Текст книги "Терек - река бурная"
Автор книги: Лариса Храпова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
С разбега толкнувшись в запертую на засов калитку, дети заорали истошными голосами. Меньшой замолотил босой пяткой в добротные доски; старший, более находчивый, кинулся наземь, пытаясь просунуться в подворотню. Но чья-то хворостина уже хлестнула его по ногам, по белесой головенке. Мальчишка забарахтался, забился, поднимая столб пыли. Меньшой с диким визгом бросился в сторону от ворот прямо навстречу подходившим с полей. Еще мгновение – и рядом с искаженным ужасом детским лицом мелькнули Антоновы руки.
– Стойте, черти! Стойте! Детей бьете! – Голос был хрипл и слаб, но Гаша услыхала его. Это кричал он, Антон. Загораживая хлопца, он боком обернулся к подступавшей толпе.
– Пусти, Литвийко, гаденыша! Не влазь!
– Отходи подальше!
– Ступай на макушовский огород, глянь! – орали ему из обезумевшей толпы.
– Дите-то тут причем? – напрягая глотку, крикнул Антон.
На него лезли, его отпихивали, грозя свалить вместе с мальчишкой. И поняв вдруг весь ужас творившегося, Гаша откинула свою хворостину, бросилась к Антону, молотя кулаками и локтями по встречным спинам. К толпе уже подбегали Савицкий, Легейдо, Дмитриев.
– Стойте, аспиды! – злым натужным голосом кричал Василий. – Перестреляю сволочей. Стойте! Что творите-то!?
Он клял себя за то, что растерялся там, на огороде, потрясенный видом истерзанных тел, выпустил толпу из макушовской усадьбы. Теперь страх за исход дела нёс его прямо навстречу ощетинившимся кольям. Потрясая наганом, он врезался в самую гущу толпы. Легейдо и Дмитриев – следом.
– Обождите, архаровцы! Головы потеряли? – увещевал Василий.
– Сам потерял! Подбери! – злобно крикнули ему.
– Ревком под защиту убийцевых щенят берет! Видели их?!
Но все же на голос Василия уже обернулись, слушали.
– Сами бандитами хотите быть?! На кого руку подняли?! На беззащитных баб с детьми? Революционная власть не даст вам преступление творить…
– А они?! Им, стало быть, можно?!
– Ступайте сейчас к ревкому. Макушовцам приговор будем обговаривать, нехай сами за себя ответят! – уже спокойней, тоном приказа, сказал Василий.
– Где их найдем?!
– Найдем! Ревком обещает…
– Ну, ежли так… Смерть им, гадам, вынесем! Нехай не суются в станицу.
Толпа повернула к ревкому.
До самого полдня стоял гомон под окнами. Станичники, в основном беднейшие, требовали смерти макушовцам, заседание ревкома по этому поводу считали пустой проформой: но когда все три ревкомовца – Савицкий, Легейдо, Жайло – вышли на крыльцо с бумагой, поснимали вдруг папахи, примолкли, вытянув шеи…
Гаша выбралась из толпы. У церкви, привалившись к ограде спиной, стоял Антон – без папахи, в расстегнутой бекеше. Гаша, совсем теперь уверенная, что их беда не имеет никакого значения ни для кого на свете, в том числе и для них самих, не отвернулась от него, не опустила глаз – подбежав, упала ему на грудь, схватив за плечи судорожными, пугающими руками.
– Не ходи… туда смотреть… – прошептала, впиваясь молящими глазами. – Там… там опять Макушов… Нюрку-то, господи!
– Последнее это… Будет ему людям пакостить… Приговор-то слыхала?
Ночь они провели вместе, сидя бок о бок на бабенковском коридоре. Слушали тоскливое завывание собак, чуявших покойников, стыли на предутреннем морозе и не уходили, будто намеренно подставляли кровоточащие души этой тоске, чтоб растворилась в море общей людской скорби их боль, такая маленькая и никому не видная. Не видная в этом мире, кишащем злом.
И многие еще в станице не спали в эту ночь.
XIII
В ревкоме до утра заседала партячейка. Обсуждали текущий момент и приговор Макушову и Савицкому.
– Положение сейчас такое, что мы вместе с Христиановским и другими дигорскими селами вроде как на полуострове сидим, – говорил Василий. – Контра покуда и в Змейке, и в Ардонской станице, и в Гизели, и в селах, которые подальше. Она уже не та, что в начале мятежа, – нет у ней хребта. Бичерахову, слышно, на круге в Моздоке уже недоверие кричат, значит, и моздокский казак за голову взялся. Фронт по швам идет, не нынче – завтра Одиннадцатая армия тряхнет их взашей. О Сунженской линии и говорить не приходится. Тут все поползло: трудовые валом валят к нашим, а головни, вроде Рощупкина и Григорьева, с Сунженской и Тарской станиц золотопогонники, бегут по сторонам, как тараканы из-под трухлявой колоды… Надысь, слышно, полковник Дериглазов попался: к алханчуртским чеченцам на Ермолаевском разъезде подбивался, чтоб, значит, в горы его переправили, а те, тоже дураками не будь, переправили его, да не в горы, а в самый Владикавказ. Грозненские части Красной Армии и Сунженские казаки вот-вот за Грозный рассчитаются…
Василий, покрутив меж пальцами огрызок карандаша, отвел глаза от скатерти, взглянул мельком на замкнутые лица сидевших вокруг казаков и продолжал угрюмым голосом:
– Кибиров, хоть и грозится еще нас с христиановцами слопать, однако ж тропки в Кабарду уже для отступления высматривает. В Змейке трудовые казаки покуда тихо сидят, но, доносят наши, и там ледок трогается. В Ардонской станице офицерья шалого, что невешаных собак, да и там, можно сказать, фронт сворачивается… Хабаев потянется со своими в меньшевистскую, Грузию, это теперича всем ясно… Вот такое-то вокруг нас творится… Вроде бы и не худо, но должен сказать… – Стараясь выделить голосом последние слова, Василий до синевы в пальцах сжал карандаш. – Должен сказать, что до полного разгрома контры не так близко, как некоторым кажется с того самого дня, как взяли мы власть в станице. И последняя волна, самая грязная из всех, может и нас захлестнуть, и даже с башкой вместе, если зазеваемся… А что мы к тому склонны, об этом вчерашний макушовский налет говорит… И нету нам ни оправданья, ни прощенья за гибель безвинных…
Василий примолк, уставился сухим угрюмым взглядом на окно, где серел невеселый вечер. Казаки еще "иже опустили головы, поникли плечами. Голос Гаврилы Дмитриева, произнесшего: "Ты же предательство поимей в виду", прозвучал так бессильно и неуверенно, что на него никто и не обернулся. Томительное молчание длилось, казалось, вечность. Потом, будто снимая со всех бремя, Легейдо сказал, крепко стискивая ладонями свои мосластые локти:
– Кровью бандитов только и можем искупиться перед народом.
– Только… Покуда живы Макушов с Савицким, станице не будет от них покою. Осы перед смертью пуще жалятся. О том, как приводить в действие приговор, порешим зараз, – сказал Василий.
– Выследить, да и то же самое, что они с Ипатом! – тяжело дыша, произнес обычно сдержанный Скрынник.
Василий предостерегающе приподнял от скатерти ладонь.
– Ревком думает следующее… Глядите, как вам покажется… Банда может крыться только во вражеском лагере, и скорей всего в Змейке или в Ардонской станице… Скорей даже в Ардонской станице, бо Макушов к Кибирову, по слухам, в немилость попал, и не дурак искать у их высокоблагородия гостеприимства… В Ардон вызвался пойти сам командир, товарищ Легейдо, а команду покуда примет Жайло. В Змейку поедет Устин Проценко, боец Дмитриевского взвода, там у него родня есть, обернется запросто… Легейдо и Проценко покуда выведают бирючье логово. Приговор исполнят на месте лишь при крайней необходимости и без риска для себя. Слышь, Мефо-дий, без всякого мне там! Исполнение приговора должно быть по всем правилам, чтоб народ знал… Ну, а потому как крайний случай все же возможен, то приговор необходимо утвердить нам нынче… революционным порядком… Жайло еще зачитает, как он у нас составлен…
Иван откашлялся, одернул полы чекменя и необычным, глуховатым голосом прочитал бумажку, в которой говорилось, что "убийцы и враги народной власти Макушов и Савицкий Михаил, согласно приговора Николаевского ревкома караются смертью".
– Чего ж, все, как надо… Голосуй, – после минутного молчания сказал Демьян Ландарь.
Проголосовали. Василий с видимым облегчением перешел ко второму вопросу:
– В городе у рабочих туго с хлебом… Необходимо помочь, сколько можно… Христиановцы послали по два пуда со двора… Думаю, мы можем больше. Как глядите на это?
Казаки мялись. Не о себе думали: каждый из сидящих тут не пожалел бы и последнего. Думали о том, как примут станичники первое требование жертвовать для народной власти; да и Кибиров уже потряс достаточно, у иных закрома поопустели.
Угадывая смысл молчанья, Василий сказал:
– С народом, конечно, прежде поговорить надо… При раскладке строго из достатка исходить…
– Оно так, конешно, это первое условие… С одних Полторацких да Дыхало обоз можно набрать, – неуверенно проговорил Ландарь и тут же подсек себя:
– Да на одном кулачье выезжать не дюже будто и складно. Народ должен знать, что и свою власть кормить треба… Баловать спервоначалу не гоже…
Рассудительного Демьяна, как всегда, поддержали. После получасового толкования сошлись на том, что с середняцких дворов брать по три пуда, с бедняцких – по их собственному соглашению, с Полторацких, Анохиных, Халиных, Дыхало, с семей беглых контрреволюционеров – по двадцати пудов для первого раза. Обоз решено было отправлять через неделю под доглядом Ландаря и Поповича со взводом казаков…
День спустя после этих событий неприветливая заря проводила из станицы двух верховых. Сразу же за околицей они разъехались в разные стороны – на север и на восток…
Три дня пробыл Мефодий в Ардонской станице, высматривая макушовцев. Остановился он у дальней родственницы Марфы, бездетной красивой вдовы с ветхозаветным именем Лукерья.
С подстриженными усами, с чубом, низко начесанным на лоб, и посмуглевшим от лукового настоя лицом, Мефод едва был узнан Лукерьей, до войны гостившей у них в Николаевской каждый божий праздник. Мефодий сказал ей, что приехал с тайным дельцем – оружьишка средь военного люда подсобирать, нынче на нем хорошие денежки заработать можно, – так что пусть-ка она язык попридержит.
– Да уж это можно! – облив свояка медовой улыбкой, сказала Лукерья.
В первый же день открылось, что ее постоялец-прапорщик, занимавший богато прибранную горенку, доводится ей сожителем.
– Ты уж не суди, Мехвод, дело мое такое, – сказала вдовушка, приспуская на румяные щеки густые ресницы, хоть и видно было, что ни чуточки-то ей не стыдно.
Мефодий потянулся, по привычке покрутить острую стрелочку уса, но не обнаружив его, подержался за щеку, отчего выражение получилось, как у пригорюнившейся бабы.
– Бог тебе судья, своячка, бабочка ты в расцвете… Тольки, гляди, с разбором прилучай их… Этот кто и откуль, знаешь?..
– А кто ж его знает! Родом с Кизлярского отделу, с Копайской станицы… А про политику его я не интересовалась… – Лукерья быстро, с усмешкой стрельнула на Мефода, дернула добротным круглым плечиком: – Был бы мущина сочный!
"Мущина" ее пришел перед вечером. Был он плечистым, губастым, с тонким и бледным какой-то ущербной бледностью носом. По краям скул, сбегая под подбородок, синели затяжки давнишних прыщей, припудренных душной французской "Камелией". Сидя в горенке в одних носках, прапорщик пил брагу Лукерьиного изготовления и играл на гитаре, подпевая себе чуть гнусавым тенорком ходкий на Кавказе романс.
Укладываясь на печи в кухне, Мефодий слушал, как он, сыто икая, бережно отцеживал слова:
Какая-то из струн под слово «тебя» фальшиво подрынькивала.
Мефодия, который любил эту песню и сам певал ее в паре с Марфой, раздражала и гнусавость прапорщика, и расстроенная струна. День у него был неудачный: в кишащей контрой станице о макушовцах выведать пока ничего не удалось. Чтоб притушить досаду, Мефодий закурил, свесив с печи босые ноги. За окнами клубилась ночь, шуршал равный студеный ветер. Изредка где-то вдали вспыхивала короткая пальба.
Прапорщик, все больше пьянея и все больше гнусавя, жалобно выводил:
Ведь ты сед, ведь ты стар,
Ей с тобой не житье,
На заре юных лет
Ты погубишь ее…
Пришла Лукерья со стаканом браги, масляно блестя глазами, сказала:
– Ну, ступай что ль к нему… Познакомишься, выпьешь. Бражка у меня добрая. Я ему сказала про тебя: сродственник, мол, проездом. Он сам от войны журится дюже, так что сойдет побрешка-то… Ну, слезай что ль, прилип, как кочет до насеста… Дожидается ведь тебя…
Прикинув, что знакомство может сводиться, Мефодий заправил в шаровары рубашку и, не обуваясь, пошел в горенку.
Прапорщик, оказалось, пробирался с фронта в свою Копайскую после ранения и затесался в компанию ардонских офицеров в ожидании лучших времен и безопасных дорог. Был он ублажен Лукерьиной брагой до того состояния, когда человек ни на что не способен, кроме как на плач о загубленной "заре юных лет". Лукерьин "сродственник", у которого он даже имени не спросил, и понадобился ему, как камень для слезы горючей. Мефодий со смаком ел курятину с хреном, обмакивал усы в брагу, чтоб спрятать злорадную ухмылку, распиравшую его круглые тугие щеки, и не вступал с их благородием ни в какие пререкания.
Прапорщик, пощипывая струны бледными пальцами, изливал душу в полной уверенности, что нашел сочувствующего.
– Еда, питье да женщины – вот все, что нам в жизни сей осталось… А завтра достанет меня красная пуля или кинжал поганого, как друга моего, Жорика Бандурина, и будет рвать мое тело воронье черное. И даже маменька не узнает, какое поле облила моя кровь… Ах, жизнь ты наша загубленная! – восклицал он надрывно, ударяя по гулкому инструменту всей рукой, перегибаясь через стол к самому лицу Мефодия.
– Звали, звали нас на подвиг за казачью Родину, а где же она?! А где же она!. И где мои товарищи-друзья, которые верили? Ты знаешь ли, казак, сколько жизней загублено, да каких? Наилучших! Я вот тут сижу перед тобой – ни мясной, ни рыбный, а Жорик – наиблагороднейшая душа был, учился и стихи писал… Стихи, как у Лермонтова! Эх! Да чего тебе понять в стихах…
Казбулат удалой, бедна-а…
– А муторный у вас край тут, народ хмурый, опять же осетины эти… Не то, что у нас, по низовию… Виноград – лоза бога Бахуса, и народ развеселый… Теперь, поди, и там голосят матери да жены… Куда нас завели, господи боже мой, куда нас завели господа генералы… А теперь стреляются! Стреляются, псы малодушные… Их превосходительство генерал Мистулов, командующий Котляревским фронтом, слышишь, свояк, на днях пустил себе пулю в висок… Всегда они, заметь, когда корабль тонет, стреляются, душатся, с балконов кидаются… Эх, да я уж поновей что-нибудь изобрел бы: в печку головой сунулся! Слышь? Хо-хо-о…
Прапорщик гулко, с рыданием хохотал, пугая чувствительную Лукерью, не спускавшую с него страдальческих, подернутых влагою глаз.
– В печку, в печку, чтоб одни сапоги наружу, ха-хо-хо-о! Подпалил бы голову, да и выпрыгнул в трубу факелом, чтоб поджечь все на свете, все! К черту! К черту! Не жалко! Пускай все сгорит, провалится в тартарары, раз господь бог оставил нас без заступничества своего!.. А мы вот, мелкота, и не стреляемся, дожидаемся, покуда нас собаки красные перестреляют… Англичане, шкуры, как увидели, что худо Бичерахову стало, отказали в валюте… Хабаевы-сволочи в Грузию навострились… Загляни-ка в любую хату, о чем говорят?.. А о том, как удрать! В какую нору запхаться! Добро б осетины да разные там! А то – казаки! Казаки кровные! Слышишь, ты!.. Прапорщик стряхнул с колен гитару, упал чубатой головой на край стола, колотясь об него в пьяной тоске:
– Бежит, бежит всё и вся, так иху мать! Под рукой ползет, между пальцами… А ухватиться-то не за что…
Лукерья, всхлипнув, нагнулась поднять гитару. Мефодий, брезгливо морщась, достал из-под потной головы их благородия солонку, обмакнул в нее кусок и назидательно поддакнул:
– Да, ползет, ползет, и ухватиться вам не за что… – Опрокинув под усы бражку, густо, по-дьяконовски заключил:
– Аминь!
Уснул он в эту ночь в хорошем настроении.
Следующий день, однако, прошел также без пользы. Напрасно Мефодий, надвинув на глаза папаху, толкался около станичного правления, на церковной площади, заглядывал в магазин. Рискуя привлечь внимание шатающихся по улицам казаков, среди которых попадались и знакомые, он часами стоял на углу улицы, где была хата макушовской сестры-сидельщицы: следов бандитов не обнаруживалось.
Лишь на третий день перед вечером, когда Мефод подумывал уже об отъезде, Лукерья, мало интересующаяся классовыми распрями в Николаевской, невзначай бросила:
– Макушов-то, ваш станичник, слышь, на Верке рябой, что на Ардонском хуторе, жениться собрался… Кажну ночку у ней сидит. С Марьей-то он что, совсем рассчитался?.. Верка надысь у сестры его сидельщицы была, хвастала… А не больно я ей и позавидовала – хлюсткий женишок, хочь и атаманом бывал…
– Это какая же Верка? – неторопливо, чтоб не выдать всплеска радости, спросил Мефодий.
– Да у той, что на хуторе каменный дом с краю, как отсель ехать…
– Так, так…
Через час Мефодий убедился, что зверь все же на ловца бежит. Выйдя к вечерней службе в церковь и потолкавшись в сумерках среди молящихся, он почувствовал, как к затылку его прилип чей-то тяжелый прощупывающий взгляд. Улучив момент, быстро оглянулся: в толпе в трех шагах от него, картинно возложив руку на кинжал, стоял Григорий Анисьин.
Сердце у Мефода сильно толкнулось – наконец-то! "Тут все-таки, гады!" – подумал он и, выгадывая время, не спеша осенил себя крестным знамением. Отбивая поклоны, он шаг за шагом попятился к выходу и, уверенный, что в церкви Григорий не станет поднимать шуму, вышел на паперть. Тот же липучий взгляд провожал его, пока он шел через двор и дальше, уже по улице.
Сгущались сумерки. Мефодий свернул в безлюдный проулок, поигрывая ремешком, чуть вразвалку направился в сторону моста, к дому свояченицы.
Григорий шел шагах в десяти, не отставая и не нагоняя. Мефодий знал, что на безлюдье он нападать не решится, и побаивался лишь выстрела в затылок.
Не доходя до моста, Григорий исчез, видимо, сообразив, куда Легейдо направляется: о родственных связях в станице известно каждому.
Постояв с минуту у ворот, Мефодий вошел во двор. Под навесом сарая усердно хрустел овсом его подседланный, прикрытый хозяйской попоной конь. Мефодий проверил подпруги, перезарядил наган и пошел к воротам – проверить, не слышно ли еще шагов: уверен был, что Григорий приведет по следу своих. Потом направился в хату – проститься с Лукерьей.
Прапорщик был уже дома и пока еще не слишком гнусавым голосом разговаривал с кем-то. Услыхав второй голос, Мефодий встрепенулся и, через минуту узнав его, жадно прилип ухом к двери. Когда вышла Лукерья за сковородкой с гусем, он на самом пороге устроился перематывать портянки. Из-за двери слышался любопытный разговор:
– Испились, головы потеряли!.. Эх, патриоты-автономисты, топить, топить вас мало! За юбки женские прячетесь в смертный для Терека час! – говорил голос Семена Халина.
– Горсточка ж нас, Семен! – плаксиво отвечал копайский прапорщик. – Помереть с честью в этом вонючем вашем азиатском краю – и то не помрешь…
– А ты пытался?! Ты пытался?! Ты отдавал кровь по капле, ты оставлял клочки тела на тернистом пути к Родине? – неистово звенел металлически-сухой голос Семена.
Мефодий, никогда не видевший Халина таким возбужденным, не смог сейчас представить себе выражения его лица.
– Нет, каково, каково!.. Я привез оружие, я добывал его на полях боя, ползая, как гад, как мародер, обливаясь кровью и потом стыда за падение свое, за ежеминутную торговлю человеческой своей честью во имя высшего долга. С риском везу его, а они тем временем под женскими юбками развалились окончательно, испились, поразбежались… Где Шафранов, где Коробко, я тебе спрашиваю?! Где наш отряд?!
"Эге! У этого тоже отряд, то бишь "идейная" банда, – подумал Мефод. – Ну и богато же у нас разного сорту вражин! И один другого поганей!" Напрягая слух, еще тесней припав к двери, он совсем забыл о Григории Анисьине. Спохватился лишь тогда, когда на коридоре загремели тяжелые сапоги и громкий стук в дверь потряс хату. Из горенки, едва не свалив Мефода, скакнула в кухню перепуганная Лукерья. Мефод удержал ее, в самое лицо выпалил:
– А ну стоп! Не пужайся – за мной это, не за твоим "мущиной"…
Лукерья, ахнув, попятилась. Мефод еще раз предостерег:
– Не вякай зараз, обожди, – и, тиснув в сапоги босые ноги, выпрямился:
– Ты вот что, бабочка ласковая, ступай и скажи своим господам офицерам, что-де до них какой-то Шафранов, нехай до дверей выдут, бо мне в горницу до окошка нужно.
Обжигаясь об его кремневый взгляд, Лукерья задом втолкнулась в горенку, нетвердо выговорила:
– Шафранов какой-то шукает их благороднее…
Мефод прилип к стене за дверью, распахнутой во всю ширь.
– Да ты что, Лукерья, лица на тебе нет?! Это ж товарищ наш!
– Вот тебе и беглец! Легок на помине! – разом проговорили офицеры, выходя на кухню.
Мефодий за их спинами метнулся через порог, одним прыжком очутился у окошка, выходящего в жухлый вишневый садик, что тянулся за стеной у сарая, ударом ноги распахнул оконные створки. Прыгая, услышал донесшиеся из кухни злые возгласы. Потом трахнул выстрел, загремели ведра "а коридоре; там завязалась борьба.
Легче кошки Мефодий проскользнул вдоль стены, перешагнул через плетень во двор, кинулся под сарай. Его заметили, когда он был уже в седле и, развернув боком коня, оттягивал скрипучую створку ворот. Свистнула над головой наугад пущенная пуля, с коридора во двор метнулось с десяток теней.
Мефод огрел коня каблуком, тот резко рванулся в темноту. На улице, черневшей бездонным колодцем, Мефод выхватил наган, выстрелял в зыбкий клубок теней под воротами. Оттуда ответили беспорядочной стрельбой. Одна из пуль обожгла левую ногу пониже колена, другие пропели над головой. Мефодий упал грудью на шею коня, впился в его бока стременами. Из дворов, мимо которых он мчался, взметывался бешеный лай собак. Но пальба затихала с каждой минутой.
Проскакав все селение, он остановился в стороне от дороги. После шума погони поразила благодатная тишь. Глубокая темень безлунной осенней ночи поглотила Мефода, обволокла так плотно, что не видно было собственной руки, держащей повод. Отдышавшись, он ребром ладони смахнул шмотки густой пены с крупа и шеи коня и, ослабив поводья, предоставил ему самому искать дорогу.
Опростав из стремени затекшие ноги, Мефод тут только почувствовал вокруг левой что-то теплое и липкое; ощупав ногу, он обнаружил, что сапог полон крови.
– Вот еще новости, здоровенько дневали! – удивленно произнес он вслух. – То-то я чую, вроде бы хлюпает что-то… Забухтит теперича баба, за сапог обругает… Да и портянки новые посеял… Эх ма-а…
И захохотал вдруг во все горло, вспомнив вскрик изумления, который вырвался у кого-то из офицеров, когда открыли они дверь, ожидая встречи с Шафрановым.
"Кто ж там был? Либо сам Макушов? – гадал Мефод. – Вот, поди, радешеньки были встрече шурин с зятем! Подстроил я им негаданно".
Мефодий снова представил себе, как выглядели физиономии двух смертных ненавистников, столкнувшихся носом к носу, – и снова прыскал, заливался…
Степь, озвученная чутким инистым морозцем, слушала этот бесшабашный смех, отзывалась на него коротким затаенным эхом.
XIV
На другой день Мефодий не смог подняться. Рана была пустяковой – пуля прошла навылет сквозь мякоть, – но наступить на йогу нельзя было – кровь, пузырясь, выжималась с обеих сторон. Нужно было подождать, пока затянутся, хотя бы сверху, синеющие на икре ранки. Мефодий был так раздосадован этим, что вместо прежнего смеха в рассказе его звучало раздражение, и казаки, собравшиеся в хате, слушали его без улыбок, с хмурыми лицами.
В отсутствие Мефода в сотне произошли неприятности. В день его отъезда казаки, смененные с пикета у старой станицы, привезли подброшенную кибировским разъездом прокламацию. Читали ее тайком от командиров в третьем взводе Степана Паченко, который набран был в основном из зажиточных, но пострадавших от Кибирова казаков.
В прокламации подробно говорилось об успехах деникинской Добрармии, жмущей с Кубани на юг Одиннадцатую Красную Армию, о "славных" деникинских генералах Покровском и Шкуро, которые зовут к себе на службу всех честных, преданных отечеству казаков. В заключение Кибиров грозно обещал снести Николаевскую, оказавшуюся единственной во Владикавказском округе станицей, "неверной и продавшейся красным подлюгам керменистам". "Как пойду на днях смертным боем на Христиановское село, не забуду и вас, иуд, землицей поприсыпать, – говорилось в последних строках, явно сочиненных писарем-грамотеем из казаков. – Покуда не совсем поздно, казаки, ступайте на службу до славного полковника Кибирова, который и платит хорошо верным служакам и спасет вас от проклятой советской власти, деяний коей вы еще не познали во всей полноте!"
Прочитав, казаки задумались. Смущением тронулся извечно недоверчивый, расчетливый разум крестьянина.
Приземистый, с руками, похожими на грабли, Юзик высказался, затаивая тихую злобу:
– С бичераховским каюком, видать, конца белым еще не будет… Брешут нам все наши головки… А расправа придет, сами они к "керменам" утекут, нас же генералам тем оставят…
– И на черта мне их земля, я и без того имел не меньше. Тоже благодетели! – отозвался поздняковский зять Алихейко, накануне только что получивший новый надел за валом.
А вечером в тот же день, как на горячую сковородку капнуло: ревком для города хлеб реквизирует! Казаки зашипели подспудным пока недовольством. Утром после завтрака третьему взводу, не занятому нынче на заставах, предстояло идти на ученья. Но Жайло, въехавший во двор казармы, не застал привычного строя: казаки сидели на коридоре, слонялись без дела по двору, переругиваясь с Дмитриевскими бойцами, чистившими лошадей, – этим предстояло с ревкомовской комиссией собирать нынче хлебный обоз: второй взвод, состоявший сплошь из прежних фронтовиков и бывший ядром всей сотни, сегодня находился в караулах.
– А что это тут за гульба?! – крикнул Жайло.
Никто не ответил, не подошел к нему. Казаки, сидевшие на коридоре, лениво отвернулись.
– Почему не в строю досе, спрашиваю? Где взводный? – начал выходить из себя Иван.
Ответа опять не последовало. Наконец, один из дмитриевцев крикнул ему из-под сарая:
– В хате Степан. Уговаривает этих тетерей!
– Что это еще за уговоры! Эй, Свищенко, говори, тебя пытаю, что у вас? Почему к ученьям не готовы?..
Пожилой казак, похожий лицом на копченый окорок, беззлобно отозвался:
– А ты вон малолеток неслуженных учи. Бо мы ученые, порубались на войне, да пороху понюхали не меньше твоего… Неча нам: встань, да ляжь, да левой!..
Иван взъярился:
– Так ты революционной дисциплины не признаешь? Да я вас тут…
Через час, когда взвод все же был выстроен, выяснилось, что казаки, почти все бывшие на действительной, тяготятся ученьями и казарменным образом жизни: после передела земли каждого тянуло к хозяйству. Но главное, недовольны были хлебной раскладкой.
– Это что ж за порядки? Мы за революцию равно воюем, а нас и тут выделили: первый да второй взводы почти целиком под бедняков попали – по пуду на них пало, а мы, чисто меченые, по пяти с нас! – высказался, не выходя из строя, Алихейко.
– Да ты что это равняться задумал?! Ты скольки пудов нонче урожаю снял? А? И что ж тебя Кибиров так дочиста разбоярил, как Дмитриева, к примеру, или Литвишку-иногородца!? – горячился Иван, бегая перед строем. Потом, взяв себя в руки, попробовал достать до казачьей совести:
– Да вы ж в революционные бойцы записались. А какой вы пример для простых жителей подаете.
– Что, к примеру, скажут, когда революционный боец станичного гарнизона отказывает в хлебе своему брату-рабочему…
– А мне "городяк" не брат, мои браты хлеб робят… А пример хай командиры да комиссары подают, у них хлеба небось побольше нашего…
Тут Иван совсем взбеленился – на красивом цыгановатом лице его выступили радужные пятна. Паченко, пославший за председателем ревкома и хлебной комиссией, боялся даже, что комендант вот-вот расстегнет кобуру.
В перебранку вмешались и конники из Дмитриевского взвода – фронтовики в перемешку с неслужившими середняками (их брали из-за коней, которых почти ни у кого из партизан после Кибирова не осталось). Скандал грозил выплеснуться с казарменного двора.
– Выходи, чертов брехун, из строю! Я тебе покажу, что командиры да их семьи едят! – бесновался Иван перед шумливым, давно потерявшим строй взводом. – Выходи, ну! Кто еще? Эй, ты, Свищенко, ступай и ты сюда! Кто еще?
Набрав человек пять, Жайло, чуть не пихая их в спину кулаками, погнал со двора. Ближе других был дом Легейдо, и Иван устремился туда, не переставая сотрясать воздух бранью. В доме только что кончили завтрак. Жайло на глазах перепуганных ребятишек и Марфы перевернул на стол обливную чашку с остатками пустых щей. Мутная водица потекла ручейками по щербатой крышке стола, подбираясь к лежащей посередине горке черного хлеба. Иван схватил кусок, рассыпая клейкие крошки, потыкал под нос каждому из свидетелей:
– Ну, сам ты такой жрешь?! Нет! Ситный покуда? Ага, стервец! А Легейдо, не глядя на то, все же пять пудов назвался дать, наравне с тобой…
От сотенного Жайло потащил бунтарей к самому предревкома. Ваоилий с семьей по-прежнему ютился в старой хате на "раю двора. Тут, в тесном катушке, была такая откровенная пролетарская голь – пустые махотки на грубке, куча картофельной шелухи на столе да горка серой соли после недавней трапезы, – что даже Алихейко устыдился.
Жайло тянул казаков дальше – к Дмитриеву и к себе, но те заартачились, не пошли.
– Гаврило-то и до войны как жил, каждому известно… Детишки его заели! – махнул рукой Свищенко. – А тебя, к черту! Опчественный ты дюже, гульнуть любишь… Копейка в мошне не заживется…
– Ну, в общем, – закончил Жайло свой отчет Мефодию, – после того весь взвод хлеб сдал, да еще поповский и макушовский амбары, с коих гарнизон харчится, порешили в распоряжение ревкома передать, а заодно и председателя на сотенное довольствие зачислить.
Мефод, выслушав, одобрил:
– Молодец. Вполне по-большевистски, на примере убеждал, я б так же действовал. Только вот бесился зазря и в морды тыкал тоже… А Василию я давно говорил, чтоб на сотенное переходил, ломался он…
– Теперь мне и ломаться нечего, долю мою по делам положите: политкомиссарить в отряде опять начну, без досмотра бросать хлопцев, как видно, нельзя, – хмурясь, сказал Василий.
– Вот это доброе дельце! – встрепенулся Мефод. – У Дьякова в бригаде, слышь, чуть не в каждом взводе по комиссару.
– Ну, об этом еще особо потолкуем. Залечивай покуда ногу. Макушова я на себя возьму… Нынче в ночь подамся…
– Один не мотайся, прихвати хлопца из наших фронтовых, – посоветовал Мефод.
– Выбрал уже. Антона Литвийку возьму. Выздоровел он, в сотню вписывается, нехай ему вроде крещения будет…