Текст книги "Терек - река бурная"
Автор книги: Лариса Храпова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
"Вобла сухопарая, хи-хи, вот же приглянулась!" – подумал Макушов, отправляясь за Марией.
Изобразив на лице нежность и супружескую гордость, он подвел ее и представил гостю. Кибиров, считавший себя глубоко просвещенным и светским человеком, поднялся ей навстречу, склоняя жирную голову, взял для поцелуя ее руку, оказавшуюся гораздо крупней его собственной, недоразвитой мышиной лапки. Поцелуй прозвучал громко и смачно к молчаливому негодованию всех присутствующих осетин, видевших в подобном поклонении женщине нечто кощунственное.
– Таких, как вы, приятных дам, – томно улыбаясь, произнес полковник, – я встречал только в Польше и у подножья Карпат, где довелось мне командовать войсками царя русского…
– Ах, что вы, господин полковник! – конфузливо прикрываясь платочком, воскликнула Мария.
Кибиров засуетился, освобождая ей место рядом с собой. Атаманша, деланно смеясь, села в голове стола, с победным прищуром посмотрела на мужа.
– Бедная моя сестра доказывает своему чурбану, что и ей цена есть, – с пьяным откровением высказался Халин Пидине. – Да разве кто-нибудь здесь поймет тебя? Мария, Мария… За распутную бабенку сочтут и только. И только… Даже топорные комплименты этого заевшегося самохвала кажутся ей изысканными.
Облокотившись на спинку стула, осоловелыми глазами глядел он из своего угла на Марию, слушал ее щекотный неживой смешок и зачем-то рассказывал Пидине о том, как он любил в детстве младшую сестру, как настоял перед отцом, чтобы отдали ее в гимназию, а потом, когда отец умер и хозяйство заплошало, нашел ей богатого и сравнительно образованного жениха: ведь Макушов Семка учился когда-то, книжки читал и даже в демократию игрался. Пидина, опьянев, следил мутным ревнивым взором за своей невестой. Впрочем, Липа, сидевшая рядом с Марьяшей Гриценко, вела себя достаточно пристойно, частенько оглядывалась на него, тихо, будто извиняясь, улыбалась. Пидина глядел на нее и, не слушая Халина, мрачно бубнил:
– Уеду я в армию к Мистулову[28]28
Мистулов – командующий бичераховским отрядом на Котляревском фронте.
[Закрыть], там, на фронте, по крайности врага в морду видишь… А эти мне царевские бывшие полковники, Кибировы, они дальше, чем к царапкиной бабушке, нас не доведут… Видал, без церемонии казаков разобувают, абреки – абреки они и есть… А я идейный солдат, я умереть хочу честно… за свою казачью родину.
Халин вдруг оживился. На мраморно-белых щеках проступил нездоровый хмельной румянец.
– Родина, говоришь? А нет ее у нас, и умрем мы все псами, – горячечным шепотом заговорил он. – Мечтал и я: будет у нас казачья Родина – сторона красивых людей… А где она, и когда она будет? Про самую идею Юго-восточного союза и думать забыли… Про единую, неделимую начали кричать… Козлов вон, дружок мой, однопартиец… А зачем мне та неделимость с хамской Россией?.. Ты мне посули демократический союз казачьих племен – это люди! У этих государство покрепче да поразумней, чем Англия, Франция будет. А лапотник – он раб… И государство его рабское. Про азиатов и говорить не приходится. Гады, твари – передушил бы всех! Гляди на этого вот борова туполобого, упивается былой славой, а нынче дальше пуза своего не видит… Куда такой приведет? Цели у него нет, ему война хоть сто лет иди, в ней его ремесло, он ей кормится… Да и мало ли их таких развелось на Тереке? Макушов вон, шкура, только и молится богу, чтоб война подольше тянулась, огребет деньжат, а там, думает, какая б власть ни была, он все равно царем будет… Да нет же, дурак, деньги – это еще не царь… Тебе б ума где прихватить…
Пидина тряс головой, невпопад поддакивал:
– Оно так: с волками жить – по-волчьи выть…
Нам эта помощь кибировская дорого станется… Кругом, слышь, стреляются, война идет, а мы тут пьем, жрем…
Семен краешком сознания улавливал, что его не слушают, но в душе накипело и остановиться было уже невмоготу. Уцепившись за петлю Пидинова бешмета, он говорил:
– Предали нас все, нет у нас ни на кого надежды… Эсеры хвосты поджали, меньшевики за неделимую Россию теперь гавкают… Бичерахов, как в правительстве стал, вон как перекрасился… А я где? Где я, тебя спрашиваю? Я не эсер уже… Я и с Бичераховым не хочу!.. Я сам по себе, я казак вольный… Не хочу… Ни с кем не хочу… Вольным помру. Не трожь меня ни одна сволочь! Мне денег не надо, мне славы не надо, мне мою казачью волю оставь. Мне дай, чтоб за что помирать было…
Покачивая бедрами, прошла мимо Мария с пирогом на огромном блюде, и Халин, утеряв нить, снова заговорил о сестре.
Кибиров, принимая у Марии пирог, норовил подольше подержать под блюдом ее руки, а она, кокетливо и деревянно смеясь, говорила:
– Горячо, горячо, упущу. Будет вам!
Но под конец, когда полковник, очумев от желания, стал хватать под столом ее колени, отвращение все же взяло верх, и Мария, уже утомленная затеянной игрой, стала все чаще под предлогом хозяйских обязанностей отходить от него, кружиться среди гостей. Макушов, покручивая усы, откровенно глядел в глаза их высокоблагородия, туда, где затуманившись и потеряв управление, блуждали два мутных шарика.
– Ты, кунак, не гляди на меня злым коршуном, – лукаво грозя ему пальчиком, смеялся совсем пьяный полковник. – Я знаю, зачем ты так смотришь… Ревнуешь? Я твоей жене понравился… Я всегда женщинам нравился, потому что, знай, под панцирем воина у Кибирова страстное и нежное сердце стучит. А жена твоя… мм… – ягодка! На Карпатах у меня гуцулочка была… глазки… мм… – пряничек!
– Хи-хи, скажете тоже, ваше высокоблагородие!
В какое же сравнение идет гуцулочка с казачкой? Тут же самый огонь, – притворяясь тоже пьяным, распалял гостя Макушов.
– Мм… огонь! Приятнейшая женщина… скажу… Ну, хочешь, я тебе договорчик на поставку фуража подпишу? Цену сам назначай… С этой поры мои люди пальцем добра атаманского не тронут…
Макушов, захлебнувшись радостью и не выжидая минуты даже вежливости ради, выхватил из кармана уже приготовленную бумажку. Мария издали видела, как Кибиров тыкал под усы чернильный карандаш, шарил им по какому-то листку, который поддерживал Семен, и все еще ничего не понимая, улыбалась гостям туманно и маняще.
Из окон давно гляделась черная августовская ночь, в горнице вокруг ламп суматошно толкались, падая в стаканы и тарелки, пыльные бабочки. Дом гудел от угарных разноголосых песен. В одном углу, распахнув дверь на кухню, танцевали. В самозабвенной сутолоке мало кто заметил, как, опершись на плечо адъютанта, их высокоблагородие отбыл почивать в боковушку.
Скоро, улучив минуту, Макушов поманил Марию за занавеску, прикрывавшую дверь в боковушку, и, блуждая глазами, сказал:
– Подушки б пошла гостю взбила что ли… Неудобно поди, одного выпроводили.
– Старуху пошли, – огрызнулась Мария, порываясь уйти, но муж накрепко сомкнул пальцы вокруг кисти ее правой руки. Она близко увидела его вялую нижнюю губу и разбегающиеся по сторонам дробинки глаз.
– Смеховодница, – подрагивая губой, шепнул Макушов. – Ему старуха ни к чему… Ну, те, ступай…
И тогда, поняв все, Мария ужаснулась омуту его подлости, хотела крикнуть, бежать. Но Семен зажал ладонью ее рот и толкнул коленом в живот. Под тяжестью ее тела дверь легко отворилась, и чья-то горячая мясистая лапа, упавшая на Мариино плечо, пригвоздила ее к месту. Потом лапа прибралась. Выпустив кого-то длинного, головастого, дверь закрылась.
Обернувшись, Мария тихо вскрикнула. Перед ней в потемках белела разобранная кем-то ее собственная постель. Ноги у атаманши подкосились…
Халин, заметив исчезновение сестры, сказал Пидине:
– Опять свекруха на кухню заперла, то-то и жизнь ее вся… Стоило мне учить ее в гимназии?
– Да и их высокоблагородие в кухню, видать, пошли, – пьяно хихикнул в ответ Егор.
Халин взглянул на пустовавший верхний конец стола и страшная догадка пронзила его. Он вскочил, враз отрезвевший. Выхватив шашку из ножен, рванулся к двери в боковушку. За занавеской путь ему преградил кибировский адъютант. Халин грудью пошел на него, бешено округляя глаза, хрипя:
– С дороги, тварь!
Занесенная над осетином шашка зацепилась за занавеску, перерубив ее, молнией упала туда, где только что серела костлявая физиономия. Путаясь в ситце, Халин прыгнул на дверь. Но быстрый удар меж лопаток тут же свалил его с ног. Подбежал еще кто-то; бешено сопротивляющегося Халина оттащили от порога, связали. Над ухом противно цедился голос Мишки Савицкого:
– Сбесился, ваше благородие, нагайки захотел? Тут те и погончики не подсобили б…
– Ну, девки, бабы, чего примолкли? Давай песню заворачивай. Григорий, жарь лезгинку с пересыпом, – осипшим с перепугу голосом закричал Макушов.
Вовремя принесенный из подвала бочонок с пшеничной водкой вновь поджег веселье.
Через полчаса происшествие было забыто. Снова стол возглавил их высокоблагородие, и снова за спиной его со скрещенными на груди руками и замкнутым ртом замер любимец-адъютант. В воловьих глазах высокого гостя застыло всегдашнее сонливо-приветливое выражение, усы подрагивали в сытой кошачьей улыбке.
Стены тряслись от пляса.
Макушиха, заглянувшая в боковушку к Марии, с придушенной ненавистью прошипела:
– Будет вывертываться, с… Подсобить мне вставай. Ишь взвалила на меня одну любезную свою компанию…
Мария не отозвалась. Когда старуха ушла, в сердцах стукнув дверью, она медленно поднялась с постели, тупо уставилась в темноту. На душе не было ни боли, ни злости; одна пустота да смутный стыд. Равнодушно подняла с пола юбку, надела ее; легко перелезла через подоконник и задним двором вышла на улицу.
Холодно мерцала в небе звездная россыпь, пахло гарью, где-то далеко стреляли. Все казалось непонятным, чужим, неизвестно для кого и для чего существующим. Ступив на дорогу, вздрогнула от бархатистого прикосновения пыли к босой ноге, потому что вспомнилось сразу голопятое детство и дом, где родилась. И пошла к нему, будто цель обретя.
За спиной из окон плескался дрожащий свет в перемешку с беснующимися тенями, рвался хохот и визг чужого разгула.
III
День выдался тихий и не очень жаркий; облачка, набегающие на солнце, тянули по земле прохладные тени.
С утра лазутчики донесли: бить в лоб Кибиров не решается, зато на Магометановской дороге заметно сильное движение пехоты и конницы; туда же прошла подтянутая от Змейки батарея. Кибировцы явно затевали обход.
В штабе у керменистов шло спешное совещание, а в селенье еще было спокойно, на улицах – мирно и людно.
В каждом из шести сотенных районов, на которые керменисты разбили Христиановское, проходили строевые ученья. Стаи мальчишек с воплями носились возле нихасов, подражая джигитам. Пожилые казаки да двое-трое молодых, не нюхавших до вчерашнего дня пороха, собрались отдохнуть под акациями у ворот дома, где остановился Евтей. Сидели на гладком, без коры, бревне, похожем на мосол чудовищного зверя. Словами перекидывались нехотя, за всех говорил Евтеев хозяин – древний словоохотливый старик, очень довольный вниманием окружающих. По-русски он выучился еще в детстве, когда нынешние христиановцы только что переселились с гор на плоскость, и он мальчишкой ездил с отцом во Владикавказ за планами и ссудами на строительство селения. Говорил он натужно, будто арбу тянул по горной тропе, и в голосе его чудился казакам тягучий заунывный скрип. Но в маленьких стариковских глазах редчайшего лазоревого цвета, удивительного для горца, светилась живая мысль. На верхушках бугристых щек, испещренных сеткой прожилок, зажглось по горячему пятнышку. На руках, покоившихся вместе с редкой белоснежной бородой на суковатой палке, беспокойно подрагивали набрякшие, искривленные трудом пальцы. За собственными скупыми словами ему, наверняка, виделись незабвенные картины юности.
Старик был рад напомнить казакам, гостям своим, то время, когда отцы их почти одновременно строили вот это селенье и ту вон станицу имени здравствовавшего тогда Николая-царя; то время, когда стук топоров и веселые "Уаридада"[29]29
«Уаридада» (осет.) – веселая шуточная песня.
[Закрыть] и «Гричаники» перекликались через вон то шестиверстное поле. Царь поселил их рядом, думая, что русские люди, называвшиеся теперь казаками, станут кордоном на дорогах у горцев, будут ссориться с ними и подавлять их, когда тем станет невмочь терпеть притеснения чиновников и налогосборщиков. Но и осетины и казаки были люди простые. Они много трудились, потом своим поливая землю, и ссориться им было некогда. На свадьбы и крестины стали приглашать друг друга, и всегда-были довольны привозимыми подарками. Он-то, старый Мами, помнит, как ему хотелось подарить кунаку двух белых барашков после того, как кунак привез ему одного барашка. А если он, Мами, вез подарок первым, казак всегда старался одарить его вдвое щедрее.
В Николаевской станице был у Мами хороший лиман[30]30
Лиман (осет.) – знакомый, приятель.
[Закрыть], звали его Степан Гик. Вместе они охотились в лесу Муртазата, ходили и выше, в ущелье и в горы, где рождается слезный Урух; гонялись за прыткими козами и могучими турами, стреляли в свирепых кабанов и красавцев-фазанов. Потом Степан Гик помог ему, Мами-джигиту, украсть в Ногкау жену, черноглазую Мерет. А когда у них родился и подрос сын – первенец Абисал, Мами и Степан Гик устроили авзаг-зонаг[31]31
Авзагзонаг (осет.) – распространенная в 70—80-е годы практика отдавать осетинских детей в казачьи семьи для обучения русскому языку.
[Закрыть], и Абисал стал жить у Гика в семье, как родной, чтоб совсем хорошо научиться у его детей по-русски и учиться потом в большой русской школе. И он уже хорошо знал язык и научился у Гиков шить сапоги, делать хомуты и ложки. Он собирался уже обратно домой, но тут случилась большая беда. Старая мать Степана рано закрыла вьюшки в печи, и утром в хате никто не проснулся. Станичники обществом вывозили со двора девять поставленных один на другой гробов. Восемь из них закопали на своем кладбище, а девятый повезли в Христиановское. В нем был Абисал.
– Верно говоришь, – угрюмо подтвердил Ев-тей. – С той поры поперевелись в станице Гики… Тельмешится где-то в памяти, как бежал я со сверстниками за теми гробами… Стояли друг на дружке, наверху – самый маненький…
Старик пожевал сухую кромку губы, обвел взглядом лица казаков. Неслуживший казачок Павел Гетало, наморщив лоб, будто ловя ускользавшую мысль, с расстановкой спросил:
– А что же, баба[32]32
Баба (осет.) – дед.
[Закрыть], дальше сталось? Почто казаки с осетинами дружбу ту спортили так, что и досе не замирятся? Вон давеча Каурбек этот опять хотел нас стравить.
Старый Мами поднял на него лазоревые, в белых ресницах глаза, потом, уставясь на собственные руки, долго молчал. Казаки с интересом ждали ответа. Тягучим с дребезжинкой голосом Мами сказал:
– Молодые люди теперь умней стариков. Только пусть они не думают, что у них и опыта так много есть… Они лучше знают объяснить то, что ты, казак, спрашиваешь… Мой меньший сын Тегодз, который, к гордости моей, старика-отца, стал с другими в ряды "Кермен" и пошел на защиту съезда трудовых народов, научно говорил это слово – капитал… Я не умею тебе сказать, какой капитал и как капитал пришел к нам, засеял наши просторы кукурузой, сделал бедными совсем большой число осетин и богатыми совсем небольшой число осетин и поссорил нас с казаками. И сказал: дружи, казак, с богатым осетином и не дружи с бедным. Капитал сказал казаку: живи богаче, теперь хлеб я, капитал, покупаю, сей много, бери землю и лес у бедных осетин. И казак брал, а осетин сердитый был, потому что бедный был, кушать хотел… Но все равно и казак много бедный был, и он дружил с бедным осетином… И вот теперь вы, бедные казаки, пришли помогать нам Кибирова-собаку бить, наши дома и детей спасать… Вот как я про то объясняю.
Старик замолк, сгорбив спину, не шевеля ни одним мускулом. Евтей сказал с доброй усмешкой:
– По-научному, говорит, не умею, а сам, чисто большевик, объяснил.
Мами вдруг просиял, обнажая беззубые младенчески-розовые десны, горделиво вскинул бородкой.
– А я большевик и есть! Как думал ты? "Кермен" – большевик есть, сын Тегодз – керменист, я, значит, тоже керменист, большевик тоже!
Казаки улыбчиво переглядывались, согретые бесхитростным одобрением своей, покуда еще малой, лепты в дело народной дружбы.
Солнце поднималось в зенит. Парило. От разогретой коры и листвы акации тянуло запахом весеннего цвета. С нихаса, где шло ученье, неслись охрипшие голоса. По соседству громко ругался Жайло, недовольный непонятливостью кого-то из учеников. Ландарь, по-стариковски кряхтя, – со вчерашнего дня кости еще не отошли, – поднялся, пошел узнать, из-за чего шум. Казаки закурили по новой самокрутке. Через минуту старик заговорил снова, вспоминая незадавшуюся свою жизнь.
Был у него и второй сын, любимец матери-Мерет, черноглазый, как она, отважный джигит Урусби. Его смерть тоже пришла от казаков, но не нечаянная и не прощенная, как смерть Абисала, а лихая, от недоброй руки. Кто из казаков не знает нашумевшего когда-то кулешевского дела?
– Помните, наверное, какой тогда большой суд был? Захватили архонские станичники лес, Устур-хада, который давно принадлежал Христиановскому селу, не давали осетинам в него ходить, лес рубить, хворост брать. Очень сердились на это христиановцы и брали лес по-прежнему, как свой. И вот архонцы позвали отряд полковника Кулеша, чтоб наказать бедных осетин. А осетины в этом лесу, Устур-хада, окружили отряд и подрались с ним. Кулаками и кинжалами дрались. Полковник Кулеш без лошади и без шапки убежал; казаки, убегая, стреляли. Одна пуля и попала в Урусби. Он умер, когда товарищи привезли его домой. А других судили. Очень много их было на скамье перед судьей. По приговору били их нагайками, посадили в тюрьмы, других сослали…
Мами замолчал. Казаками овладело непонятное тягостное смущенье. Не поднимая глаз на старика, Федя Нищерет произнес:
– Выходит, баба, ты одинаково и от дружбы и от враждебности с нами пострадал?
Старик, видимо, не расслышав негромкий голос конфузливого казачка, ничего не ответил. Казаки усердно дымили, пристально разглядывали свои шаровары на коленях. Выручили женщины-хозяйки, одновременно, как по команде, появившиеся у ворот своих дворов. Мамиева сноха издали поглядела на Евтея и, пугливо пряча глаза, положила на ободок калитки крашеную деревянную ложку.
– Обедать зовут, – встрепенулся Мами. – Гостя словом не кормят, гостя за стол сажают. – И, остро скрипя суставами, не разгибаясь в пояснице, поднялся. Казаки встали вслед за ним.
– Не житье, братушки, а чистый рай, – хохотнул Устин Проценко. – Отдыхай в холодочке, а тут тебе обед, чисто атаману наказному, подкатывают.
– После таких побаек и ложка до рта не поднимется. Хорошо хочь служилым: все ж таки делом хлеб заробляют, – кивая на Жайло, тоскливо пробормотал Нищерет.
Казаки разошлись растревоженные.
После обеда, который действительно не шел в горло, несмотря на настойчивое ухаживание хозяина, Евтей вышел во двор. Недавние облачка загустели, слились в тучу, которая с запада заходила дождем. Предгрозовая духота томила землю, смутным беспокойством был полон пыльный разреженный воздух. Ученья на нихасах прекратились, сонная тишь объяла селенье.
Под сараем, вывалив язык, распластавшись, лежал Евтеев знакомец – серый пес-дворняга. Старый Мами задремал на крыльце, как и вчера, уронив руки меж торчком стоящими коленями.
У плетня, в узенькой кромке полуденной тени, сидел и грыз цакута[33]33
Цакута (осет.) – жареная кукуруза, лакомство осетинских детей.
[Закрыть] хозяйский мальчишка лет восьми с удивительными дедовскими глазами цвета только что развернувшегося цикория. Завидев Евтея, он пугливо, по-заячьи, стрельнул в соседский двор. В просветах плетня долго еще мелькала пара ярких голубых огоньков. Евтей с горечью подумал: «Стращали, небось, нами, казаками, с самой зыбки». И снова непостижимая тоска охватила сердце, засосала грудь.
Не находя себе места, Евтей обошел двор, на каждом шагу встречая следы медленного разорения и обнищания, постоял в пустом хлеву с проломом в стене, с клочьями сена, обвисшего с прогнившего потолка. Подумал: "Давненько не видело добро хозяйской руки… Тоже, небось, все некогда было – революцию, как Василь, делал. А, может, и батрачил на стороне? А дед старющий, баба – слабая – куда ж им?" Глаза его уже невольно искали топор или другой какой-нибудь инструмент. В цалганане ему попался зазубренный топоришко, которым хозяйка колола щепу для очага, – совсем игрушечный в его огромной руке.
В хлеву Евтей первым делом ободрал с потолка прогнившую дощатую нашивку и из кусков плетня, без дела сохших под сараем, устроил небольшой полог для сена. Потом принялся за стену, выбрав для заплат потолочные доски покрепче. Работал он не разгибаясь, обливаясь потом, крякая от удовольствия.
Старик, проснувшись, пришел поглядеть на него; сидя на пороге, качал лысой головой, говорил, прищелкивая языком:
– Хорошо душе глядеть тебя… Крепко строишь, значит, врага не думаешь пускать, навеки жить станем… Спасибо тебе старый Мами сказал, молодой Тегодз сказал, маленький его сын Урусби сказал. Хороший ты человек, Попович… Надежная твоя широкая спина, большая рука…
Евтей плохо слышал его за ударами топора, но догадывался, о чем речь, и ухмылялся, просветляясь душой.
IV
Рыжий молоканец в высокой смушковой шапке и в холстинковой распоясанной рубахе привез Гашу с Антоном на длинной своей фуре, запряженной низкорослым мышастым коньком и Гашиным смирным Уркой.
Антон метался в жару, и Гаша, не заезжая к Софье, велела свернуть прямо к своему дому на Приречную улицу. Дома их ждала беда: третьего дня старая Бабенчиха с помощью соседей схоронила своего казака. Не пережил Кирилл зрелища пошатнувшегося, ограбленного хозяйства и после очередной реквизиции слег в горячке. В бреду звал с причмоком Зорьку и Лапку, любимых своих коней, гладил подушку, называя ее Немкой, голосил о неубранных загонах кукурузы, огородах и изредка вспоминал Гашу, называя ее бесприданницей. Бабенчиха истаяла, изошла слезами, слушая эти причитания, думая о сгинувшей без вести дочери, а вернувшись с кладбища, свалилась без памяти, не надеясь больше подняться. Появление Гаши спасло ее от тихой тоскливой смерти-засыпания, потому что в первый же день появилась нужда в ней как сиделке и стряпухе. Баба Ориша с готовностью приняла на себя новые заботы и постепенно ожила.
Гаша сразу же закружилась с хозяйством, стараясь наладить все, что было возможно. Антонова мать не настаивала на том, чтобы взять сына домой: чуяла, что Гаша, вытащившая его откуда-то из пекла, имеет теперь на него больше прав.
Днем, пока баба Ориша стряпала на кухне, Софья, бледная и строгая, с сухими, не ведающими слез глазами, сидела в боковушке подле Антона, стирая с его лба пот, меняя воду в пузыре и бинты на гноящихся ранах. В запущенной хате гудели разжиревшие мухи, духота давила виски. Окна открыть Софья боялась: не подслушал бы кто Антонова бреда – слишком многое раскрывалось в нем.
По ночам Гаша ухаживала за Антоном сама, забывалась сном лишь на заре, когда он, намучившись, затихал. Проспав часа три на полу, около кровати Антона, неумытая, нечесаная, разводила в летней кухне огонь, отпаривала травы – лечила Антона по рецептам доктора Питенкина; поила и чистила Немку, единственную скотину, убереженную отцом. Потом запрягала в бричку Урку и, закутав голову платком, выезжала на огороды. За неделю она выкопала и перевезла всю картошку и тыкву; измоталась так, что только глаза и казались еще живыми на вытянувшемся лице. В одиноких и дерзких вылазках своих за станицу она боялась лишь встречи с Макушовым. Теперь, когда вековечная связь их с Антоном была предрешена, ей как никогда надо было беречься. И страх Гаши, особенно после разговоров соседок о Марии, был так велик, что она уже подумывала бросить огороды. Но пересиливало беспокойство о семье, в которую она в думах своих включала уже и Антона и Софью.
Через неделю, когда Антону немного полегчало, выдалась минута сходить на могилу к отцу. Унылая, заполненная пустынно-жгучим солнцем тишь… Уже без прежнего страха, возникающего от сознания непостижимости таинства смерти, ступала Гаша меж могил. Без волнения отыскала и отцовский бугор, который отличался от других только тем, что не успел еще зарасти травой. На белом деревянном кресте чернели выжженные буквы и цифры, означавшие имя и фамилию усопшего, дату жизни. Прочитав их, Гаша постояла у могилы, пытаясь припомнить лицо отца, но в памяти одно за другим стали выплывать лица людей, на ее глазах взятых смертью: Ольгуши, Демина, Шмелева, Лапшина, кермениста с лазоревыми глазами и многих других, ушедших из жизни без стона, с мыслью о мире, о всеобщем людском счастье. Теперь все они покоятся под одним общим крестом в братской могиле, и так же, как здесь, там пока нет ни кустика, ни травинки.
Скупые слезинки покатились по Гаишным щекам, свернутый в жгутик платочек выпал из рукава на могилу. Гаша наклонилась его подобрать и тут увидела: из сухих комочков земли тянутся прозрачные паутинки травинок, и настоящие, зеленые листки-иголочки уже развернулись на их маковках. Значит, могильный холм только кажется мертвым, а на самом деле он уже дал сотни жизней!
Гаша взяла комочек земли и посмотрела на него на свет. С десяток прозрачных растеньиц жадно и весело тянулось к солнцу. "Ишь, вы какие! – с неожиданной нежностью подумала Гаша. – Тоже солнышка хотят… Значит, и на Ольгушином холмике, там, на подветренном берегу Терека, откуда смотрится на солнечный закат Курская рабочая слободка, тоже уже есть травка… Стоит себе зеленой щеточкой, росой питается, солнцем обогревается. Видно, правда, земля никогда не пустует! Вот кончится война, поедем с Антоном, посадим тебе деревце… Березку, а может, сирени кусток, она духовитая… Ты не сумлевайся, Ольгуша, мы тебя не забудем, не оставим одну скучать…"
Гаша бережно положила комочек обратно на то место, где оставалась от него темная, чуть сыроватая отметинка-ямка, и сдула с ладони пыль.
Возвращалась с кладбища Гаша по берегу Белой, чтоб не встретить кого-нибудь ненароком. Было здесь безлюдно, только впереди, у серого камня, приступками спускающегося к воде, виднелась женская фигура. Когда Гаша подошла ближе, женщина, поскрипывая коромыслом, выходила на тропку. То была Мария Макушова. Гаша, знавшая уже о ее позоре, быстрым прищуренным взглядом окинула ее опростившееся и постаревшее лицо, ситцевую, небрежно ушитую в поясе юбку – видно, материно носит, – и вдруг вспыхнула вся – от стыда за свое любопытство, за былое зло к этой по сути не вредной и очень несчастной бабе. "Да она из мироедского роду, за то я ее и невзлюбила", – подумала, как бы в оправдание. Но сама-то она, Гаша, из какого рода? И, смутившись, негромко и даже робко поздоровалась. Мария прошла мимо, глядя сквозь нее потускневшими зеленоватыми глазами с темными одутловатыми кругами под ними. "Ишь ты, гордая! А кабыть и гордиться-то нечем", – слегка обиделась Гаша, но, склонная к справедливости, тут же подумала: "Значит, она я раньше не положением гордилась… А теперича гордыней от обиды обороняется… Ну и бог ей судья".
Вечером в этот день в бабенковский дом пришел Данила Никлят, принес за пазухой баклагу с аракой и пил ее, сидя в одиночестве за большим столом в горнице.
Антон полулежал, подоткнутый со всех сторон пестрыми подушками, и через раскрытую дверь боковушки глядел на гостя. Старуха принесла Даниле чашку малосольных огурцов и сидела на лавке, пригорюнившись. Гаша, примостившись на пороге боковушки, ближе к лампе, штопала обмахрившийся Антонов чекмень; надеялась, что к Покрову жених поднимется.
Данила сочно хрустел огурцами и, пересказывая станичные новости, все как бы невзначай норовил повыведать, где и как пребывали в мятежные дни Антон с Гашей. Гаша чуяла, что неспроста это, и отмалчивалась. Антон же отвечал так уклончиво, что тоже ничего нельзя было понять. И Данила, так и не определив, кто перед ним – враги или друзья, начал спьяна плакаться на "блаженный бичераховский режим", стоивший ему коровы с телком и подсвинка.
– Того самого, помнишь, может, Антошка, которого тогда в Ардоне с бабой купили?.. Справный кабанчик был… Нд… Ну, за помин его андельской души! – говорил Данила, опрокидывая под усы очередной стакан.
– Сыне Божий, помилуй нас! Все посмешал, пьяная образина, – тихо пробормотала на эти слова старая Бабенчиха. Данила, не расслышав ее, тяжело вздохнул, пальцем выдавил из глаза слезу и бережно вытер палец о рукав рыжего чекменя.
– Да мне-то еще чего серчать! Других вон до дежки[34]34
Дежка – квашня, горшок для теста.
[Закрыть] обчистили… У меня хочь кобыла да кладовка с припасами цельные…
– Каких это других? Кочергу с Полторацкими что ли? – впервые за все время разговора с интересом спросил Антон. Говорить ему было трудно: всякий раз в шее у горла булькало что-то, как будто воздух засасывался в рану сквозь пластырь и бинт. И всякий раз при этом он ловил на себе тревожный любящий взгляд Гаши; сердце его сжималось сладко и больно и как будто легчало на душе.
– Ну, скажешь, – возразил Данила. – Кочерга с Полторацкими вон надысь обсуждали, где винокурню ставить… Разжились еще ширше… Им да Макушову да Мишке Савицкому Кибиров бумажки повыдал фураж по цене в армию доставлять, в лесу чинарь вырубать разрешил… Офицерской родне тоже вышла поблажка: за службу землей оделять будут. Чего им журиться? Гульба у них цельные ночи идет…
Баба Ориша тихонько заплакала, дрожа губами и закрываясь краем платка. Гаша пасмурно поглядела на нее, ничего не сказала. Данила поспешил налить новый стакан, полюбовался им на свет лампы.
– Экая поганая нонче арака пошла, мутная да белесая, чисто глаз у нашего атамана после гостювания. Ну, хай ему нонче поперхнется! Понеслась, господи, птахою…
Данила крякнул, вытер усы и принялся смачно жевать огурец. Гаша спросила:
– Ну, а тех… беглых, что в Христиановку ушли?
– Ну, тех им сам бог велел… Начисто хаты с дворами повымели… Дмитриева Пашка с дитем за ними до самого большака бегла, просила коровенку оставить… Да где там! А ей с детями без коровы погибель.
– А куды ж казаки глядели?! Неужели и вступиться некому было?! – зло сверкнула глазами Гаша, бросив на колени чекмень.
– Эх, дите еще ты, Гашка, – покрутил головой Никлят. – Кто же это вступится за керменистку, за красную бабу?.. Казаки, хочь и шепчутся за углами, на все косточки расстилают кибировцев, а тольки… кто ж подставляться будет?..
– Подставляться! Спужались! В норы попрятались? Эх, вы, горобцы жалкучие!.. Там вон какие люди перед самой лютой смертью не пужались… А девки как помирали!
– Ну-ну, не распаляйся, будет, – тихо предостерег Антон и спросил Данилу:
– А чего это тетка Пашка не со всеми сидит?..
Данила, опасливо скосясь на Гашу, пощипал мокрый ус:
– Халин, когда был еще тут, добился, чтоб Макуш ослобонил, потому как дите у ей грудное…
– Чего это говоришь: как был? Либо куда делся?
– То-то, что делся… Неделю, как сгинул со станицы… Чохнутый он вроде бы сделался, как с Марьей приключилось… На людях к Макушову раза три на грудки кидался… И все поперек его говорит… Макушов одно, а он ему другое режет… Собрался Макуш, стало быть, на Христиановку ночью напасть, а Халин ему: "Вор ты и повадки у тебя ворюжьи – ночами ходить". Ну, сразились они тогда… А второй-то раз за тех баб керменистских правление было с фундамента подняли… Ну, до чего ж шуму – страсть!.. Полстаницы собралось. За Халина наши были, да кибировцы не допустили всех освободить. Ну, Гаврюшкину бабу Семен прямо силком вырвал… Чисто бешеный кинулся в амбар, раскрыл, вытолкнул бабу вместе с дитем – так на груди у ей и висел дитенок. Беги, говорит… Ну, она и побегла… Один кибировец, со Змейки офицеришка, – может, знаешь, Козинец ему фамилия? – поднял было наган, да выбили из руки… Халина, слышь, хотели потом в холодную, да Макуш испугался… Ну, а через день канул Семен, чисто в воду…