Текст книги "Терек - река бурная"
Автор книги: Лариса Храпова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
Макушов кряхтя пролез за свой стол, велел дневальному достать холодного кваса и с унылым лицом приготовился слушать гонца. Тот, раздражаясь сонным помятым видом атамана и оттого слегка заикаясь, передал ему приказ кибировского штаба вооружить и к концу недели выслать в Змейку конную сотню.
– На Котляревском фронте "аши дела очень п-плохие… Уже потерян Пятигорск, мы едва-едва держимся под натиском регулярных частей красных… А вы тут… Возможно и из вашей станицы будет взята сотня Козинца… Тыл об-обязан, слышите, обязан немедленно слать нам подкрепление… К-какие теперь праздники, какие гулянки!?.. – явно взывая к нечистой совести атамана, горячился прапорщик. Он вытащил из планшета бумагу с приказом.
Морщась, как от зубной боли, Семен принял бумагу и положил ее, не разворачивая, себе под локоть. Прапорщик поймал этот жест н, еще больше раздражаясь, заклокотал низкими нотками:
– Разрешите з-заверить их высокоблагородие, что приказ будет выполнен беспрекословно?
– Заверяй, – мотнул головой Макушов. – Нашкрябать сотню по нонешним дням – все одно, что кишки с себя вымотать; однако попытаем… К концу недели, конечно, не обещаю…
– Красные, однако, не ждут… – багровея верхушками щек, воскликнул прапорщик.
Чтобы отвязаться от него, Семен сказал:
– Новых не смобилизуем – свою сотню пошлю, нехай их высокоблагородие не тратится нервами. Езжай теперича, хворый я нонче от служб опчественных…
В дверь заглянул Гринька Чирва и, прыская в кулак, рвущимся в смехе голосом выкрикнул:
– Там бабы, атаман! Цельный взвод баб во двор пришел. Ой, матусенька, смеху! Да и с рогачами ишш-о!
Прапорщик, хмуро козырнув, парадным шагом прогремел на крыльцо, где привязанный за балясник стоял его конь. Макушов, хватаясь за виски, пошел на коридор, недоумевая, какие это еще бабы свалились на его голову.
Во дворе, дожидаясь атамана, действительно толпилось человек тридцать баб, вооруженных палками и ухватами.
Дневальный-малолетка, стоявший у ворот и вначале принявший бабий гурт за некую шутку, теперь в тревоге суетился впереди него с винтовкой наперевес. Макушов, прислонившись к баляснику, таращил заплывшие глаза.
Стоявшая впереди остальных с обугленной дубинкой в руке, кажется, Нюрка Штепиха (Семен плохо знал некрасивых баб и девок с другого края станицы), крикнула ему:
– Слышь, атаман, собрались мы гуртом, чтоб тебе высказать "аше слово против незаконного содержания в анбаре под замком наших товарок, жинок тех, которые в Христиановку ушли. Потому как безвинные они есть, и детишки их с голоду хворают без присмотру… А еще сами нозахворали от грязи… Мы не уйдем, покуда не отпустишь баб по домам! А еж-ли не то – мы всю станицу подымем…
Нюрка грозно тукнула в землю своей дубинкой, а бабы, как по команде, завопили нестройными голосами:
– Открывай анбар, атаман!
– Баб да мальчонок позаперли, басурмане чертовы!
– Вояки хреновые, с бабами воевать?!
– Мы вот тебе, пьяная образина! Отворяй ворота!
– Поразнесем всю правленью и с потрохами твоими вместе!
– Геть отселя, кошачий недоедок! – замахнулась вдруг Нюрка на дневального. Хлопец в испуге шарахнулся.
Зло ощетинившись кольями и чаплеями, бабы подступили вплотную к коридору. В амбаре напротив заметались, грохая в ворота кулаками и кастрюльками, арестантки. Дневальный, стоявший у ворот, в растерянности засуетился.
А Макушов, ухватясь за бока, закатился вдруг гулким пьяным хохотом. Бабы в их решительном порыве, в подоткнутых юбках – приготовились, знать, к схватке – показались ему всего лишь потешными.
– А если и вас всех в анбар?! То-то кобылятник у меня будет… Охо-хо… – задыхался он в смехе, корежась и выламываясь. – Цельный отдел казаков приглашать можно, всех обслужите. Ой да бабочки у меня в станице, сами до атамана просятся!
Во двор протиснулось несколько проходивших мимо и привлеченных гамом казаков. Бабы продолжали шуметь и подступать к коридору. Казаки у ворот качали головами, явно не Одобряя атаманского веселья и сочувствуя бабам.
И вдруг, будто кто хватанул Макушова по горлу, он замолк, сразу оборвав смех на несуразном всхлипе: в толпе баб он увидел Гашу, пробиравшуюся вперед.
Вот она у самого коридора, смотрит снизу в его переносицу. Глаза, зубы, серьги играют блестками, как солнце на речном перекате. И, как всегда, одурев от ее вида, он скривил в неудержимой блудливой улыбке рот и, весь пронизанный дрожью, потянулся через балясник, чтоб взять ее за подбородок.
Гаша звонко шлепнула его по руке, крикнула в самое лицо:
– Чего ржешь-то, мерин! Отчиняй анбар, мы не шутковать собрались!..
– Это ты-то и есть тут главная, а? – негромко произнес Макушов. – Ты заварила, блудная дщерь? Вот я еще спрошу тебя, где ты блукала цельный месяц?..
– Будет скалиться-то! Не обо мне разговор. Выпущай баб, нехай до детишек идут…
Гаша отважно глядела на него, кричала, а сама чувствовала, как липкий пот страха заливает ей спину.
В замаслившихся глазах Макушова, в подрагивающих усах его, во всей просиявшей физиономии проглядывали такое бесстыдство и похоть, что бабы одна за другой начали смущенно примолкать. Гаша, покричав еще немного, отступила за Нюрку и уже из-за ее плеча погрозила:
– Сами отворим, ежли не распорядишься!
Старшая из баб, та самая Дзюбиха-свекруха, от которой Нюрка так ретиво конспирировалась и которую потом ей удалось уговорить раньше всех других, с укоризной оказала Макушову:
– Не залицайся, паскудник, не конфузь девку-то! По сурьезному делу до тебя пришли. Нам-то понятней, чем вам, бугаятникам, как это детишкам без материнского глазу. Бабы-то, слышно, захворали в анбаре твоем. Первым, гляди, ответ держать за то будешь… А ты, ишь, зенки бесстыжие распахнул… Выпущай баб, давай-ка!
Макушов одурело улыбался, с трудом переводя взгляд с Гаши на Дзюбиху. Гриньке Чирве, прибежавшему от ворот, пришлось трижды повторить ему на ухо, что казаки, собравшиеся на улице, тоже одобряют требование баб. Расслышав его, наконец, атаман с усилием погасил улыбку; пробежав тревожным взглядом поверх голов, нетвердо выговорил:
– Ай, бабы, и чего вы с человеком не сделаете! Уговорили, уговорили-таки меня… Гринька, ступай Инацкому скажи, нехай отчиняет анбар! – И, вдруг опять повеселев, будто радуясь своей решительности, махнул рукой:
– Хай им грец, тем бабам, одна морока с ими! Харчей на них извел – дай боже, а толку черт-ма!
Радостно зашумев, бабы повалили к амбару. Макушов негромко окликнул Гашу:
– Девка, погоди на словечко! Ну, погоди же, дуреха, куды бежишь?
В ужасе устремившись от него, Гаша скрылась в самой гуще толпы.
…К вечеру в станице только и было разговору, что о "бабьем бунте", кончившемся освобождением арестанток. Посмеиваясь, передавали из уст в уста, как в тот же день вернувшийся из Ардона Михайла Савицкий учинил по этому случаю в правлении такой скандал, что атамана с его больной головой уволокли домой в полуобмороке. Казаки покачивали головами, рассуждали:
– Слаб атаман становится, слаб. Михайла супротив него нонче в гору идет… Придумать тольки – баб испугался, бабам уступил… – Но тут, натолкнувшись на грозный взгляд жинки, иной казак спешил повернуть разговор:
– Да и то сказать, какой бы тут устоял! Ведь они, черти, чисто звери рогатые, выступили, с кольями… Запульнет эдакая чаплейкой, а взять с нее нечего… И откеда тольки смелость взялась у них, скажи ты! Против власти поперли, за пояс, выходит, казаков засунули…
Многие из баб, что отказались тогда пойти за отчаянной девкой Бабенковой, сожалели теперь об этом: уж больно соблазнительно было покрасоваться в центре молвы. Иные злобились и, сойдясь где-нибудь на речке, у перелазов, под плетнями, шептались о том, что-де атаман только из-за Гашки я выпустил партизанских баб, что-де согласие она ему дала.
– Это при живом-то женихе, батюшки светы! – ужасалась какая-нибудь молодуха.
– А чего ж, хата у атамана пустует, хозяйка требуется, – злословила в своем кружке не забывающая обид Проська. – А у ней, подружки моей подколодной, жених-то еще из ремонта не вышел… Покуда исправный станет, Гашка успеет я атаманства отведать…
Гаша страшилась теперь людской злобы, однажды уже чуть не разлучившей ее со – счастьем, боялась, как бы не дошла новая сплетня до Антона.
Но скоро новые тревоги, связанные с мобилизацией, стушевали пересуды о бабьем бунте, разговоры о нем присохли сами собой…
VII
В селении жизнь шла своим чередом. Мирные жители усердно занимались военным делом. Целыми днями бывшие солдаты из самих христиановцев и казаки, войдя в азарт, гоняли парней на нихасах, учили их стрелять, отбивать рукопашные и ходить в контратаки. Над кузнями в эти дни дым стоял коромыслом: там отливались пули и ковались шашки. На рудниках в Садоне христиановские эмиссары тайно добывали порох у старых мастеров и подрывников. Ночами окопы перед селением заполнялись бойцами. Ежечасно ожидая нападения, люди не спали. В кукурузных загонах сидели вражеские засады, не дававшие высунуться за околицу. Но дальше этого кибировцы пока не шли; первый бой, видно, пошел им впрок.
В свободные от службы часы бойцы занимались хозяйством. Снова, как бывало в доброе мирное время, на зорях, возвещая начало и конец трудового дня, разносился по всему селению дружный перестук засовов в воротах, выбиваемых утром и вбиваемых вечером.
– Чудно! – прислушиваясь к этому треску, говорил Мефодий Василию. – Вроде все, как и у нас, и все ж не то… У нас пастух зарю на дудке дудит, а тут, ишь, клинья из ворот вышибают, чисто в барабаны стучат… И скажи, как они разом просыпаются, все разом ворота раскрывают! Дружный народ!
– Народ – что надо! Дисциплинированный, – соглашался Василий.
В середине августа наступила пора стрижки овец, и в гамму сельских звуков вплелись еще баранье блеянье и громкие крики стригалей. Над дворами заклубились прозрачные голубые дымки: женщины варили душистое батаны[36]36
Баганы (осет.) – пиво.
[Закрыть] и крепкую араку: ведь в эти дни в каждый двор мог зайти сосед помочь стричь овцу, а за это ему обычаем полагалось угощение – Фалвара,[37]37
Фалвара – в осетинской мифологии бог-покровитель скота.
[Закрыть] как и другие боги, любит, чтоб его поминали кровью жертвенного белого барашка.
Казаки ходили по дворам вместе со всеми, потели на стрижке, напивались на кувдах. А сойдясь вместе, тосковали, прислушивались к незнакомым тягучим и длинным песням, распевавшимся подвыпившими сельчанами. Как ни привечали радушные хозяева, чужое веселье не захватывало души, как бывало в праздники дома.
– Питья-то, братушки, дармового! То-то кувднул бы в иное время – до бессознательности ажник! А тут, чисто вся моя веселинка в станице с бабой да с двором осталась, – жаловался товарищам никогда до того не унывавший Жайло. У каждого в думах было то же – дом, семья. Душевное беспокойство старались заглушить трудом до кровавых мозолей, до одури.
В субботу казаки еще до обеда, навалясь дружным гуртом, остригли целое стадо в зажиточном доме одного из Калоевых. Во дворе тут было людно.
Среди стригалей толкались зеваки, рассчитывающие попировать на чужой счет; по обычаю, на кувды, посвященные дзиуардта,[38]38
Дзиуардта (осет.) – святые, небожители.
[Закрыть] был открыт доступ всем.
– Вот же законы, так иху мать! – зубоскалил Мишка Нещерет, выплевывая липнущие к языку шерстинки. – Потей да еще оглядывайся, то ли достанется тебе покувдовать, то ли сосед твой бездельный съест?!
Жайло, пользуясь тем, что старый хозяин не знает по-русски, изощрялся на его счет на чем свет за тупые ножницы. Василий с Евтеем, раздетые по пояс и лоснящиеся от пота, выполняли самую трудную часть работы: таскали из закуты на станки увесистых, кормленных в горах овец. Молодые казаки сортировали и вязали шерсть. Разгоряченные работой, все повеселели: хохот стоял, как при вязке колод на масленицу в станице.
В воздухе летали пушинки шерсти, остро пахло потом и овечьей мочой.
Старик-хозяин, длинный и плоский, наслушавшись дружного казачьего хохота, подобрел. Держась за поясницу, затянутую по вишневой черкеске богатым наборным ремешком, он спустился с крыльца и прошел за сарай, где двое его сыновей, таких же тонких и присушенно-длинных юнцов, разделывали для кувда барашка.
Через минуту, улыбаясь во весь белозубый рот, во двор вышел старший сын: отец велел ему заколоть для кувда еще одну овцу.
– Давай, давай, мы зараз в силе, и не только барашку проглотим, а цельного даже быка, – смеясь, сказал ему Легейдо, по самый пояс стоявший в липучей жирной шерсти. Жайло, откинув свалявшийся потный чуб и оставив овцу недостриженной, проворно побежал в сарай за хозяйским сыном.
– Дозволь самим выбрать! Ух, я ж ее и выберу! – дурашливо закатывая глаза, сказал он парню. Тот засмеялся, согласно махнул рукой. Иван, подобрав шаровары, перемахнул через плетошок, за которым, розовея спинами, толкались стриженые овцы. Казаки, бросив работу, обступили закуту:
– Вон ту хватай, молоденькую!
– Тю, сдурел, да у той уже короста пошла от старости…
– А я вон ту присмотрел. Гляди, Вань, какая у нее дуля сзади…
– Держи-ка энту, у ей жир сам каплет!..
– Да то сопля, а не жир. Иван, как стриг, выдавил…
Овцы, уродливо болтая толстыми курдюками, шарахались от Ивановых рук, обалдело пялили глаза под смешными хохлами невыстриженных лбов. Казаки заливались хохотом.
– Будет тебе, анчутка! – заглянув в сарай, прикрикнул Василий. – Гляди вон, твоя недострижка сбегла!
Всплеснув руками, Иван выпрыгнул из закуты. По двору, пыля сорванной веревкой, сияя лысиной выстриженного бока, ошалело неслась черная овца. Казаки с веселым улюлюканьем пустились ловить ее. В цалганане, забывшись, громко смеялись стряпавшие там женщины.
Сын хозяина, оставшийся один у закуты, посмеиваясь, закатил рукава повыше и полез выбирать сам. Подоспел Евтей, хозяйским взором оглядел овец и деловито осведомился:
– О какой, Заур, жалеть не будешь?
– Самую лучшую хорошим гостям не жалко. Вот эту держи! – выталкивая вперед крупную молодую овцу, ответил парень.
– Ну и хозяин ты хреновый, вижу, – ворчливо сказал Евтей. – Такую-то овечку породистую извести! Ты оставь ее, уж дюже шерсть у ей хороша – чисто шелк с коконов… Таких-то у меня тоже с пяток будет… Оставь для развода… И ту вон не трожь – тоже породная, разведешь таких – мясо да жир пудами ходить к тебе станут. Ты вон ту старушку подтолкни-ка…
– Зачем старушку, Евтей? Гости зубы поломают об нее, что я, хозяин, делать буду…
– А ничего! Хлопцы бузы хлебнут и косточки измолотят, не токмо старушкино мясо…
После стрижки, измучившись и пропахнув пронзительным овечьим духом, казаки ушли мыться в Астаудон,[39]39
Астаудон – речка, протекающая через село.
[Закрыть] а вернувшись, застали в кунацкой дымящиеся едой столы. Возле старого хозяина сидело уже несколько его соседей, в их числе и Евтеев хозяин – Мами. Старики сидели чинно и молчаливо; дожидаясь слова старшего, ни к чему не прикасались. Казаки тоже примолкли, угомонились в предчувствии утомительного для них церемониала первого тоста. Старшим, к счастью, оказался Мами, который за эти дни ближе узнал нрав казаков, и потому, не испытывая их терпения, говорил над чашей не больше минуты (за это время Мишка Нищерет за спинами товарищей опустошил пузатый кувшин с баганы).
Первую чашу Мами поднял за вечную дружбу трудовых людей; чаша пошла по кругу, из нее отпивали по глотку. Вторую поднял сам хозяин; как положено, пожаловался на бедность-злодейку, которая не дозволяет ему угостить дорогих гостей, как они того достойны; нет у него молочных белых барашков, нет жирной говядины, нет медов, из которых бы он приготовил душистую брагу, нет красивой одежды и серебряного оружия, чтобы одарить дорогих гостей. Если б дом его был так богат, как у алдара, где даже блоха, переступив порог, ломает ногу на коврах и портит нюх от прекрасных запахов духов, то он бы каждого одел и вооружил, как сына, как джигита, чтобы никто никогда не сказал, что богатство его не равно его щедрости.
Переведя казакам эти слова, сказанные отцом, старший сын-керменист незаметно подмигнул им, добавив от себя:
– Всегдашняя и никогда не сбывавшаяся мечта моего отца… Не сбывавшаяся потому, что чем богаче он делался, тем беднее казался сам себе…
Старый Мами, один из всех стариков понявший смысл комментария, глядя на юнца, с укоризной покачивал головой, но молчал. Сразу после второй чаши, уже без особой задержки пошли и третья, и четвертая. Языки порасплелись, соблюдение чина поослабло. Старики, оживившись, завели между собой речи о старине, о славных днях молодости. У казаков с хозяйскими сыновьями пошел разговор о современных делах, о Бичерахове, уже сцепившемся под Георгиевской с первыми разъездами Одиннадцатой армии, идущей с Кубани, о Кибирове, который, поняв шутку, сыгранную с ним керменистами, явился на Ардонский съезд националистов с жалобой.
Заур, который вместе с другими тремя депутатами побывал на съезде, рассказывал, как плакался с трибуны их высокоблагородие на обмельчание человечества, на коварство и абречество керменистов, забывших всякий стыд и совесть и всякое представление о правилах военной этики.
– Как ребенок носом шмыг-шмыг делал, – смеясь заливистым бубенцом, говорил молодой хозяин. – Пьяный был. Его знаменитый Гаппо в одной руке его вел, в другой руке – чашку-боченка вел… Он пил из боченка и плакал, а Гаппо платочком под нос ему тер… Чудо был! Мы с нашими христиановокими парнями помирали от смеху… Вот так лежали, совсем помирали!.. – под дружный хохот казаков Заур хватался за живот, валился спиной на стену, закатывал глаза. Насмеявшись, он неожиданно выпрямился и уже серьезно, с некоторым удивлением в голосе сказал:
– А они, остальной съезд, не смеялся… Напротив, даже керменистами возмущался, нас абреками и изменниками называл… Мы будто свой народ, осетинский, изменил, русским большевикам продался. Господин Хабаев призывал нас разнести, чтобы ни детей наших, ни места от селенья не стало… Все ему в ладоши хлопали. И все говорили про себя, про осетин, как будто они главный на свете народ, и все у них самое лучшее… Чудо было слышать! Черное дело делал этот съезд.
– Георгий наш правду сказал: нам не надо быть там, – хмуро произнес младший хозяйский сын, угреватый и, в противоположность старшему, молчаливый и неулыбчивый парень.
– Но они же вернулись, как только увидали, что там, среди махровых националистов и кадетов, им делать нечего, – вступился за Заура Василий.
Парень, вдохновленный поддержкой и вниманием, продолжал комически воспроизводить подробности ардонского национального сборища, сколачивавшего в августовские дни под белым флагом единый осетинский фронт.
– И он бы стал без мал-мал единый, если б весь бедный осетинский народ послушал господин Гаппо Баев, Хабаев, Кибиров, Гуцунаев, – продолжал молодой хозяин, пьянея не столько от араки, сколько от откровенного внимания приятных гостей. – Без мал-мал единый, если б бедный осетин не понимал теперь большевиков и не видел, куда правда…
Казаки одобрительно кивали. Василий, в душе очень довольный говорливым хозяином, все поглядывал на Евтея: как он? А тот прятал понимающую усмешку, делал вид, что не замечает этих взглядов и не интересуется разговором. Терпеливо разжевывая крепкую, как сапожная стелька, баранину, он всеми силами старался сосредоточиться на своих мыслях: "Небогато у них в кутанах породных овечек, сколько кормов зазря каждый год переводят… Кончится война, подсобить им надо подчистить отары…"
…На другой день, хотя и было воскресенье, казаки, окруженные толпой любопытных, снова стригли баранов у старой вдовы, звавшейся искаженным русским словом Душинка. Близко, сразу же за скотным двором, соблазнительно журчал прохладный Астаудон, и казаки, намаявшись к обеду, уже предвкушали удовольствие от купания. Но промчавшийся по пыльной улице мальчишка-глашатай во всю глотку прокричал, что прискакал посланец с приказом от полковника Елоева, бывшего министра бывшего Горского правительства, которому недавний Ардонский съезд поручил провести в жизнь свое решение о мобилизации осетин в белую армию.
Казаки всполошились, на ходу натягивали чекмени, обвешивались оружием. Всех зевак со двора как ветром сдуло.
За церковной оградой, под старыми липами, видевшими не одну сотню сельских сходов и не один десяток керменистских собраний, уже колыхалась толпа христиановцев.
Услыхав из-за ограды хохот, казаки не сразу разобрались, что тут происходит. На паперти молодцеватый офицер в чине полковника читал какую-то бумагу. Одет он был щегольски и со вкусом – в серую черкеску с голубым башлыком, обшитым золотым басоном, в серую мерлушковую папаху с голубым верхом и мягкие кавказские сапожки со шнурками под самым коленом. Тут же, ступенькой ниже стоял полковничий ординарец, вдвое старше его, и держал на поводу двух серых кобыл. Отставив ногу и подбоченясь, полковник выглядел весьма внушительно. И тем непонятней казался смех, которым толпа сопровождала каждую его фразу, произносимую грозным начальственным тоном. Смех был то искренний, то нарочитый, но одинаково громкий и злой. Смеялись все: от молодых бойцов, шедших в окопы, до стариков, опирающихся на свои суковатые палки; смеялись с целью зашикать, освистать. Десяток парней, окруживших паперть, копируя полковника, стояли также подбоченясь, вздернув вверх подбородки. В бедных своих черкесках грубого домотканного сукна, в стоптанных сыромятных чувяках, из которых торчали былинки травы, и в важных картинных позах они были сама дерзость, самый вызов тому старому миру, который представлял здесь этот щеголь, осмелившийся приказывать им что-то. Парни дружно хохотали, но выражение их лиц при этом оставалось холодным и злым. Толпа охотно поддерживала озорников.
Василий всмотрелся в толпу и, оставив своих у ограды, начал пробираться к дереву, под которым заметил знакомую студенческую рубаху Цаголова и выгоревшую "заграничную" шляпу Гостиева. К его удивлению, оба осетинских вожака тоже покатывались со смеху.
– Что за представление? И чего этому собаке-полковнику тут надо? – спросил Савицкий, поздоровавшись. Георгий, пожимая его руку, прищурился в улыбке.
– Да, видишь ли, их высокоблагородие полковник Датиев, исполняя приказ призрачного национального Горского правительства, приехал нас мобилизовывать… Приказывает в двадцать четыре часа поставить на ноги Дигорию.
– Знать бы тебе, в каких тонах елоевский приказ писан! – улыбаясь, добавил Гостиев. – Если не мобилизуем взрослое население, грозится разнести нас в щепки, чтоб и имени нашего села в помине не осталось.
– Гнать его в три шеи, чтоб и дороги от села не разглядел! Не понимаю, чему тут радоваться, – пробасил Савицкий.
– А мы и гоним! В три шеи гоним!.. И бичом народ избрал смех… Ну, а мы видим: народ сам все понимает, в елоевщине разобрался сразу, вот и радуемся его зрелости. Ты вникни: Елоев в каждой строчке пытается играть на национальных чувствах, к отцовским заветам взывает, а народ смеется…
Василий не успел ответить Георгию: новый взрыв хохота потряс воздух. Казалось, даже густая листва лип затрепетала под мощным натиском воздушной волны. Один из парней, выпятив грудь и подтянув живот, не сгибая в коленях ног, явно в подражание молодящемуся Датиеву, пошел на паперть, прямо на полковника. Тот, кончив читать, сворачивал бумагу подрагивающими, слабыми пальцами аристократа. Под неумолкающий хохот односельчан и керменистов парень принял величественно-самодовольную позу полковника и заговорил голосом, до того схожим с датиевским, что даже Василий, не понимавший слов, подивился его незаурядному артистическому таланту.
– Знаешь, что он говорит? – торопливо произнес Георгий, подтягиваясь на цыпочках и пытаясь разглядеть оратора через головы стоящих впереди. – Здорово говорит!.. Он говорит, чтоб передали полковнику Елоеву и иже с ним, что осетины не верят ему и за ним не пойдут, так как уже бывшее Горское правительство показало, что хорошая жизнь будет только у богатых осетин, а все бедные осетины должны, как и прежде, на них работать, давать им жирный обед и мягкую постель, кланяться и завидовать им. А осетины хотят, чтоб и бедные жили хорошо и богато… Русские большевики обещают им землю – зачем же им воевать против русских большевиков? Русские бедные люди – вообще хорошие люди… В нашем селе вот уже много дней живут – слышишь, Василий Григорьевич? – живут казаки-фронтовики из станицы Николаевской, и мы ничего плохого про них сказать не можем. Они вместе с нами защищали наших жен и детей, они научили нас военному делу… Они уважают наши обычаи, и все наши люди, – конечно, этого нельзя сказать про богатых, которые вообще воротят носы от новых порядков, – все наши люди привыкли к ним и полюбили их! Слышишь. Василий Григорьевич! Чего тебе больше?!
Василий радостно хохотнул и едва удержался от желания схватить не вышедшего ростом Цаголова в могучие свои ручищи.
Датиев попытался что-то ответить, но голос его утонул в пересвисте и шуме. Чтоб закрепить ответ представителя села, сделать его для националистов вполне официальным, с речью пошел выступить Гостиев.
Сейчас же после него Датиев с помощью ординарца залез в седло и, высокомерно поглядев поверх голов, двинулся на улицу.
Вслед ему оглушительно засвистали, заулюлюкали. Мальчишки, возглавляемые юным глашатаем, двинулись за ним густой стаей, раздувая щеки в свисте и оббивая пальцы об сковородки. Переехав Астаудон, всадники, не выдерживая больше достоинства, пустили коней в галоп. Мальчишки помчались вслед, не желая отстать, и сопровождали их до самого выезда из селения.
Так над попыткой раздуть национальные страсти снова одержал победу здравый разум простого люда.
VIII
…Сентябрь 1918 года навалился неожиданно дождливый, с невеселым невызревшим листопадом, с ночными пронизывающими ветрами. Под моросящим дождем никли в палисадниках кусты, капли по-мышиному шуршали в пожухлых, обезглавленных подсолнухах. Непролазная грязь чавкала на дорогах. В окопах по колено стояла бурая жижа, но Козинец, опасавшийся налета керменистов именно в непогоду, держал там казаков день и ночь. Когда Кибиров, не дождавшись от Макушова сотни, отозвал из станицы свой регулярный отряд и оставил в николаевских окопах Козинца с полувзводом, в помощь ему погнали матерую атаманскую сотню. Смены ей не было, она мокла под дождями круглые сутки. Казаки, оторванные от хозяйств, от теплых углов, роптали, злобились на атамана и офицеров. А новые на службу не шли, как не пыжилось начальство.
Меж тем по всему было видно, что дела у бичераховцев плохи. Из николаевских окопов забрали на фронт еще один пулемет. В станицу все чаще группами и в одиночку забредали сомнительного вида ино-станичные казачишки со следами белых нашивок на папахах и лычек на плечах. Сказываясь контуженными и ранеными, они осаждали правление, требуя то харчей, то подвод для проезда на Сунженскую линию, в Грозненский и Кизлярский отделы. В сумерках стало опасно высовываться за околицу: там слышишь дезертиры прибили казака, запоздавшего из лесу с дровами, там заблукавшую на сеннике корову запороли. Станица прибиралась на ночлег спозаранок, улицы словно вымирали; даже лай собак глох в осклизлой сырости.
Вечером в субботу приехал из Змейки от Кибирова Михаил, привез плохие вести: красные заняли Георгиевск, ломятся на Прохладную, фронт закачался. Макушов позеленел.
– Это што ж оно будет? – не поднимая заметавшихся в тревоге глаз, спросил он злым полушепотом. Сидели они с Михаилом вдвоем в атаманском доме; в сенях на сундуке дремал дневальный. Макушиху, как ушла из дому Мария, Семен спровадил к сестре в Ардон, хозяйство препоручил приходящим батрачкам. Без материнского догляда куда вольготней жилось!
– А то будет, что гробовой крышкой нас приколотят! – по-бирючьи сверкнув зрачками, огрызнулся Михаил. – Фронту защитники требуются, а ты много ль их послал? Два взвода и те с полдороги посбегли!
– А ты не зуди, сам знаешь, какие нонче дела.
– Ну, ты вот что, атаман, – поднимаясь, чтоб выглядеть поофициальней, отчеканил Михаил, – кибировский приказ такой: на той неделе к среде чтоб сотня, на худой конец, даже пластунская, была уже в дороге. Не соберешь новую – своих пошлешь…
– Это как же – своих пошлешь! – тонко вскричал Макушов. – А самому мордой к морде с этими остаться?! – он махнул рукой в сторону Христиановского, тяжело дыша, стал наливать в стакан зеленоватую жижу – араку с мятным листом.
– Как вашему атаманскому величанию угодно будет, я только наказ командования передаю, – издеваясь, сказал Михаил. Макушов воткнулся в него пристальным, удивленным взглядом, вкрадчиво попытал:
– А сам-то ты как же, Михайла, ай не страшишься?
Михаил, прищурившись, глядел поверх его головы, играл брелоками наборного пояска:
– Мне-то что? Я казак разъездной, легонький – нонче тут, а завтра ищи меня, свищи. А хозяйство у меня хитрое, по нонешним временам как раз – в звонкую переложено, в кошель его да на плечо…
Макушов крякнул, хотел выругаться, но сдержался, торопливо приложился к стакану, обмакивая в нем усы. Михаил позвенел ногтем по четверти, губы его кривились в презрительной ухмылке:
– Какую уже нонче дотягиваешь?
– Вторую только почал… Наливай, обмозгуем навеселе, чего делать будем… Ты, Михайла, башковитый насчет разных хитростей, я завсегда гуторил: быть тебе атаманом… Подсоби нонче людишек собрать… Ну, хочь полусотню нашкрябать бы нам…
– Я тебе еще за керменистских баб не прощал, не ластись, – заспесивился вдруг Михайла. – И об деле толкую с трезвыми, а не с налитыми по уши…
Макушов хлюпко вздохнул, поставил недопитый стакан:
– От нужды, братушка, пью… Угрюм-тоска поедом меня ест. Гашка, слышь, воротилась. Увидел ее – обратно житья мне не стало.
Михаил коротко хихикнул, полез в карман за портсигаром; был он у него золоченый, на крышке изображение: лежащая во весь рост нагая женщина (выменял он портсигар у одного гвардейского офицера за какой-то пустяк). Самого Савицкого изображение нисколько не трогало, но Макушова любил им поддразнивать:
– Развалюшка ты, а не казак, – усмешливо сказал он, открывая портсигар крышкой к атаману; тот сейчас же, будто невзначай, зацепился за нее взглядом. – Девка под боком, жених в ранах валяется… К тому ж красненьким от него попахивает, да и она бунтарка, которой в холодную давно пора… Эге!
Михаил перебил вдруг сам себя, быстро захлопнул крышку. Спохватившись, снова открыл, поддел когтистым мизинцем самодельную папироску. Мысль, пришедшая ему внезапно, была кстати макушовской просьбе, и он снова порадовался в душе собственной смекалке. Повозившись с папиросой еще некоторое время, Михаил наклонился к атаману:
– Ты вот что: завтра ж надо перехватать всех, кто до Литвийки, то бишь, до Бабенкиных шатается да связь с Христиановским держит… Там, подле Литвийки, как раз и есть злостные уклоняльщики от службы… Пушкевич сколько раз сбегал? То-то. Степан Паченко от самого Лазаря Бичерахова из Баку умотался… Вот с них и начинать надо… А вечером… в школе круг сзывай, говорить будем при закрытых дверях, уклоняльщиков одного-другого для наглядности нагайками пригреем… Нехай все видят, что шутковать мы не собираемся… Казаков из окопов Кози-нец снимет, в школе на всякий случай поразопхаешь по закуткам… С мобилизацией покончим, за керменистских баб обратно возьмусь, все ж таки я их разлюбезных с Христиановки повыманю… С кровью поганое кодло повыдергаю…