Текст книги "Библиотека литературы США"
Автор книги: Кэтрин Портер
Соавторы: Юдора Уэлти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 59 страниц)
(Перевод Т. Ивановой)
В те времена, по молодости лет, я не могла справиться со всеми бедами, которые на меня обрушились. Теперь уже неважно, что это были за беды и как они в конце концов разрешились. Но тогда мне казалось – остается единственный выход: бежать от них без оглядки, хотя все семейные заповеди и все мое воспитание непреложно учили, что бежит только трус. Какой вздор! Им бы лучше научить меня другой науке – отличать храбрость от удальства, а ее-то как раз мне пришлось постигать самой. И я поняла в конце концов, что, если мне не изменит природный здравый смысл, от иных опасностей я предпочту удрать со всех ног при первом же сигнале их приближения. Однако история, которую я собираюсь вам рассказать, произошла до того, как мне открылась эта великая истина и я поняла, что от своих бед все равно не убежишь и чем раньше мы узнаем о них, тем лучше; а от чужих не бежит только дурак.
Я поведала своей подруге Луизе, бывшей моей однокашнице и почти ровеснице, не о своих злосчастьях, а просто вот о какой заботе: мне хотелось уехать одной на весенние каникулы, куда-нибудь в глушь, где все просто и мило и, конечно же, недорого; только пусть Луиза никому не говорит, где я; ей-то я, разумеется, буду иногда писать, если она захочет, да и если будет о чем. Луиза сказала, что обожает получать письма, но терпеть не может отвечать на них; и знает, куда мне надо поехать, и никому ничего не расскажет. Луиза обладала тогда – да обладает и сейчас – удивительным даром: самые невероятные люди, места и события приобретали в ее устах привлекательность. Она рассказывала презабавные истории, но стоило вам случайно стать их свидетельницей, и они вдруг оборачивались самой мрачной своей стороной. Как эта вот история. Если хотите, все было точно так, как рассказывала Луиза, и, однако, совсем по-другому.
– Я знаю, куда тебе надо поехать, – сказала Луиза. – В глубине Техаса, в черноземном крае, живет патриархальная семья немецких фермеров; дом у них ведется по старинке, жить так постоянно было бы ужасно, а вот погостить у них очень приятно. Глава семейства – бородатый старец, сам Господь Бог; жена его – матриарх в мужских башмаках; бесчисленные дочери, сыновья, зятья; толстые младенцы копошатся под ногами; толстые щенки – моего любимца, черненького, звали Куно; коровы, телята, овцы, ягнята, козы, индюшки и цесарки бродят по зеленым нагорьям, в прудах – утки и гуси. Я была там летом, когда созрели персики и арбузы…
– Но сейчас конец марта, – робко заметила я.
– Весна приходит туда рано, – продолжала Луиза. – Я напишу о тебе Мюллерам, а ты собирайся.
– Так где же все-таки этот рай?
– Почти на границе с Луизианой, – сказала Луиза. – Я попрошу их поселить тебя в моей мансарде – там так прелестно! Большая комната под самой крышей с крутыми скатами – до самого пола – по обеим сторонам, когда идет дождь, крыша чуть-чуть протекает, и поэтому вся дранка на ней расписана упоительными черно-серо-зелеными разводами, а в углу комнаты – груда бульварных романов, «Герцогиня», Уйда, миссис Э.Д.Э.Н. Саутворт, стихи Эллы Уилер Уилкокс – как-то летом у них жила одна дама, большая любительница почитать, она-то и оставила им свою библиотеку. Ах, как было хорошо! Все вокруг такие здоровые и веселые, и погода стояла превосходная… А ты надолго?
Об этом я еще не думала и потому сказала наобум:
– На месяц.
Несколько дней спустя маленький грязный поезд дополз до захолустной станции и выбросил меня, словно посылку, на мокрую платформу, начальник которой, едва высунув нос наружу, закрыл комнату для пассажиров, не дождавшись, пока состав исчезнет за поворотом. Грузно топая ко мне, он, запихивая за щеку катыш табака, осведомился мимоходом:
– Вы куда?
– На ферму Мюллеров, – ответила я. Злой ветер пронизывал насквозь мое тонкое пальто, и я жалась к своей поклаже.
– Вас кто-нибудь встретит? – спросил он, не останавливаясь.
– Да обещали.
– Хорошо. – Он взобрался на старенькую телегу, лошадь тронула, вихляя задом, и он был таков.
Я повернула набок свой чемодан, села на него – ветер хлещет в лицо, вокруг запустение, все тонет в грязи – и принялась за первое письмо Луизе. Я собиралась ей прежде всего написать, что, если ты не романы сочиняешь, нельзя давать волю своему пылкому воображению. В повседневной жизни, хотела написать я, надлежит придерживаться простых и ясных фактов. Потому что иначе происходят такие вот недоразумения. Я вошла уже во вкус своего послания, когда заметила крепкого парнишку лет двенадцати, пересекавшего платформу. Подойдя ко мне, он стащил с головы лохматую шапку и сгреб ее в толстый с грязными костяшками кулак. От холода его круглые щеки, круглый – картошкой – нос и круглый подбородок горели здоровым румянцем. На этом совершенно круглом лице, будто созданном с помощью циркуля, узкие, длинные, раскосые, ясные, как голубая вода, глаза выглядели так неуместно, что казалось – две силы противоборствовали, создавая его. Глаза были хороши, и все остальное не имело значения. Синяя шерстяная блуза, застегнутая до самого подбородка, обрывалась как-то внезапно у пояса – казалось, еще полчаса, и он окончательно из нее вырастет, – а синие спортивные брюки едва доходили до лодыжек. Старые крестьянские башмаки были на несколько размеров больше, чем нужно. Одним словом, было ясно, что одежка на нем – с чужого плеча. Это веселое, невозмутимое явление возникло ниоткуда на неприбранной бурой земле под мрачным клочковатым небом, и все мое лицо, уже непослушное от холода и сырости, расплылось ему навстречу в радостной улыбке.
Он чуть улыбнулся в ответ, но не поднял глаз, подошел ко мне и взял мой багаж. Закинул чемодан себе на голову и припустился рысцой по неровной платформе вниз, по осклизлым от грязи ступеням, а мне все казалось, что ноша раздавит его, как муравья – камень. Чемодан он размашисто забросил на фургон сзади, и маленький чемоданчик метнул туда же, потом влез сам по одному переднему колесу, а я вскарабкалась по другому.
Низкорослая лошаденка, косматая, точно медведь во время зимней спячки, нехотя двинулась рысью, мальчик нагнулся вперед, нахлобучил на глаза шапку, опустил поводья и погрузился в глубокое раздумье. Я изучала упряжь – в ней все было загадочно. Она держалась в самых неожиданных точках и болталась там, где как будто соединение было совершенно необходимо. В опасных местах ее связали на скорую руку обрывками растрепанной веревки. В других, как мне представлялось, совершенно несущественных, – намертво скрепили проволокой. Уздечка, чересчур длинная для приземистой лошаденки, когда мы тронулись, видно, выскочила у нее изо рта и теперь двигалась сама по себе, своим аллюром.
Наша повозка оказалась вышедшим в тираж образцом того, что – Бог весть почему! – называлось рессорным фургоном. Никаких рессор тут не было и в помине, просто крытая платформа с низкими бортами для перевозки всякого добра; платформа настолько развалилась, что едва доходила до середины задних колес, а с одной стороны просела так, что постоянно царапала железный обод. Сами же колеса, поскольку ступицы в них не были прочно закреплены, не вращались однообразно по кругу, как им полагается, но описывали некое подобие эллипса, и мы продвигались вперед, вихляясь и раскачиваясь, точно развеселый пьяница или утлая лодчонка на волнах бурного моря.
Бурые размокшие поля уходили вспять по обеим сторонам проселка, щетинясь подгнившей за зиму стерней, готовой кануть в небытие и снова обратиться в землю. Рядом по краю поля тянулись голые перелески. Сейчас они хороши были лишь тем, что предвещали весну, – мне претила их унылость, но было отрадно подумать, что где-то там, за ними, может открыться нечто иное, на самом деле прекрасное – прочерк реки, зажатой в своих берегах, поля в первозданной наготе, уже вспаханные, готовые принять в себя семя. Дорога круто повернула и на мгновение почти исчезла, теперь мы ехали по лесу. Разглядев поближе корявые ветви, я поняла, что весна начинается как-то скупо и нехотя: бледно-зеленые воронки листьев, усыпавшие новые побеги, казались малюсенькими; снова зарядил ровный дождик, он обволакивал не молочным туманом, но дымкой, она сгущалась и оседала сплошной серой пеленой мелкого дождя.
Когда мы вынырнули из леса, мальчик распрямился и молча показал вперед. Мы подъезжали к ферме по кромке ухоженного персикового сада, чуть подкрашенного молодой зеленью, но ничто не скрывало мучительно-мрачного уродства самого фермерского дома. В техасской равнине, где невысокие взгорки плавно переходят в ложбины, в «стране холмов», как называют ее фермеры, дом был поставлен на самой лысой макушке, словно бы люди экономно выбрали для своего пристанища место, совершенно непригодное для землепашества. И стоял он там нагой, на виду у всего света незваным гостем, неприкаянным чужаком даже рядом со службами, толпящимися на его задворках, стоял, насупив низкие карнизы и будто окаменев от непогоды.
Узкие окна и крутой скат крыши привели меня в уныние; хотелось повернуться и уехать назад. Притащиться в такую даль и ради чего? – думала я, но и назад нельзя, потому что все же здесь не может быть тех мучений, от которых я бежала. Однако по мере того, как мы приближались к дому, теперь почти невидимому – только огонек светился где-то сзади, должно быть на кухне, – настроение мое менялось, и я снова ощутила тепло и нежность или, скорее, только предвестие, что я – кто знает? – снова смогу ощутить их.
Фургон подкатил к воротам, и я стала слезать. Но едва я поставила ногу на землю, как гигантский черный пес – отвратительная немецкая овчарка – молча прыгнул на меня, и я так же молча закрыла лицо руками и отпрянула назад.
– Куно, сидеть! – крикнул мальчик, кидаясь к нему.
Двери распахнулись, и молоденькая рыжеволосая девушка сбежала с крыльца и схватила жуткого зверя за шиворот.
– Он не со зла, – сказала она серьезно. – Что с него взять – ведь собака.
Просто Луизин любимый щеночек Куно за год подрос, подумала я. Куно скулил, извиняясь, кланялся, рыл передней лапой землю, а девушка, продолжая держать его за шкирку, застенчиво и гордо говорила:
– Я все учу его. У него всегда были дурные манеры, но я его учу.
Видимо, я приехала перед самым началом вечерних работ. Все мюллеровские домочадцы, мужчины и женщины, высыпали из дома, и каждый шел по какому-то неотложному делу. Девушка подвела меня к крыльцу и сказала:
– Это мой брат Ганс. – Молодой человек приостановился, пожал мне руку и пошел дальше. – Это мой брат Фриц, – сказала она, и Фриц взял мою руку в свою, тотчас выпустил и тоже ушел. – Моя сестра Аннетье, – сказала девушка, и молодая женщина с ребенком, которого она небрежно, наподобие шарфа, перекинула через плечо, улыбнулась и протянула мне руку. Так я жала одну за другой руки, молодые и старые, широкие и узкие, мужские и женские, но все это были твердые, добропорядочные крестьянские руки, теплые и сильные. И у всех, кто мне встретился, был тот же косой разрез светлых глаз и волосы цвета ячменного сахара – словно все они были братьями и сестрами, хотя мимо меня, поздоровавшись, прошли уже муж Аннетье и муж другой дочери. В тусклом свете просторной, с двумя дверями напротив друг друга передней, пропахшей мылом, я увидела старую мамашу Мюллер, она тоже приостановилась, чтобы пожать мне руку. Высокая, сильная женщина, повязанная треугольной шалью из черной шерсти, из-под подоткнутых юбок виднелась коричневой фланели нижняя юбка. Светлые, прозрачные глаза молодежь унаследовала явно не от нее. У мамаши Мюллер глаза были черные, наблюдательные, пытливые, волосы, судя по выглядывавшей из-под шали пряди, черные с проседью, смуглая, изборожденная морщинами кожа задубела, точно кора, и шагала мамаша Мюллер в своих резиновых сапогах размашистым шагом мужчины. На ходу пожав мне руку, она произнесла с сильным немецким акцентом: «Добро пожаловать» – и улыбнулась, показав почерневшие зубы.
– А это моя дочка Хэтси, она проводит вас в вашу комнату. – Хэтси взяла меня, словно малого ребенка, за руку. Я последовала за ней по крутой, как трап, лестнице, и вот мы уже в мансарде, в комнате Луизы, под крутыми скатами крыши. Да, дранка и в самом деле пестрела разноцветными пятнами. И бульварные романы были сложены в углу. В кои-то веки рассказ Луизы соответствовал действительности, все казалось знакомым, и я почувствовала себя по-домашнему. – Мама говорит, мы могли бы дать вам комнату получше, но она написала, что вам понравится эта, – сказала Хэтси, мягко и неясно произнося слова.
Я заверила – конечно же, мне нравится. Тут Хэтси спустилась вниз по крутой лестнице, и поднялся ее брат – он будто влезал на дерево: чемодан был у него на голове, а маленький чемоданчик – в правой руке, я так и не поняла, почему чемодан не обрушился вниз – ведь на левую руку парнишка опирался. Я хотела предложить ему помощь, но побоялась его обидеть, заметив, с какой щеголеватой легкостью он бросал багаж на станции – сильный мужчина показывал свой номер перед слабосильными зрителями. Парнишка поставил ношу и выпрямился, повел плечами – он лишь слегка задохнулся. Я поблагодарила его; он сдвинул шапку на затылок, а потом вернул ее на место – что я приняла за своего рода вежливый ответ – и затопал вниз. Когда через несколько минут я выглянула в окно, он уже шел через поле с зажженным фонарем и стальным капканом в руках.
Я стала переделывать свое письмо к Луизе: «Мне начинает здесь нравиться. Не совсем понимаю почему, но я прихожу в себя. Может быть, я смогу рассказать тебе потом…»
Звуки немецкой речи под окнами были мне приятны, потому что эта речь была обращена не ко мне и не предполагала ответа. Мои познания немецкого ограничивались тогда пятью маленькими убийственно сентиментальными песнями Гейне, которые я знала наизусть; но это был совершенно иной язык, нижненемецкий, испорченный тремя поколениями, прожившими на чужбине. В десятке миль отсюда, там, где Техас и Луизиана сливаются воедино в гниющей топи болот, ленивый подспудный ток которых питает корни сосен и кедров, двести лет прожила в изгнании колония французских эмигрантов; они не сохранили в неприкосновенности весь свой обиход, но каким-то чудом остались верны главному: они упрямо говорили на своем старом французском языке, столь же чуждом современному французскому, сколь и английскому. Я провела там одно прекрасное долгое лето, познакомилась со многими такими вот семьями и сейчас, слушая другой язык, тоже не ведомый никому на свете, кроме этой маленькой сельской общины, вспомнила их и поняла, что снова попала в жилище вечных изгнанников. Это были основательные, практичные, упрямые немецкие земледельцы, и, куда бы ни забросила их судьба, они глубоко вонзали в землю свои мотыги и прочно укоренялись, потому что жизнь и земля были для них единым, нерасторжимым целым; но никогда, ни при каких обстоятельствах не смешивали они свою национальность с местом, где поселились.
Мне нравились их густые теплые голоса, и было так приятно не понимать, чтó они говорят. Я люблю эту тишину, она несет свободу от постоянного давления чужих умов, мнений и чувств, покой, возможность на воле собраться с мыслями, вернуться к собственной сути, а это ведь всякий раз откровение – понять, что за существо в конечном счете мною правит и за меня решает, даже если кто-нибудь – хоть бы и я – мнит, будто решает сам; мало-помалу оно, это существо, отбросит все, кроме того единственного, без чего я не могу жить, и тогда заявит: «Я – все, что у тебя осталось, возьми меня». Я прислушивалась к приглушенным звукам незнакомого языка – он был музыкой безмолвия; подобно крику лягушек или шуму ветра, он мог тронуть, задеть, но не ранить.
Когда дерево катальпы под моим окном распустится, оно закроет вид на службы и дальше – на ширь полей, заметила я. А расцветши, ветви станут заглядывать в мое окно. Но сейчас они как тонкий экран, за которым пятнистые, рыжие с белым, телята беззаботно топчутся на фоне потемневших от непогоды навесов. Бурые поля скоро опять зазеленеют; вымытые дождями серые овцы засверкают чистотой. А пока холмистая долина вольно уносилась к опушке леса, и в ее плавном движении таилась вся красота пейзажа. Как на всем, что не любо, на этой затерявшейся вдали от моря земле лежала печать заброшенности; зима в этой части юга – предсмертная мука, не то что северный смертельный сон – предвестник непременного воскресения. А на моем юге, в моей любимой незабвенной стороне, стоит земле чуть пошевелиться после долгой болезни, открыть глаза между двумя вздохами – между ночью и днем, – и природа возрождается весенним взрывом, весной и летом сразу, цветами и плодами одновременно под сводом сверкающих синих небес.
Свежий ветер снова предвещал к вечеру тихий ровный дождик. Голоса внизу исчезли и возникли снова, теперь они доносились то со двора, то со стороны служб. По тропинке к коровнику тяжело шагала мамаша Мюллер, Хэтси торопилась за нею следом. Старуха несла молочные бидоны с железными запорами на деревянном коромысле, перекинутом через плечо, дочь – в каждой руке по ведру. Стоило им отодвинуть кедровые брусья, как коровы, пригибаясь к земле, толпою ринулись с поля, а телята, жадно разевая рот, поскакали каждый к своей матке. Потом началась баталия; голодных, но уже получивших свою скудную долю детенышей оттаскивали от материнского вымени. Старуха щедро раздавала им шлепки, а Хэтси тянула телят за веревки, и ноги ее разъезжались в грязи, коровы мычали и грозно размахивали рогами, телята же ревели, как непослушные дети. Длинные золотистые косы Хэтси мотались по плечам, ее смех весело звенел, перекрывая сердитое мычание коров и хриплые окрики старухи.
Снизу, от кухонного крыльца, доносился плеск воды, скрип насоса, мерные мужские шаги. Я сидела у окна и смотрела, как медленно наползает темнота и в доме постепенно зажигаются огни. В моей комнате маленькая керосиновая лампа с ручкой на резервуаре напоминала чашку. На стене висел фонарь с матовым стеклом. Кто-то под самой моей лестницей звал меня, и я, глянув вниз, увидела смуглое лицо молодой женщины с льняными волосами; она была на сносях; цветущий годовалый мальчуган пристроился у нее на боку; женщина придерживала его одной рукой, другую же, с фонарем, подняла над головой.
– Ужин готов, – сказала она и подождала, пока я спущусь.
В большой квадратной комнате все семейство собралось за длинным столом, покрытым простой скатертью в красную клетку; на обоих концах его сгрудились деревянные тарелки, доверху наполненные дымящейся пищей. Калека служанка, прихрамывая, расставляла кувшины с молоком. Голова ее пригнулась так низко, что лица почти не было видно, и все тело было как-то странно, до ужаса изуродовано – врожденная болезнь, подумала я, хотя она выглядела крепкой и выносливой. Ее узловатые руки непрерывно дрожали, голова тряслась под стать неугомонным локтям. Она поспешно ковыляла вокруг стола, разбрасывая тарелки, увертываясь от всех, кто стоял на ее пути; никто не посторонился, не дал ей дорогу, не заговорил с ней, никто даже не взглянул ей вслед, когда она скрылась на кухне.
Затем мужчины шагнули к своим стульям. Папаша Мюллер занял патриаршее место во главе стола, мамаша Мюллер вырисовывалась за ним темной глыбой. Мужчины помоложе сидели с одной стороны; за женатыми, прислуживая им, стояли жены, ибо время, прожитое тремя поколениями на этой земле, не пробудило в женщинах самосознания, не изменило древних обычаев. Два зятя и три сына, прежде чем приступить к еде, опустили закатанные рукава. Только что вымытые лица их блестели, расстегнутые воротнички рубашек намокли.
Мамаша Мюллер указала на меня, затем обвела рукой всех домочадцев, быстро называя их имена. Я была чужой и гостьей, и потому меня посадили на мужской стороне стола, а незамужняя Хэтси, чье настоящее имя оказалось Хульда, была посажена на детской стороне и приглядывала за ребятишками, не давая им шалить. Детям было от двух до десяти лет, и их было пятеро – если не считать того, что за отцовым стулом оседлал бок матери, – и эти пятеро принадлежали двум замужним дочерям. Дети ели с волчьим аппетитом, поглощали все подряд, то и дело тянулись к сахарнице – им все хотелось подсластить, в полном упоении от еды, они не обращали никакого внимания на Хэтси, которая воевала с ними, пожалуй, не менее энергично, чем с телятами, и почти ничего не ела. Лет семнадцати, слишком худая, с бледными губами, Хэтси казалась даже хрупкой – может быть, из-за волос цвета сливочного масла, блестящих и будто в полоску – прядка посветлее, прядка потемнее, – типичных волос немецкой крестьянки. Но была у нее мюллеровская широкая кость и та чудовищная энергия, та животная сила, которая словно бы присутствовала здесь во плоти; глядя на скуластое лицо папаши Мюллера, на его светло-серые, глубоко посаженные сердитые глаза, было легко проследить за этим столом семейное сходство; и становилось ясно, что ни один из детей бедной мамаши Мюллер не удался в нее – нет здесь ни одного черноглазого, отпрыска южной Германии. Да, она родила их – но и только: они принадлежат отцу. Даже у смуглой беременной Гретхен, явной любимицы семьи, с повадками балованного, лукаво-улыбчивого ребенка и видом довольного, ленивого молодого животного, постоянно готового зевнуть, – даже у нее волосы были цвета топленого молока и все те же раскосые глаза. Сейчас она стояла, привалив ребенка к стулу своего мужа, и время от времени левой рукой доставала через его плечо тарелку и заново наполняла ее.
Старшая дочь, Аннетье, носила своего новорожденного младенца на плече, и он преспокойно пускал слюни за ее спиной, пока она накладывала мужу еду из разных тарелок и мисок. Порой взгляды супругов встречались, и тогда лица их озаряла мягкая улыбка, а в глазах светилось скрытое тепло – знак долгой и верной дружбы.
Папаша Мюллер не допускал и мысли, что его замужние и женатые дети могут покинуть дом. Женись, выходи замуж – пожалуйста; но разве это причина, чтобы отнять у него сына или дочь? У него всегда найдется работа и кров для зятя, а со временем – и для невесток. Аннетье, склонившись над головой мужа, объяснила мне через стол, что к дому с северо-восточной стороны сделали пристройку для Хэтси: она будет жить там, когда выйдет замуж. Хэтси очень мило порозовела и уткнулась носом в тарелку, потом отважно вскинула голову и сказала: «Jah, jah[33]33
Да, да (искаж. нем.).
[Закрыть], замуж, уже скоро!» Все засмеялись, кроме мамаши Мюллер, которая заметила по-немецки, что девушки никогда не ценят отчего дома – нет, им подавай мужей. Казалось, ее укор никого не обидел, а Гретхен заметила: очень приятно, что я буду у них на свадьбе. Тут вступила Аннетье, обращаясь по-английски ко всему столу, она сказала, что лютеранский пастор посоветовал ей чаще бывать в церкви и посылать детей в воскресную школу, а Бог за это благословит ее пятого ребенка. Я снова пересчитала, и правда: с неродившимся ребенком Гретхен всего за столом детей до десяти лет оказалось восемь; несомненно, кому-то из этой компании понадобится благословение. Папаша Мюллер произнес короткую речь, обращаясь к своей дочери на немецком языке, потом повернулся ко мне и сказал:
– Я гофорю – сойти с ума посещать церкофь и платить сфященнику тобрый теньги за его чепуха. Пускай он мне платит за то, что я пойти слушать, тогда я пойту. – И глаза его с внезапной свирепостью сверкнули над квадратной рыжей с проседью бородой, которая росла от самых скул. – Он, фидно, тумает, мое фремя ничего не стоит? Ну ладно! Пускай сам мне платит!
Мамаша Мюллер неодобрительно фыркнула и зашаркала ногами.
– Ах, ты фсе такое гофоришь, гофоришь. Фот когда-нибудь пастор слушает и станет сильно сердитый. Что будем делать, если откажется крестить детей?
– Тай ему хороший теньги, он будет крестить, – крикнул папаша Мюллер. – Фот уфидишь.
– Ну, ферно, так и есть, – согласилась мамаша Мюллер. – Только лучше, он не слышать!
Тут разразился шквал немецкой речи, ручки ножей застучали по столу. Я уж и не пыталась разобрать слова, только наблюдала за лицами. Это выглядело жарким боем, но в чем-то они соглашались. Они были едины в своем родовом скептицизме, как и во всем прочем. И меня вдруг осенило, что все они, включая зятьев, – один человек, только в разных обличьях. Калека служанка внесла еще еду, собрала тарелки и, прихрамывая, выбежала вон; мне казалось, в этом доме она – единственная цельная личность. Ведь и я сама чувствовала, что расчленена на множество кусков, я оставляла или теряла частицы себя в каждом месте, куда приезжала, в каждой жизни, с которой соприкоснулась, а уж смерть каждого близкого неизменно уносила в могилу толику моего существа. Но служанка – эта была цельной, она существовала сама по себе.
Я с легкостью пристроилась где-то на обочине мюллеровского обихода. День Мюллеров начинался очень рано, завтракали при желтоватом свете лампы, и серый влажный ветер по-весеннему мягко веял в открытые окна. Мужчины проглатывали последнюю чашку дымящегося кофе уже стоя, в шляпах, запрягали лошадей и на заре выезжали в поле. Аннетье, перекинув толстого младенца через плечо, ухитрялась одной рукой подмести комнату или убрать постель; день не успевал еще заняться, а она, бывало, уже со всем по дому управится и идет во двор ухаживать за курами и поросятами. Но то и дело возвращается с корзиной только что вылупившихся цыплят – жалких комочков мокрого пуха, – кладет их на стол у себя в спальне и весь первый день их жизни с ними нянчится. Мамаша Мюллер гигантской горой передвигалась по дому, отдавая распоряжения направо и налево; папаша Мюллер, оглаживая бороду, зажигал трубку и отправлялся в город, а вдогонку ему неслись напутствия и наставления мамаши Мюллер касательно домашних нужд. Он будто их и не слышал, во всяком случае не подавал виду, но, когда через несколько часов возвращался, выяснялось, что все поручения и распоряжения выполнены в точности. Я стелила постель, убирала мансарду, и тут оказывалось, что делать мне совершенно нечего, и тогда, чувствуя свою полную бесполезность, я скрывалась от этой вдохновенной суеты и шла на прогулку. Но покой, почти мистическая неподвижность мышления этого семейства при напряженной физической работе мало-помалу передавались мне, и я с молчаливой благодарностью чувствовала, как скрытые болезненные узлы моего сознания начинают расслабляться. Было легче дышать, я могла даже поплакать. Впрочем, через несколько дней плакать мне уже не хотелось.
Как-то утром я увидела, что Хэтси вскапывает огород, и предложила помочь ей засеять грядки; Хэтси согласилась. Каждое утро мы работали на огороде по нескольку часов, и я, согнувши спину, жарилась на солнце до тех пор, пока не начинала приятно кружиться голова. Дни я уже не считала, они были все на одно лицо, только с приходом весны менялись краски да земля под ногами становилась прочнее – это выпирали наружу набухшие сплетения корней.
Дети, такие шумные – с голодухи – за столом, во дворе вели себя смирно, самозабвенно уйдя в игры. Вечно они месили глину и лепили караваи и пирожки, проделывали со своими истрепанными куклами и изодранными тряпичными зверями все, что положено в жизни: кормили их, укладывали спать, потом будили и кормили снова, приобщали к домашней работе и стряпали вместе с ними новые караваи из глины; или впрягались в свои тележки и галопом неслись за дом, под сень каштана. Тогда дерево становилось «Турнферайном»[34]34
Турнферайн – гимнастический союз, гимнастическое общество (нем.).
[Закрыть], а они снова превращались в людей: важно семенили вокруг него в танце, запрокидывая воображаемые кружки, пили пиво. И вдруг, чудом снова обернувшись лошадьми, впрягались в тележки и неслись домой. Когда их звали к столу или спать, они шли так же послушно, как их куклы и тряпичные звери. А матери опекали их с бессознательной терпеливой нежностью. С истовой преданностью кошек своим котятам.
Иногда я брала предпоследнего – двухлетнего – младенца Аннетье и везла его в коляске через сад, ветви которого покрылись бледно-зелеными побегами, и немного дальше по проулку. Потом я сворачивала в другой, еще более узкий проулок, более гладкий потому, что почти непроезжий, и мы медленно двигались между двумя рядами тутовых деревьев, с которых уже свисало что-то вроде волосатых зеленых гусениц. Ребенок сидел, укутанный во фланель и пестрый ситец, его раскосые голубые глаза сияли из-под чепца, а лучезарная улыбка обнаруживала два нижних зуба. Иной раз другие дети тихо шли за нами. Когда я поворачивала назад, они тоже послушно поворачивали, и мы возвращались к дому так же степенно, как пускались в путь.
Узкий проулок вел к реке, и мне нравилось гулять здесь. Почти каждый день я шла по опушке голого леса, жадно высматривая признаки весны. Как ни малы, как ни постепенны были перемены, а все же однажды я заметила, что ветви ивы и ежевичные побеги разом покрылись мелкими зелеными точечками; за одну ночь – или мне так показалось? – они стали другого цвета, и я знала, что назавтра вся долина, и лес, и берег реки мгновенно оперятся золотом и зеленью, струящейся под весенним ветерком.
Так оно и случилось. В тот день я задержалась на речке до темноты и шла домой по болотам; совы и козодои кричали у меня над головой странным нестройным хором, и где-то далеко-далеко им отвечало смутное эхо. В саду все деревья расцвели светлячками. Я остановилась и, пораженная, долго любовалась ими, потом медленно двинулась дальше – ничего прекраснее мне никогда не приходилось видеть. Деревья только что зацвели, и под тонким покровом ночи на неподвижных ветвях гроздья цветов дрожали в беззвучном танце слегка раскачивающегося света, кружились воздушно, как листья под легким ветерком, и размеренно, как вода в фонтане. Каждое дерево расцвело этими живыми пульсирующими огоньками, неверными и холодными, точно пузырьки на воде. Когда я открывала калитку, руки мои тоже светились отблесками фосфорического сияния. Я обернулась – золотистое мерцание не исчезло, это был не сон.
В столовой Хэтси на коленях мыла тяжелой тряпкой пол. Она всегда его мыла поздно вечером, чтобы мужчины своими тяжелыми сапогами не наследили и утром пол был безукоризненно чист. Повернув ко мне молодое, оцепеневшее от усталости лицо, она громко позвала: – Оттилия! Оттилия! – И не успела я открыть рот, как она сказала: – Оттилия покормит вас ужином. Все готово, ждет вас. – Я попыталась возразить, что не голодна, но она настаивала: – Нужно есть. Немного раньше, немного позже – не беда. – Она села на корточки и, подняв голову, глянула за окно, в сад. Улыбнулась, помолчала и сказала весело: – Вот и весна пришла. У нас каждую весну так бывает. – И снова нагнулась, окуная тряпку в большое ведро с водой.