Текст книги "Библиотека литературы США"
Автор книги: Кэтрин Портер
Соавторы: Юдора Уэлти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 59 страниц)
Она долго обдумывала эту странную мысль и постепенно утешилась. Зависть – вот всему причина. «Ох, чего б та замухрышка не отдала за мои волосы!» – и она нежно пригладила их. Вот все отчего пошло, женщин завидки берут – мужчины за нею гоняются, а что она, виновата? А ну их, пускай говорят! Пускай себе. Она небось сама про себя все знает, и Деннис знает – и ладно.
– Вся жизнь – сон один, – сказала она вслух, с тихой нежной печалью. – Сон и сон.
Мысль эта и слова ей понравились, и она принялась разглядывать отставшие кирпичи в стене через дорогу, темно-бурые, в тонкой блестящей наледи, и разглядывала не без удовольствия, пока у нее не закоченели ноги.
«Нечего на холоду рассиживаться, еще помрешь до срока», – спохватилась она, встала и потуже закуталась в шаль. И подумала, как нужны этому Богом забытому краю молодые сердца, и, вернулся бы Кевин, уж они посмеялись бы вместе над той мерзавкой с Горки, будь он рядом, уж она бы утерла им всем нос! Да вот ведь сон про Гонору оказался не вещий. Может, и про Кевина сон был не вещий? Раз один сон тебя обманул, это надо быть дурой набитой, чтобы думать, что другой обмануть не может. Ведь правда же, правда? Она улыбалась Деннису, который сидел у печки.
– Ну, чего тебе там местные на Горке сказали? – спросил он, делая вид, что это ему все равно.
– Да уж сказали – она мне, я ей пару ласковых. Надолго теперь хватит, – ответила Розалин.
Она начала напевать; на душе стало так легко, будто она вчера родилась, а отчего – хоть убей, не объяснила бы. Но она честная женщина и еще им докажет, что такой до скончания своего века она и останется. Ах, она им докажет, подлым душонкам.
Вечером устроились возле печки, Деннис обчищал и ваксил сапоги, Розалин вышивала длинную скатерть, над которой пятнадцать лет уж трудилась. Деннис ломал голову, что же случилось в этом Бостоне или куда там ее носило. Правды ему не услышать, он знал, но интересно послушать, что она скажет. А она как в рот воды набрала, корпела над вещью, которая ей в жизни не пригодится, если она ее кончит, да только не кончит она ее никогда.
– Деннис, – сказала она погодя. – А я теперь уж не так верю в эти сны.
– Может, оно и лучше, – осторожно ответил Деннис. – А почему это ты?
– Я сегодня целый день думала, может, Кевин и не умер совсем и вскорости мы увидим его в этом самом доме.
Деннис тихонько крякнул.
– Непохоже что-то, – сказал он.
И чтоб показать ей свою досаду, отставил пенковую трубку, набил старую носогрейку, зажег и стал сосать. Но Розалин ничего не заметила. Вязанье упало ей на колени, она прислушивалась к грохоту дрожек на дороге и голосу Ричардса, горланившего песню: «Эх, всю-то жизнь на стройке я рабо-о-отал!» Она встала, шпильки вынула, снова сунула в волосы, и руки у нее тряслись. Потом подбежала к зеркалу и увидела там, в колдобинах, такое лицо, что смотреть страшно.
– Ох, Деннис, – крикнула она, будто эта самая мысль и сорвала ее со стула. – Я ведь зеркало купить забыла, надо же!
– Зеркало как зеркало, – сказал Деннис.
Дрожки прогрохали к калитке, песня запнулась. Ах, сейчас он войдет, ну, конечно, войдет! Это же гибель для женщины с таким мужчиной связаться, лучше сразу в омут, чем такого пускать на порог.
Она удержалась, не бросилась к двери – хвататься за ручку, пока он еще и не постучал. И вот снова заскрипели колеса, снова грянула песня, если он и думал зайти, то одумался и уехал к своим дружкам-пустоболтам ради субботней танцульки в Уинстоне.
Розалин сама не знала, чего она ждала, и потом – как же он мог зайти? Ах, как же он мог уехать? Сердце у нее совсем закатилось куда-то, она снова села, взялась за скатерть, но долго не различала стежков. Она удивлялась на свою жизнь – и куда все подевалось? Каждый день она ждала, что вот что-то случится необыкновенное, а ее только кидало от одного огорченья к другому. Под лампой сидел Деннис, сидели кошки, за окном, в темноте, в снегу, лежал Уинстон, и Нью-Йорк, и Бостон, а там и дальние страны, со своим весельем и жизнью, о каких она не слыхала, каких не видела никогда, а еще дальше, дальше, за всем, как зеленый луг на заре, молодые года лежали, Ирландия, будто во сне ей привиделись или она их сочинила сама. Ах, что же вспомнить останется, что еще ждет впереди? Уже ни о чем не думая, она ткнулась головой в колени Деннису.
– И чего это ты, – спросила она обычным своим голосом, – такую жену себе выбрал?
– Смотри, кресло перекувырнешь, – сказал Деннис. – Знал, небось, что лучше не найду.
В груди у него оттаяло. Он уже чувствовал – все обойдется.
Она распрямилась и заботливо ощупала его рукава.
– Я хочу, чтоб ты хорошенько кутался в такие холода, Деннис, – сказала она ему. – Носочков две пары, телогреечка, а то ведь случись с тобой что, как же я одна-то на свете?
– Давай не надо про это думать, – сказал Деннис и повозил ногами.
– И не надо, – сказала Розалин. – А то ведь я еще чуть-чуть – и расплачусь совсем.
Гасиенда(Перевод Л. Беспаловой)
Уже ради одного того, чтобы посмотреть, как Кеннерли оккупирует поезд, битком набитый темнокожим народцем, стоило заплатить за билет. Мы с Андреевым бездумно плелись вслед за этим колоссальным тараном (вполне обычного роста – Кеннерли был разве что на голову выше среднего индейца, – зато его духовное превосходство в эту минуту не поддавалось учету), прокладывавшим себе дорогу сквозь вагон второго класса, куда мы по ошибке влезли впопыхах. Теперь, когда истинно народная революция (да будет благословенна ее память!) пробушевала и отгремела, в Мексике переименовывали все и вся – по большей части чтобы создать видимость повышения всеобщего благосостояния. И как бы вы ни были бедны, непритязательны или скаредны, вам не ехать в третьем классе. Вы вольны ехать в веселом, хоть и безалаберном, обществе во втором или степенно, с удобствами – в первом, ну а если раскошелитесь, можете не хуже какого-нибудь состоятельного генерала с Севера раскинуться на царственном бархате пульмана. «Красота какая – ни дать ни взять пульман» – так обычно выражает свой восторг мексиканец побогаче… В этом поезде пульмана не было, иначе нам бы его не миновать. Кеннерли путешествовал с размахом. Свободной рукой разрезая толпу, другой – рывками подтаскивая дорожную сумку и портфель разом, он напористо пробивался вперед с брезгливой миной на лице, дабы ни от кого не укрылось, как оскорбляет его вонь, «такая густая, – по выражению Кеннерли, – что хоть ложкой ее хлебай», которой несло от кавардака, где смешались обмочившиеся младенцы, загаженные индюшки, отчаянно визжащие поросята, кошелки с провизией, корзинки с овощами, тюки, узлы с домашним скарбом; однако, несмотря на неразбериху, каждая куча была на свой манер организована, и из сердцевины ее по проходящим рассеянно скользили глаза смуглых радостных владельцев. Радость их никакого отношения к нам не имела. Они радовались тому, что могут сидеть-посиживать, и даже ослика не надо нахлестывать, их и так привезут куда надо, они за час проедут столько, сколько раньше едва успевали пройти за день, да и поклажу приходилось тащить на себе… Пожалуй, ничем не нарушить их тихого восторга, когда они наконец рассядутся среди своих пожитков и паровоз, этот загадочный, могучий зверюга, легко помчит их километр за километром, а ведь прежде им с таким трудом давался здесь каждый шаг. Шумливый белый человек их не пугает: они уже успели привыкнуть к нему. Для индейцев все белые на одно лицо, им не впервой встречать этого расходившегося мужчину, светлоглазого, рыжеволосого, бесцеремонно проталкивающегося сквозь вагон. В каждом поезде имеется один такой. Если им удается оторваться от своих всегда таких захватывающих дел, они провожают его глазами; без него им поездка не в поездку.
В дверях вагона Кеннерли обернулся и, увидев, что мы намереваемся здесь обосноваться, предостерегающе замахал руками. – Нет, нет! – возопил он. – Только не здесь. Вам не подобает быть здесь! – закричал он, делая страшные глаза: он почитал своим долгом опекать даму. Я следовала за ним, кивками, жестами давая понять, что он зря беспокоится. За мной шел Андреев – он бережно огибал громоздкие вещи и мелкую живность, мимоходом переглядывался со спокойными, живыми черными глазами – ни одних не пропустил.
Вагон первого класса был аккуратно подметен, местных жителей здесь практически не было, чуть не все окна были раскрыты. Кеннерли забросил сумки на полки, одним махом откинул спинки сидений и суматошливо расстилал и перестилал пальто и шарфы до тех пор, пока не соорудил гнездышко, где мы могли свернуться друг против друга калачиком, тем самым хоть на время оградив трех представителей интеллектуальной элиты высшей расы, оказавшихся – вот ужас-то! – без присмотра и практически без защиты, и где, в какой стране! У Кеннерли перехватило горло, едва он завел об этом речь. Строго говоря, гнездо он свил для себя: он знал, что собой знаменует. Нас с Андреевым он приравнял к себе из вежливости: как-никак Андреев был коммунистом, а я писательницей, во всяком случае, так Кеннерли сказали. Еще неделю назад он обо мне ничего не слышал; не слышал обо мне и никто из его знакомых, и, строго говоря, присматривать за мной надлежало Андрееву – он или не он пригласил меня в эту поездку? Однако Андреев принимал все как должное, был легковерен, не задавал вопросов и не чувствовал никакой ответственности перед обществом – во всяком случае, Кеннерли никогда не назвал бы его ответственным человеком, а раз так, ни в чем на него не рассчитывал.
Я проштрафилась уже тем, что явилась на вокзал первая и сама купила себе билет, хотя Кеннерли велел мне ждать их у касс первого класса – они ехали из другого города, и здесь им предстояла пересадка. – Предполагалось, что вы будете нашей гостьей, – обиженно сказал он и, взяв у меня билет, передал проводнику с таким видом, будто я выкрала билет из его кармана для своих личных надобностей, – жест этот, похоже, имел целью продемонстрировать, что отныне и вовеки он лишает меня всех причитающихся гостье привилегий. Андреев тоже выговорил мне: – К чему вам, да и нам, швыряться деньгами, раз Кеннерли такой богатый и щедрый? Кеннерли застыл, так и не донеся до кармана кожаный бумажник, с минуту буравил Андреева невидящим взглядом, потом подскочил, будто его ужалили, и завопил:
– Богатый? Это я богатый? Это почему же, интересно знать, я богатый? – с минуту побушевал, надеясь, что подобающая отповедь родится сама собой, но она не родилась. Еще с минуту он дулся, потом вскочил, передвинул сумки, сел, похлопал себя по карманам, проверяя, все ли на месте, откинулся на спинку кресла и справился: удосужилась ли я заметить, что он нес свой багаж сам. А поступил он так потому, что не может позволить носильщикам обжуливать себя. Всякий раз, когда он нанимает носильщиков, ему приходится сражаться с ними чуть ли не врукопашную, иначе его ободрали бы как липку. Не преувеличивая, за всю жизнь он не сталкивался с такой шайкой грабителей, как эти вокзальные носильщики. И потом, после их грязных лапищ противно браться за чемодан, того и гляди подхватишь какую-нибудь заразу. Он лично считает, что так и заболеть недолго.
А я в это время думала: если рассказы путешественников, о какой бы стране они ни вели речь, уподобить грампластинкам, наберется всего три-четыре варианта, не больше, и из этих вариантов вариант Кеннерли казался мне самым малопривлекательным. Открытый взгляд ясных серых глаз Андреева, в которых отражалась такая сложная гамма неприязненных чувств, почти никогда не обращался на Кеннерли, но весь вид Андреева свидетельствовал о том, что терпение его на пределе. Усевшись поудобнее, он вытащил папку фотографий, кадры из фильма, которые они наснимали по стране, расположил их на коленях и начал рассказ о России с того самого места, где прервал его… Кеннерли забился в угол подальше от нас и отвернулся к окну, всем своим видом показывая, что не желает слушать чужой разговор. Когда мы выехали из Мехико, солнце сияло вовсю; километр за километром преодолевая долину величавых пирамид, мы ползли среди полей агав навстречу лиловой грозовой туче, прочно разлегшейся на востоке, пока она не разверзлась и не окропила нас приветливо тусклым неслышным дождичком. Всякий раз, когда поезд останавливался, мы высовывались из окна, поселяя напрасные надежды в сердцах индианок, которые бежали рядом с нами, запрокинув головы, простирая к нам руки и тогда, когда поезд уже набирал скорость.
– Свежее пульке! – угрюмо взывали они и тянули к нам кувшины, доверху наполненные сероватой жижей.
– Черви! Свежие черви, только-только с агавы! – истошно вопили они, перекрывая лязг колес, и размахивали, словно букетами, сплетенными из листьев мешками, которые бугрились от скользких червей, собранных по одному на кактусах, из чьей сердцевины сочится сахаристый сок для пульке. Не оставляя надежды, они все бежали, легонько, лишь самыми кончиками пальцев придерживая мешки, с тем чтобы тут же перебросить их пассажирам, буде те в последний момент не устоят перед соблазном, бежали до тех пор, пока паровоз не оставлял их далеко позади, – голоса их относило, и вот уже вдали виднелись лишь тесно сбившиеся линялые юбки и шали под равнодушно сеющимся дождем.
Кеннерли открыл три бутылки тепловатого горького пива. – Вода здесь гнусная, – убежденно сказал он, отхлебнул большой глоток пива и прополоскал рот. – Все, что они едят и пьют, нельзя взять в рот, вы согласны? – спросил он так, словно, что бы мы по своему неразумию ему ни ответили (ни один из нас не пользовался у него доверием), единственно правильный ответ известен лишь ему одному. Передернулся и чуть не подавился американским шоколадом. – Я только что вернулся, – сказал он, как бы объясняя, чем вызвана его повышенная брезгливость, – из райских краев, – так он называл Калифорнию. И вспорол апельсин с лиловой чернильной меткой. – Поэтому мне приходится приспосабливаться заново. До чего же хорошо, когда ешь фрукты, знать, что в них нет микробов. Эти апельсины я везу из самой Калифорнии. (Я явственно представила, как Кеннерли шагает через всю Сонору с набитым апельсинами рюкзаком за плечами.) Угощайтесь. Они по крайней мере чистые.
Сам Кеннерли тоже был чище чистого – ходячая укоризна неопрятности: отмытый, побритый, подстриженный, наглаженный, начищенный, благоухающий мылом; фисташкового цвета твидовый костюм ловко облегал его крепкую фигуру. Что ни говори, а сложен он был отлично, с тем экономным изяществом, которое встречаешь разве что у пышущих здоровьем животных. Этого у него не отнимешь. Когда-нибудь я сложу стихи в честь котят, умывающихся поутру, в честь индейцев, отскребывающих в тени деревьев в полдень у реки одежду до дыр, а кожу до скрипа большими кусками пахучего мыла и пеньковыми мочалками; в честь лошадей, катающихся, валяющихся по траве, с фырканьем надраивающих свои лоснящиеся бока; в честь сорванцов, шумно плещущихся нагишом в пруду; в честь кур, с ликующим квохтаньем полощущихся в пыли; в честь почтенных отцов семейств, забывающихся песней под тощей струйкой умывальника; в честь птичек на ветках, упоенно перебирающих одно за другим встопорщенные перышки; в честь прелестных, как свежие плоды, юношей и девушек, прихорашивающихся перед свиданием; в честь всех живущих и здравствующих, всех тех, кто наводит чистоту и красоту во имя вящей славы жизни. Но Кеннерли где-то сбился с пути – переусердствовал: вид у него был затравленный, как у человека на пороге банкротства, который, не рискуя урезать расходы, из последних сил пускает пыль в глаза. Он был сплошной комок нервов, стоило какой-нибудь мысли смутить его, и нервы иголками вонзались ему в нутро – оттого в его пустых голубых глазах застыло выражение слепого бешенства. От бессильной ярости у него вечно ходили желваки. Восемь месяцев, как он состоит деловым руководителем при трех русских киношниках, снимающих фильм о Мексике, и эти восемь месяцев едва не доконали его, рассказывал мне Кеннерли, ничуть не смущаясь присутствием Андреева, одного из троицы.
– Доведись ему руководить нашей поездкой по Китаю и Монголии, – сказал Андреев, нимало не стесняясь Кеннерли, – Мексика показалась бы ему раем.
– Не выношу высоты! – сказал Кеннерли. – У меня от нее перебои в сердце. Я перестаю спать.
– При чем тут высота? Какая такая высота в Техуантепеке? – продолжал резвиться Андреев. – А посмотрели бы вы, что с ним там творилось.
Жалобы хлестали из Кеннерли сплошным потоком, он не мог остановиться, как ребенок, когда его тошнит.
– А все эти мексиканцы, – рассказывал он так, будто натолкнуться на них в Мексике было для него непредвиденной неприятностью. – От них сам не заметишь, как сойдешь с ума. В Техуантепеке это был какой-то ужас. – Все рассказать – недели не хватит, потом, он делает заметки, думает когда-нибудь написать книгу, но все-таки один пример приведет: мексиканцы не знают цену времени и на их слово никак нельзя полагаться. Им пришлось давать взятки на каждом шагу. Подкупы, взятки, подкупы, взятки – с утра до вечера, в любом виде: от 50 песо муниципалитетским нахалюгам до кулька конфет какому-нибудь провинциальному мэру, а иначе тебе даже камеру не дадут поставить. Москиты чуть не съели его живьем. А если к этому прибавить еще клопов, тараканов, и скверную еду, и жару, и здешнюю воду, неудивительно, что все переболели: Степанов, оператор, заболел, Андреев заболел.
– Уж так и заболел, – сказал Андреев.
Даже бессмертный Успенский и тот заболел. Что же до самого Кеннерли, так он и вообще не раз прощался с жизнью. Амебиаз. Его никто не разубедит. Да что говорить, диву даешься, как все там не перемерли и как их не перерезали. Да что говорить, Мексика еще хуже Африки.
– А вы и в Африке побывали? – спросил Андреев. – И почему вы всегда выбираете такие неудобные для жизни страны?
По правде говоря, в Африке он не был, но одни его друзья снимали фильм о пигмеях, и, если рассказать, чего они там натерпелись, вы просто не поверите. Что же до него, Кеннерли, посылай его хоть к пигмеям, хоть к каннибалам, хоть к охотникам за головами – он всегда пожалуйста. С ними по крайней мере все известно наперед. А здесь что: к примеру, они потеряли ни много ни мало десять тысяч долларов только потому, что, повинуясь здешним законам – чего тут сроду никто не делал! – представили свой фильм о землетрясении в Оахаке цензорскому совету в Мехико. А какие-то местные ловчилы, которые знают все ходы-выходы, воспользовавшись этим, отослали свою полнометражную хронику прямиком в Нью-Йорк – и обскакали их. Иметь совесть всегда накладно, но, если уж ты родился на свет совестливым, ничего не попишешь. А в итоге – выброшенное время и выброшенные деньги. Он заявил протест цензорам, обвинив их в том, что они не пресекли разбойные действия мексиканской компании и, играя на руку своим любимчикам, злонамеренно задержали русский фильм, – выложил все как есть, отстукал целых пять страниц на машинке. Они даже не потрудились ему ответить. Ну что ты будешь делать с таким народом? Взятка, подкуп, взятка, подкуп – без этого тут шагу не ступишь. Но здешние уроки не прошли для него даром.
– Теперь какую сумму у меня ни запросят, я плачу ровно половину, и точка, – сказал он. – Я им говорю: послушай, я тебе даю половину, дай я больше – это уже пахло бы вымогательством и взяточничеством, понял? Думаете, они отказываются? Еще чего! Как бы не так!
Его трубный, резкий голос нещадно терзал уши, выпученные глаза с отвращением взирали на все, на чем ни останавливались. Нервы иголками вонзались, впивались ему в нутро – обращался ли он мыслью вспять, касался ли настоящего, ощущал ли холодное веяние будущего. Его несло… Он побаивался своего зятя, рьяного приверженца сухого закона, гнев которого, узнай он, что едва Кеннерли покинул Калифорнию, как снова взялся за старое и хлещет пиво в открытую, был бы ужасен. В известном смысле он рисковал работой, ведь чуть не все деньги на эту поездку зять собрал среди своих друзей, и теперь зять мог его уволить без лишних разговоров, хотя как зять надеется обойтись без него – Кеннерли себе не представляет. У зятя нет лучшего друга, чем он. Да разве зятю это понять! И потом, вклады должны приносить прибыль – и друзья вскоре ее потребуют, если еще не потребовали. А кроме него, никого это не заботит – и он метнул взгляд на Андреева.
– А я вовсе не просил их вкладывать деньги!
По мнению Кеннерли, кроме пива, тут ничего в рот брать нельзя, а пиво, оно тебя разом и накормит, и напоит, и вылечит, ведь тут все: фрукты, мясо, воздух, вода, хлеб – все отрава. Фильм предполагалось снять в три месяца, но прошло уже восемь, и одному Богу известно, сколько времени он еще займет. А если не закончить картину к сроку, Кеннерли боится, что она обречена на провал.
– К какому сроку? – спросил Андреев так, словно задает этот вопрос далеко не в первый раз. – Когда закончим, тогда и закончим.
– Так-то оно так, только вы напрасно думаете, будто картину можно кончить, когда тебе заблагорассудится. Публику надо подготовить точь-в-точь к моменту ее выхода. Чтобы картина имела успех, – разглагольствовал Кеннерли, – чего только не приходится учитывать: картина должна быть сделана к определенному сроку, должна быть произведением искусства – это само собой разумеется – и должна нашуметь. А вот нашумит она или нет, наполовину зависит от того, сумеете ли вы, когда подвернется подходящий момент, выпустить ее на экран. Необходимо учитывать уйму мелочей, упустишь хоть одну – и ваших нет! – Он сделал вид, будто наводит ружье, спустил курок и в изнеможении отвалился на спинку кресла. На его лице – он на миг расслабился, – как на киноэкране, отразилась вся его жизнь, жизнь, состоящая из борений и разочарований, жизнь, где он вечно превозмогал неимоверные трудности, изо всех сил бодрился, по ночам, когда голову распирали планы, а живот пиво, лежал без сна, по утрам вскакивал отупевший, с мятым, серым лицом, лез под холодный душ, взбадривал себя обжигающим кофе и бросался в бой, где нет ни правил, ни судей и повсюду враги! – Господи, да вы и понятия ни о чем таком не имеете, – обратился он ко мне. – Но все это войдет в мою книгу…
Прямой точно палку проглотил, он сидел, повествуя о своей книге, поедая плитку за плиткой американский шоколад и дохлебывая третью бутылку пива, когда посреди фразы его сморил сон. И самонадеянность не помогла, спасительный сон, схватив за шкирку, заткнул ему рот. Он утонул в своем твиде, голова его ушла в воротник, глаза закрылись, углы губ опустились – казалось, он вот-вот заплачет.
А Андреев все показывал мне кадры из той части фильма, которую они снимали на гасиенде, где делают пульке… Гасиенду они выбирали очень придирчиво, рассказывал он, разыскали доподлинную помещичью усадьбу, такую, чтобы подходила им по всем статьям: и архитектура там что надо, и современных удобств практически никаких, и пеоны так пеоны, все как на подбор. Вполне естественно, что все это отыскалось в гасиенде, где производят пульке. Ведь пульке как делали испокон веку, так делают и поныне. С тех пор как первый индеец соорудил первый обтянутый сыромятной кожей бродильный чан для пульке и выдолбил первую тыкву, чтобы высосать сок из сердцевины агавы, ничего не изменилось. Ничего не изменилось с тех пор, да и что могло измениться? Лучшего способа готовить пульке явно нет и не будет. Им до того повезло с этой усадьбой, что они сами не верят своему счастью. Как-то гасиенду посетил один родовитый испанец – последний раз он был здесь полвека тому назад, – так вот он все ходил по усадьбе и восторгался.
– Здесь ничего не изменилось, – приговаривал он, – ну совсем ничего!
Камере этот неизменный мир виделся пейзажем с фигурами людей, но людей, обреченных по предопределению уже самим пейзажем. Замкнутые смуглые лица несли на себе печать безотчетного страдания, но чем оно вызвано, они не помнили или помнили так, как помнят разве что животные, которые страдают, когда их хлещут кнутом, но за что страдают, не понимают, и как избавиться от страданий, тоже не представляют… Смерть на этих кадрах представала крестным ходом с зажженными свечами, любовь чем-то расплывчато торжественным – сомкнутые руки и две фигуры-изваяния, клонящиеся друг к другу. Даже фигуре индейца в драном белом балахоне, потрепанном непогодами и принявшем очертания его узкобедрого стройного тела, – склонившись к агаве так, что ее колючки рогами торчали у него по бокам, он высасывал через тыкву ее сок, а ослик рядом с ним, понурившись, покорно ожидал, когда наполнят навьюченные на него бочонки, – даже фигуре индейца был придан условный, традиционный трагизм, прекрасный и пустой. На этих кадрах, как ожившие статуи, шли ряд за рядом темнокожие девушки, с их круглых лбов струились мантильи, на плечах высились кувшины; женщины, стоя на коленях, стирали у источника белье, блузы спускались с их плеч – «тут все до того живописно, – сказал Андреев, – что наверняка пойдут разговоры, будто их нарядили специально для съемок». Камера уловила и запечатлела вспышки жестокости и бессмысленного буйства, тяжкую жизнь и мучительную смерть и разлитое в воздухе Мексики чуть ли не экстатическое ожидание гибели. То ли мексиканец умеет отличить настоящую опасность, то ли ему все равно, подлинная или мнимая угроза нависает над ним, зато чужестранцев вне зависимости от того, угрожает им опасность или нет, здесь гложет смертельный страх. У Кеннерли он претворился в ужас перед пищей, водой и самим воздухом. У индейца культ смерти вошел в привычку, стал потребностью души. Он разутюжил, разгладил их лица, придав им вид до того невозмутимый, что начинаешь сомневаться, не притворный ли он, но если он и притворный, то притворяются они уже так давно, что теперь эта маска держится сама собой, она, можно сказать, приросла к их лицам, и во всех здесь живет память о нанесенном им поражении. В горделивости их осанки сказывается затаенное непокорство, а в дерзко задранных головах – издевка рабов, укрывшихся за этим обличьем.
Мы просмотрели множество сцен из жизни господского дома, где действовали персонажи, одетые по моде 1898 года. Они были само совершенство. Но одна девушка выделялась и среди них. Типичная мексиканская красавица смешанных кровей, со злым ртом сердечком и злыми, убегающими к вискам глазами; ее неподвижное, как маска, лицо было добела запудрено. Черные, уложенные волнами волосы зачесаны назад, открывая низкий лоб; свои рукава бочонком и твердую шляпу с полями она носила с неподражаемым шиком.
– Ну, эта уж наверняка актриса, – сказала я.
– Верно, одна-единственная среди них, – сказал Андреев. – Это Лолита. Мы отыскали ее в Великолепном театре.
История Лолиты и доньи Хулии была преуморительная. Начало ей положила как нельзя более банальная история Лолиты и дона Хенаро, хозяина гасиенды. Донья Хулия, жена дона Хенаро, не могла простить ему, что он поселил в доме свою содержанку. Она женщина куда как современная, говорила донья Хулия, уж кого-кого, а ее не назовешь отсталой, но ронять себя она не позволит. Дон Хенаро, напротив, был как нельзя более отсталым в своих вкусах – он питал слабость к актрисам. Дон Хенаро считал, что ведет себя крайне осторожно, когда же его проделки открылись, он не знал, как загладить свою вину. Но крохотная донья Хулия была неслыханно ревнива. Поначалу она визжала, рыдала и закатывала сцены по ночам. Потом стала кокетничать с другими мужчинами в расчете вызвать ревность дона Хенаро. И до того запугала мужчин, что, завидя ее, они чуть не пускались в бегство. Представьте себе, к чему это могло привести! О картине ведь тоже нельзя забывать, в конце-то концов… Потом донья Хулия пригрозила убить Лолиту – перерезать ей горло, заколоть, отравить… Тогда дон Хенаро попросту удрал, оставив все в подвешенном состоянии. Он уехал в столицу и отсиживался там два дня.
Когда он вернулся, первым делом ему попались на глаза жена и любовница – они разгуливали по верхней, вырубленной в горе площадке сада, обнявшись, съемки меж тем были приостановлены: Лолита не желала расстаться с доньей Хулией и идти работать.
Дон Хенаро, хотя скорость была его коньком, при виде такой скоропалительной перемены попросту оторопел. Он сносил скандалы, которые закатывала ему жена, считая, что права и привилегии жены священны. Первое же право жены – ревновать мужа к любовнице и угрожать убить ее. Свои прерогативы имелись и у Лолиты. До его отъезда все разыгрывалось как по нотам. То, что происходило сейчас, было ни на что не похоже. Разлучить жену и любовницу он не мог. Все утро они: китаянка в киношном исполнении (донье Хулии приглянулся китайский костюм работы одного голливудского художника) и чопорно-элегантная дама, одетая по моде 1898 года, – разгуливали под деревьями и щебетали, нежно сплетя руки и сблизив головки. Они не внимали призывам ощетинившихся мужчин: Успенский требовал, чтобы Лолита немедленно шла сниматься, дон Хенаро передавал через мальчишку-индейца, что хозяин вернулся и хочет видеть донью Хулию по делу чрезвычайной важности.
Женщины по-прежнему расхаживали по площадке или посиживали у источника, перешептывались и, нимало не стесняясь, нежничали у всех на виду. Когда Лолита наконец спустилась вниз и заняла свое место на съемочной площадке, донья Хулия расположилась неподалеку и, хотя солнце било ей в глаза, наводила перед зеркальцем красоту, сияя улыбкой Лолите, стоило их взглядам пересечься, чем очень мешала съемкам. Когда ее попросили отсесть, чтобы не попасть в кадр, она разобиделась, отодвинулась на метр, не больше, и сказала:
– Пусть меня тоже снимут в этом эпизоде вместе с Лолитой.
В низком грудном голосе Лолиты, когда она говорила с доньей Хулией, звучали воркующие нотки. Она томно бросала на донью Хулию загадочные взгляды, а садясь на лошадь, до того забылась, что перекинула ногу через седло, чего ни одна дама в 1898 году никогда себе не позволила бы… Донья Хулия ластилась к дону Хенаро, а он, не зная, как подобает вести себя мужу в таких обстоятельствах, закатил жене неслыханный скандал, сделав вид, будто приревновал ее к Бетанкуру, одному из мексиканских консультантов Успенского.
Мы снова перебирали кадры, некоторые посмотрели по два раза. На полях, среди агав, индеец в своих немыслимых отрепьях; в господском доме по-театральному пышно разодетые люди, за ними, на стене, смутно виднеется большая хромолитография Порфирио Диаса[26]26
Диас, Порфирио (1830–1915) – президент Мексики в 1877–1880 гг. В 1884 г., вновь став президентом, установил диктаторский режим, был свергнут в ходе мексиканской революции 1910–1917 гг.
[Закрыть] в безвкусной раме.
– Портрет должен показать, что на самом деле это происходило во времена Диаса, – сказал Андреев, – а вот это, – и он постучал по кадрам, изображавшим индейцев, – сметено революцией. Такие условия нам поставили, – и хоть бы улыбка, хоть бы взгляд в мою сторону, – но, несмотря ни на что, мы снимаем уже третью часть нашей картины.