильченко лихорадочно хихикал и, потирая потные руки, развязно болтал:
– Спаслись… С нами воля господня… Кому в мешке помирать хочется?! Верно, Антон? Кто нас в бегстве заподозрит? Никто. Официальную бумагу к Беликову имею – список комиссаров, которых Бичера-хов к истреблению наметил…
Антон молчал, удивляясь про себя перемене, происшедшей в полковнике.
За Тереком было царство белых. Казаки и осетины еще перестреливались на подходах к Кадетскому корпусу, а во Владимирской слободке карательные группы уже шныряли по домам, вылавливая большевиков и комиссаров, напихивая карманы и сумы приглянувшимся добром.
У ограды Тенгинской церкви колыхалась толпа согнанных из ближних домов слобожан. Оборванные мальчишки вертелись под ногами, висли на ограде. Антон и Данильченко, проезжая мимо, через головы стоявших впереди женщин увидели на паперти увешенного оружием осетина-ротмистра. Широко расставив ноги, выпятив живот, он читал приговор, наверное, комиссарам (их самих не было видно). По правую руку от ротмистра, пестрея погонами, стояли казачьи и осетинские чины. На всех лицах Антон прочел довольство и торжество – здесь явно упивались победой. Высившийся впереди других усатый осетинский полковник расплывался в откровенной улыбке.
– Господин Гуцунаев забыл, что бой еще идет. Бахвал и невежа! – злобно проворчал Данильченко, глядя на полковника холодными глазами.
Антон уловил из приговора две знакомых фамилии: Кесаев, Цалиев. Христиановские, он знал их в лицо. Насторожился. Попытался увидеть приговоренных, вытянувшись в седле, – нет, все равно не видно. Тогда, тихонько тронув коня, он отъехал и остановился у ограды с западной стороны. В одном из приговоренных он сразу узнал молодого красавца-осетина, которого как-то слушал на сходе в Змейке и не однажды встречал в городе в дни службы у Кибирова. Лицо второго тоже было знакомо.
Закатное солнце залило красным пламенем лица пленников, стоявших на старой могиле, замшелые стены церкви, покосившиеся кресты на разрушенных временем холмиках. Кесаев откинул назад красивую точеную голову и, сощурив глаза, глядел на закат. Спокойно стоял и Цалиев. Старый, словно молью изъеденный попик маялся возле пленников, боязливо осеняя их крестным знамением. На губах Кесаева заиграла насмешливая и сочувственная улыбка – ему явно было жаль попика. Антон отчетливо понял это и, потрясенный, оглянулся на толпу, на офицеров: неужели никто из них не видит, что этот небольшой, кудрявый человек с перебитой рукой и окровавленной скулой всю церемонию суда воспринимает как комедию, что он презирает самую смерть. Ведь даже его поза – распрямленные плечи и гордо закинутая голова – выражала сознание собственного превосходства над кучей вооруженного офицерья.
Попика, и того смущает неприступный вид пленников: руки у него тяжелеют и трясутся вместе с медным крестом. А офицеры ничего не видят…
– Будет вам, батюшка, – сказал вдруг Кесаев отчетливо и спокойно, так, что все опасливо подались вперед. Комиссар так же спокойно полез в карман, вытащил помятый камышовый портсигар и, наделив папиросой товарища, стал закуривать сам. Антон увидел, как задергались усы полковника Гуцунаева, как замерла в воздухе занесенная для креста рука попика.
– Вы напрасно стараетесь, батюшка, о спасении наших душ, – делая первую затяжку, продолжал Кесаев. – Лучше о них подумайте, – кивком головы он показал на офицеров. – Они грешнее нас, да и в господа бога веруют… А мы… – Голос у него зазвенел. Держась за раненую руку, он повернулся к народу и говорил, уже обращаясь к нему: —…А мы только в правое дело, за которое боролись, верим. В идею социализма верим! Он придет, как бы ни бесновались кадеты в короткий миг своей победы. Помните, люди, придет этот светлый день социализма, восторжествуют равенство и справедливость…
– Хватит твоей проповеди, красная собака! – рявкнул с паперти Гуцунаев. – Прибереги ее для своих дружков, Цаголова и Гибизова, прочитаешь ее, когда я отправлю их вслед за тобой в царство отцов…
– Руки коротки, предатель своего народа! Не достать тебе моих друзей! Беснуешься потому, что чувствуешь: час твоей гибели близок… Сразит тебя народный гнев!
Антон струной вытянулся в седле и чувствовал, как от напряжения трещина в ледяной корке его мозга быстро ширится, превращается в сплошную болючую рану, а сердце, как раньше, когда он слушал Георгия Цаголова, медленно охватывает жаром… Злобная сила наливала кулаки, судорожно давила все тело.
– Молчи, собачий выкормыш! – долетел до него окрик Гуцунаева. – Конвой, стройся!
Антон резко дернул поводья, и последнее, что успел он ухватить взглядом, была блудливая улыбочка на бескровных губах попа.
Выстрелы Антон услыхал уже в проулке, где ожидал своего полковника…
…По дороге в штаб Беликова, в глухой улочке, где чернели окопы и высились горы мешков, Антон хватил ехавшего впереди Данильченко по голове шашкой плашмя и, когда тот повис в стременах, сорвал с него кожаный планшет с бумагами, бросился в сторону Молоканской слободки. На самом углу, когда конь с хрипом брал вал из мешков, Антона догнали пули проснувшихся в окопе казаков. Одна ужалила в левое предплечье, другая прошла в шею. От других унес конь, метнувшийся через штакетник в чей-то сад…
XXIII
Гаша ворошила за воротами фасолевую будыль, увешенную стручками, когда со скрипом проползла по улице никлятовская арба. Данилова баба, до глаз замотанная в белый платок, одна сидела на передке, правя старой серой кобылой.
– А дядьку своего где потеряла, тетка Анисья? – поздоровавшись, крикнула ей Гаша. Дородная баба ответила, лениво оборачиваясь:
– Да сиганул старый в проулок. Литвийчихе от Антошки письмо занести побег.
Гашу будто кипятком облили. Не стесняясь тетки Анисьи, швырнула грабли и, забыв даже одернуть юбку, кинулась со всех ног по улице.
Софья сидела одна в своей бедной, пропахшей мышами хате на краю низких нар, которые вместе с колченогим столом составляли всю ее мебель. Третий день Софью трясла лихорадка, и она не выходила на макушовский огород, который нанялась обрабатывать еще весной. Письмо Антона прочла, с трудом преодолевая тошноту и дрожь в руках. Прочитав, легла, накрылась тулупом, не в силах ни думать, ни плакать.
Когда, громко двинув дверной вертушкой, в комнату вошла Гаша, Софья не удивилась, лишь быстрым взглядом окинула комнату: беспорядок, неприбранный стол, на котором валялись куски засохшего хлеба и луковая шелуха, немазанные, запылившиеся глиняные полы… Но Гаша и не взглянула вокруг, сразу набросилась на письмо. Софья видела, как дрожали ее смуглые пальцы, трепетали, опускаясь углами вниз, губы.
Передав поклоны матери и соседям, Антон писал: "Гашка оказалась стерва, спуталась с женатым, всю мою жизнь она сгубила, потому как я ни с кем другим не собирался жизню устраивать… А теперича в станице мне делать нечего – батрачить и тут можно. Останусь я у Данильченко – он платит хорошо, хоть и лютой дюже. А потом, может, женюся на Марье Дидучке, она меня любит, надысь из Архонки пешака прибегала меня проведать…"
Не дочитав, Гаша опустила листок. Софья, слабо улыбаясь, сказала:
– Ославили тебя люди. Да ты не журись, я не верю, что про тебя калякают, – на красивых завсегда так… Вот поправлюсь маленько – напишу ему, адрес теперича есть…
Гаша, не слушая, выскочила из хаты. Бежала домой, задыхаясь от ярости: "Ах ты, гад! На Марье женюся!? Изобью, исхлестаю! Зачем поверил людской злобе? Ах ты…"
Коней дома, как на грех, не было: отец косил сено на Кабаковом кургане и увел их туда на вольные травы. Весь день Гаша провалялась под сарам на куче хомутов, исходя в бессильной злобе и слезах. Все напряженье, все ожиданье, в котором она жила весну и лето, вылились вдруг и смяли ее…
Единственное, что не давало ей утонуть в собственном горе, была мысль о том, что все еще можно исправить. С каждым часом эта мысль овладевала ею все сильнее. Но только через три дня, когда в станице уже были кибировцы, возвратился с сенокоса Кирилл. В ту же ночь перед рассветом Гаша, не сказавшись никому, вывела через огород расседланного смирного жеребца Урку и ускакала на нем.
В Ардонской она была утром. Заспанная баба, доившая корову в крайнем дворе, объяснила ей, как найти дом Данильченко. Не обращая внимания на глазевшие на нее из-за плетней любопытные лица, Гаша промчалась берегом Ардона на другой край станицы. На ее стук за калитку гуртом вывалили бабы с данильченского подворья. Видно было: плохо и мало спали, чем-то встревожены.
– А все они, казаки наши, в город походом подались, – сказала Гаше молодуха с крупными дорогими серьгами в ушах. – Конюх Антон с молодым хозяином пошел…
– Ага… – растерялась было Гаша; потом, тряхнув головой, заключила:
– Пущай! Я его и там сыщу!
И повернула коня.
– Да там война, куда ты?! – крикнула молодуха. Старая толстая баба – дворовая стряпуха – покачала головой, с сожалением и укором сказала:
– Умом тронутая, не иначе… И чего только робится на белом свете, господи, воля твоя…
С упрямством одержимой проскакала Гаша станицу, вырвалась в степь.
Но в полях за Ардоном было так пустынно под голым августовским небом, а с гор, высившихся по правую руку, веяло чем-то таким беспощадно-тоскливым и равнодушным, что решимость оставила Гашу.
На берегу Фиагдона, пустив коня пастись, она бросилась ничком на траву и пролежала так несколько часов, не двигаясь, забыв о времени, о солнце, которое, поднимаясь в зенит, жгло ей затылок.
Возвращаться домой и ехать вперед казалось ей одинаково страшно и бессмысленно. Стоило на миг представить, как возвратясь, она увидит тех же людей, ту же хату, те же вещи, а тайной радости ожидания, которая наполняла все это окружение смыслом и значением, уже не будет, – и тоска, пустынная, безнадежная, заполняла душу.