355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кармен Лафорет » Ничто. Остров и демоны » Текст книги (страница 6)
Ничто. Остров и демоны
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 11:16

Текст книги "Ничто. Остров и демоны"


Автор книги: Кармен Лафорет



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)

Эта незадавшаяся ночь, в которую приехала Ангустиас, как раз оказалась такой ночью, и Хуану надо было подниматься затемно.

Я все еще не спала, когда услышала, как он вышел до фабричных гудков, разрывающих утреннюю мглу. Морской туман еще висел над Барселоной, в небе поблескивали звезды, а Хуан был уже на улице.

Едва я заснула, скорчившись и почти оледенев от холода, как взгляд Антонии заставил меня пробудиться. Она так и источала злорадство.

– Ваша тетя говорит, чтобы вы к ней пришли, – проскрипела она и продолжала стоять подбоченясь и глядеть, как я протираю глаза и одеваюсь.

Сидя на краю тахты, я окончательно проснулась, и тут-то наступил один из периодов моего бунтарства против ига Ангустиас; то был мой самый мощный бунт. Внезапно я отчетливо поняла, что не стану больше ее терпеть. Не стану больше ей подчиняться, – я уже вкусила, пока ее не было, радость полной свободы. Неспокойная ночь издергала меня, я отчаялась и тоже готова была стенать и плакать. Теперь я поняла, что могу выносить все: холод, пробиравший меня сквозь изношенную одежду, мою печальную беспредельную нищету, глухой ужас этой грязной квартиры. Все, только не ее власть надо мной. Вот что душило меня с самого моего приезда в Барселону, вот что доводило меня до полного безволия, вот что убивало во мне всякую инициативу… Взгляд Ангустиас… Рука, которая подавляла все мои порывы, всякий интерес к новой жизни… Среди всех этих безумцев Ангустиас, конечно, была существом прямым и по-своему даже хорошим. Существом более цельным и устойчивым, чем другие… Я не знала, почему ужасное раздражение поднималось во мне, почему свет меркнул для меня от одного лишь вида ее долговязой фигуры, а более всего – от ее наивных представлений о собственной значимости. Людей другого поколения трудно понять, даже если они не стремятся навязывать свои взгляды на жизнь. А в тех случаях, когда они хотят заставить нас смотреть на мир их глазами, необходимы огромный такт и чуткость со стороны взрослых и чувство восхищения у молодежи, для того чтобы опыт прошел относительно удачно.

Взбунтовавшись, я долго не откликалась на зов Ангустиас. Только умывшись, одевшись, чтобы идти в университет, приведя в порядок конспекты в портфеле, я решила: войти к ней.

Тетку я сразу увидела. Она сидела за письменным столом. Такая высокая и знакомая, в негнущемся халате, как будто она со времен нашего первого разговора в утро моего приезда в дом так и не поднималась с этого стула. Как будто луч света, окружавший нимбом ее седеющие волосы и размывавший ее толстые губы, был еще тем, прежним лучом. Как будто бы она и не убирала со лба свои чуткие пальцы. (Слишком нереальный образ – та же комната в сумерки, пустое кресло, ловкие руки Романа, дьявольски притягательные, роются в этом добродетельном столике).

Я заметила, что Ангустиас приняла вид томный и беззащитный. Взгляд у нее был грустный, печальный. Три четверти часа она заготавливала мед для своего голоса.

– Сядь, девочка. Мне нужно поговорить с тобой серьезно.

Этими ритуальными словами я была сыта по горло. Я повиновалась с выражением отрешенности и упорства на лице, готовая сорваться с места, подобно тому как прежде я бывала готова молча проглотить все ее глупости. Но то, что она мне сказала, было невероятно.

– Можешь радоваться, Андрея (ты ведь меня не любишь…). Через несколько дней я уеду отсюда навсегда. Через несколько дней ты сможешь спать на моей кровати, которой так завидуешь. Смотреть в зеркало в моем шкафу. Заниматься за этим столом… Вчера ночью я на тебя рассердилась, потому что больше не могла терпеть… Я впала в грех гордыни. Прости меня.

Прося прощения, она поглядывала на меня так неискренне, что я невольно улыбнулась. Лицо у нее стало жестким, покрылось вертикальными морщинами.

– Сердца у тебя нет, Андрея.

Я боялась, что как-нибудь неправильно поняла начало ее речи. Боялась, что фантастическое сообщение о предстоящей свободе окажется ложью.

– Куда ты едешь?

Она объяснила, что возвращается в монастырь, где провела эти дни в напряженной духовной подготовке. Для вступления в этот монашеский орден она уже много лет собирала деньги и вот теперь наконец их скопила. Ангустиас и созерцательная жизнь – это казалось мне абсурдом.

– У тебя всегда было призвание?

– Станешь постарше, поймешь, почему женщина не должна быть одна в мире.

– По-твоему, значит, если женщина не может выйти замуж, ей больше ничего не остается, как уйти в монастырь?

– Я не так сказала.

(Она нетерпеливо дернулась).

– И все же верно, что для женщины есть только две дороги. Две достойные дороги… Я выбрала себе дорогу и горжусь этим. Я поступила так, как должна была поступить девушка из моей семьи. Как поступила бы на моем месте твоя мать. И господь поймет мою жертву…

Вид у нее был отсутствующий. «Куда девалась эта семья, – думала я, – собиравшаяся по вечерам у рояля, защищенная от холода внешнего мира безобразными и удобными шторами из зеленой ткани? Куда девались добродетельные девушки в огромных шляпах, которые, ступив под охраной отца на тротуар веселой, немного шумливой улицы Арибау, где они жили, опускали глаза, чтобы исподтишка поглядывать на прохожих?» Я вздрогнула, подумав о том, что одна из них умерла и ее длинная черная коса хранится в старом шкафу, в деревне, далеко-далеко отсюда. Другая, старшая, наверное, уже совсем скоро покинет свое кресло, свой балкон, унося с собой и свою шляпу, – последнюю в этом доме.

Наконец Ангустиас глубоко вздохнула и посмотрела на меня обычным взглядом. Она сжала карандаш.

– Все эти дни я думала о тебе. Было время (ты только еще приехала), когда мне показалось, что мой долг заменить тебе мать. Находиться возле тебя, охранять тебя. Ты меня обманула, разочаровала меня. Я думала увидеть сиротку, тоскующую по ласке, а увидела демона непокорства, существо, которое окаменевало, едва я хотела его приласкать. Ты, девочка, была моей последней иллюзией и моим последним разочарованием. Мне остается только молиться за тебя. А ты нуждаешься в этом! Ты нуждаешься в этом!

Потом она сказала:

– Если бы я тебя взяла, когда ты была поменьше, я бы заколотила тебя до смерти.

И в ее голосе звучало такое сладострастие, что я почувствовала себя спасшейся от подлинной опасности.

Я хотела уйти, но она меня удержала.

– Не велика беда, пропустишь свои занятия. Слушай, что я тебе скажу. Две недели я просила господа послать тебе смерть или совершить чудо и спасти тебя. Скоро ты останешься одна в доме, который теперь уже совсем не тот, что был… потому что это был рай, а теперь, – тетю Ангустиас охватило пламенное вдохновение, – вместе с женой твоего дяди Хуана сюда змеей вполз грех. Она все здесь напитала ядом. Это она, только она свела с ума мою мать. Да, девочка, твоя бабушка сумасшедшая, но хуже всего то, что я уже вижу мою мать низвергнутой в адскую бездну, если только перед смертью на нее не снизойдет благодать. Андрея, твоя бабушка была святой. Благодаря ей моя молодость прошла как самый чистый сон, но теперь она помешалась. От возраста. От страданий, что выпали ей на долю в войну, – а ведь, казалось, она переносит их так мужественно! – помешалась. И еще эта женщина, ее лживая лесть совсем помутила ей разум. Только так я могу объяснить ее поступки.

– Бабушка пытается понять каждого.

(Я думала о том, как она сказала: «Не все вещи таковы, какими кажутся», – когда пыталась защищать Ангустиас… Но разве я могла отважиться сказать тете о доне Херонимо?)

– Да, девочка, да… А тебе все хорошо и так. Можно подумать, что ты в войну жила без присмотра в красной зоне, а не в монастыре у монахинь. Глории еще можно найти оправдание, а тебе в твоей страсти к независимости и непослушанию – нет. Она уличная девчонка, а тебя ведь воспитывали… и не оправдывайся тем, что ты жаждешь узнать Барселону. Барселону я тебе показала.

Я машинально взглянула на часы.

– Ты меня слушаешь все равно как шум дождя. Я это вижу. Несчастная! Жизнь тебя еще стукнет, раздавит, в порошок сотрет. Вот тогда ты меня вспомнишь!.. О! Лучше было бы убить тебя маленький, прежде чем ты выросла такой! Нечего смотреть на меня с таким изумлением… Пока ты, конечно, не сделала ничего худого. Я знаю. Но стоит мне уехать, как сделаешь… Сделаешь! Сделаешь! Ты не сможешь владеть своим телом, своей душой. Нет. Нет. Ты не сможешь. Ты ими владеть не сможешь.

Краем глаза я видела в зеркале, словно воплощение моей бесплотной юности, свою тощую долговязую фигуру и рядом прекрасную, точеную руку Ангустиас, судорожно впившуюся в спинку стула. Белую руку с крупной и мягкой ладонью. Чувственную руку моей тети, сейчас бесстыдно кричащую судорогой пальцев громче, чем ее голос.

Я была взволнована и даже напугана; к тому же безумие Ангустиас грозило захватить, увлечь и меня.

Она замолчала, только дрожала и плакала. Ангустиас редко плакала искренне. Слезы очень портили ее, но сейчас, когда она вся сотрясалась от рыданий, ее плач не внушал мне отвращения, даже доставлял некоторое удовольствие, подобное тому чувству облегчения, которое испытываешь, когда разражается гроза.

– Андрея, – мягко заговорила она наконец. – Андрея… Я должна поговорить с тобою совсем о другом. – Она вытерла глаза и стала считать. – Впредь тебе придется самой получать пенсию. Ты сама будешь отдавать бабушке за свое питание столько, сколько сочтешь нужным. Сама будешь так распределять деньги, чтобы тебе хватило их на покупку самых необходимых вещей… Нечего и говорить – тебе придется тратить на себя минимальную сумму. В тот день, когда я перестану отдавать в дом свое жалованье, здесь разразится катастрофа. Твоя бабушка всегда больше любила своих сыновей, теперь она хлебнет с ними горя. – (Тут мне показалось, что Ангустиас этому рада). – В этом доме женщины лучше умели хранить честь. – Она вздохнула. – И еще – если бы сюда не пролезла Глория!

Глория, эта подколодная змея, спала, свернувшись клубком, до полудня; измученная, она стонала во сне. После обеда она показала мне синяки – прошлой ночью Хуан избил ее, – они уже начинали темнеть!

IX

Словно воронье на ветках дерева вокруг повешенного, сидели в эти дни в комнате у Ангустиас ее подруги, все в черном. Ангустиас – только она одна в семье! – отчаянно силилась сохранять хоть какие-то связи с людьми. Подруги эти еще вальсировали здесь когда-то под бабушкин рояль. Годы и превратности жизни отдалили их от дома на улице Арибау; теперь, узнав о чистой и прекрасной смерти Ангустиас, они вновь слетелись сюда. Они съехались из разных концов Барселоны; возраст придал их фигурам ту странную несоразмерность, какая бывает у подростков. Мало кто сохранился: одни распухли, другие высохли, и черты лица оказывались то слишком крупными, то слишком мелкими, как будто были фальшивые. Я забавлялась, разглядывая их. Те, что уже поседели, отличались от подруг более благообразным видом.

Поминали старые времена.

– А твой отец! Такой представительный, с пышной бородой…

– А твои сестры! Какие они были резвушки! Боже мой, боже мой, как все изменилось у тебя в доме.

– Как изменились времена…

– Да, времена…

(Они опасливо переглядывались).

– Помнишь, Ангустиас, зеленое платье, в котором ты была на своем дне рождения? Тебе тогда исполнилось двадцать. Нас много собралось; все девушки были такие хорошенькие… А этот твой поклонник, Херонимо Санц? Помнишь, ты еще была без ума от него – что с ним сталось?

Кто-то ногой толкает болтушку, она испуганно замолкает. Несколько мгновений длится томительное молчание, патом, все разом начинают говорить.

(Они и в самом деле похожи на темных, усталых, состарившихся птиц, которые долго-долго летали в слишком тесном клочке неба).

– Не понимаю я, – говорила Глория, – почему Ангустиас не уехала с доном Херонимо? Не понимаю, зачем ей понадобилось постричься в монахини, если она не создана для молитвы?

Глория валялась на постели – здесь же ползал и ребенок – и силилась думать, кто знает, быть может, впервые в жизни.

– Почему ты считаешь, что Ангустиас не создана для молитвы? – спросила я с изумлением. – Ты же знаешь, как она любит ходить в церковь.

– Да я просто сравниваю ее с твоей бабушкой – вот уж чья молитва доходчива до бога! – и вижу разницу… Мама вся преображается, словно слышит небесную музыку. По ночам она разговаривает с богом и пресвятой девой. Она говорит, что господь благословляет все страдания, а потому и на мне его благословение, хоть я и не молюсь ему столько, сколько мне надо было бы… А какая она добрая! Из дому не выходит, а все безумства, творящиеся в мире, понимает и прощает. Господь не наградил Ангустиас даром понимать других людей, и, когда она молится в церкви, она не слышит небесных звуков. Она глядит по сторонам, высматривает, не вошел ли кто в храм с голыми руками или без чулок. Уверена, что до молитвы ей так же мало дела, как и мне, а я ведь не создана для молитвы. Но только, по правде сказать, до чего же хорошо, что она уезжает! Прошлой ночью Хуан поколотил меня из-за нее. Только из-за нее, ни с того ни с сего.

– Куда ты шла, Глория?

– А, девочка, ничего худого не было. Просто шла к сестре. Ты не веришь, знаю, но я шла к сестре, могу тебе поклясться. Хуан не разрешает мне ходить и днем стережет меня. Да не гляди ты на меня так, не гляди, Андрея, а то ты меня смешишь, такое лицо у тебя стало…

– А! Я рад, что Ангустиас уезжает, – сказал Роман, – потому что сейчас она, как живой обломок прошлого, который мешает и мне, и всему естественному ходу вещей в нашей семье. Она всем нам надоедает, непрестанно напоминая, что мы не столь умны, не столь совершенны, не столь стойки, как она, что мы течем по жизни как вода, сами не зная куда и зачем, стремимся к чему-то необычайному, неведомому… Нет, я рад, что она уезжает, Когда она уедет, я даже ее полюблю. Ты понимаешь меня, Андрея? Я буду вспоминать, как о чем-то трогательном, о ее безобразной фетровой шляпе, о пере, которое так воинственно торчало до последней минуты. Оно торчало как знамя, чтобы все знали, что еще бьется сердце старого отчего дома, который у нас когда-то был и который мы, ее братья и сестры, утратили… – И он улыбнулся, будто нас связывала общая тайна. – И в то же время мне жалко, что она уезжает: ведь теперь я уже не буду читать ни ее любовных писем, ни ее дневника… Что за сентиментальные письма! Что за мазохистский дневник! Как они питали мою склонность к жестокости!

Роман облизнул красные губы.

Вероятно, только Хуан и я не имели собственного мнения о развертывающихся событиях. Я была слишком потрясена; ведь единственное, к чему я стремилась, – это чтобы мне не мешали спокойно жить. Сейчас, казалось, наступал миг, когда я могла достичь своей цели, к тому же еще без малейшего усилия. Я помнила глухую борьбу, которую вела два года подряд со своей двоюродной сестрой Исабелью, чтобы мне наконец разрешили учиться в университете. В Барселону я приехала окрыленная моим первым успехом. Но тотчас же встретилась с другими глазами, которые следили за мной, и я привыкла к игре – привыкла прятаться, противиться… Теперь, совсем неожиданно, у меня не будет врагов.

В эти дни я была тише воды, ниже травы. Я бы руки Ангустиас целовала, если бы она захотела. Порой казалось, что безумная радость разорвет мне грудь. О других я не думала, об Ангустиас не думала, думала только о себе.

Меня удивило, что дон Херонимо не принимал участия в этом нескончаемом изъявлении дружеских чувств. То была женская демонстрация, правда, изредка дам сопровождал чей-нибудь пузатый супруг.

– Будто покойник в доме, верно? – крикнула как-то раз из кухни Антония.

Всем нам приходила в голову мысли о смерти.

Глория сказала мне, что дон Херонимо и Ангустиас видятся каждое утро в церкви, уж она это наверняка знает. Вся любовная история Ангустиас развивалась, как романтическая повесть прошлого века.

Помню, в день отъезда Ангустиас мы все поднялись на рассвете и собрались вместе. Мы слонялись по дому, нервничали и натыкались друг на друга. Хуан так и сыпал ругательствами по любому поводу. В последнюю минуту мы решили, что поедем на вокзал, все, кроме, конечно, Романа. Только он один не показывался весь день. Потом он рассказывал мне, что почти все утро провел в церкви: он следил за Ангустиас, смотрел, как она исповедовалась. Я представила себе, как Роман, навострив уши, пытался услышать эту длинную исповедь, завидуя старому священнику, который бесстрастно отпускал грехи моей тетке.

На вокзал мы поехали в такси. Машина была битком набита: кроме нас, уселись еще три подруги Ангустиас, три самые близкие.

Малыш испуганно уцепился за отцовскую шею. Его очень редко выносили гулять, и, хотя он был упитанный, лицо у него при ярком солнечном свете казалось уныло-бледным.

На перроне мы столпились вокруг Ангустиас, она обнимала и целовала нас. Прижавшись к дочери в последний раз, бабушка расплакалась.

У нас был такой нелепый вид, что кое-кто на перроне оборачивался и поглядывал в нашу сторону.

За несколько минут до отхода поезда Ангустиас вошла в вагон; она плакала и печально смотрела на нас из окна, ну, прямо святая.

Хуан был уже не в себе, вертелся во все стороны, иронически кривил рог, пугая подруг Ангустиас, – они сбились в кучку и старались держаться по возможности дальше от нас. Ноги у Хуана дрожали. Он больше не владел собой.

– Не строй из себя мученицу, Ангустиас! Все равно никого не обманешь! Тебе небось сейчас слаще, чем воровке, которая стащила кошелек. Меня-то ты этой комедией не проведешь, видали таких святых!

Поезд тронулся, Ангустиас перекрестилась и заткнула уши пальцами: голос Хуана гремел по всему перрону.

Глория в ужасе схватила мужа за пиджак. А он яростно таращил глаза, казалось, вот-вот забьется в падучей. Потом он побежал, крича в окно, за которым стояла Ангустиас, хоть она уже его не слышала:

– Эй ты, ничтожество! Слышишь? Отец сказал, что сын лавочника для тебя недостаточно хорош, ты и не вышла за него… Вот почему-у-у! А он вернулся из Америки с деньгами и женатый, ты и вцепилась в него, двадцать лет у жены воровала… И теперь с ним не решилась уехать… воображаешь, что вся улица Арибау, вся Барселона за тобой следит. А мою жену презираешь! Подлая тварь! И еще уезжаешь, как святая!

Люди на перроне смеялись, они шли за ним до конца платформы, а он все кричал, хотя поезд давно ушел. По щекам у него текли слезы, он захлебывался от хохота.

Возвращение домой было ужасным.

Часть вторая
X

От Эны я вышла как в тумане, смутно сознавая, что уже очень поздно. Подъезды были заперты, а на плоские крыши с неба потоком текли звезды.

Впервые в Барселоне я чувствовала себя свободной: страшный призрак времени не маячил передо мной. За вечер я выпила несколько рюмок ликеру и теперь так горела, так была возбуждена, что не чувствовала не только холода, но минутами и земли под ногами.

Я остановилась посреди проспекта Лайетаны и посмотрела на высокий дом: там, на последнем этаже, жила моя подруга. Свет не пробивался сквозь опущенные жалюзи, хотя, когда я уходила, там еще оставался кое-кто из гостей и во внутренних комнатах, наверное, горел огонь. Быть может, мать Эны снова села за рояль и снова поет. Мурашки побежали у меня по спине, едва лишь я вспомнила этот пламенный голос, который, вырываясь на волю, словно озарял и опалял тщедушное тело его обладательницы.

Этот голос поднял со дна моей восемнадцатилетней души весь мой необузданный романтизм. Мать Эны кончила петь, а я сидела потрясенная, охваченная одним желанием – ничего не видеть, ничего не слышать вокруг. Я не могла понять, как это другие гости курят, едят печенье. Даже вот сама Эна, хоть она и слушала пение матери с мрачным, напряженным вниманием, теперь вновь смеется, блистая в кругу друзей, и завладела всеобщим вниманием, словно бы этому импровизированному вечеру, так поздно начавшемуся, конца не будет. А я вдруг совсем неожиданно очутилась на улице, я ушла, убежала, охваченная беспокойством, таким же властным и смутным, как и все чувства, терзавшие меня в том возрасте.

Я сама не знала, тянет ли меня в какой-нибудь уснувший квартал, где можно бродить среди молчаливых домов, вдыхать черный морской ветер, или – в центр города, туда, где все залито светом разноцветных реклам. Я не знала точно, чем лучше утолить эту жажду прекрасного, почти тоску, которую пробудила во мне мать Эны. К тому же мой выбор затруднял и сам проспект Лайетаны, с его пологим спуском от площади Уркинаоны, небо над которой тускнело от искусственного красного света, к огромному зданию почтамта и к порту, омытому сумраком ночи, где над белым пламенем фонарей серебрилось звездное сияние.

Порыв зимнего ветра донес до меня торжественный и стройный перезвон колоколов: на древних колокольнях пробило одиннадцать.

Проспект Лайетаны, такой новый, такой большой и широкий, проходил как раз через самый центр старой части города. Тогда я поняла, чего жаждала моя душа: я хотела увидеть собор в таинственном очаровании ночи. Не раздумывая более, я кинулась во тьму окружавших его переулков. Ничто не могло так успокоить, так насытить мое воображение, как этот готический город, погибающий от построенных в его величественных почтенных стенах безликих скучных домов, на которые, впрочем, время и сырость уже наложили свой отпечаток, словно бы и на них легла патина от постоянной сопричастности красоте.

Холод, казалось, застоялся в этих кривых улочках, стал от этого еще злее. Небесный свод превратился в блестящие звездные ленты, протянувшиеся между почти смыкающимися плоскими крышами домов. Здесь царило одиночество, будто все вымерло. Только с жалобным стоном рвался в двери ветер. Вот и все.

У абсиды собора я загляделась на пляску теней – свет уличных фонарей дробился на его выступах и углах и придавал им сумрачную романтичность. До меня донеслись резкие хрипы, словно в клубке переулков у кого-то разламывало грудь. Услужливо подхваченный эхом, зловещий звук приближался. Я пережила несколько страшных мгновений: из тьмы вышел старик, высокий, похожий на нищего. Я прижалась к стене. Он с опаской поглядел на меня и пошел дальше. Пряди его длинной седой бороды развевались на ветру. У меня неистово забилось сердце, и, движимая душевным порывом, я побежала за ним и тронула его за руку. Потом я стала нервно шарить в кошельке, а старик стоял и смотрел на меня. Я дала ему две песеты и увидела, как в глазах у него мелькнула усмешка. Не сказав ни слова, он спрятал деньги в карман и ушел, а за ним потянулся его хриплый зловещий кашель. Встреча с живым человеком среди молчаливого строя камней немного утишила мою взволнованность. Я подумала, что веду себя этой ночью как дурочка, делаю все не по своей воле, а так, словно я клочок бумаги, подхваченный ветром. Тем не менее я ускорила шаг и быстро подошла к порталу собора, и, когда я подняла на него глаза, свершилось все, чего я желала.

Сила, куда более могучая, чем та, которую вложили в меня вино и музыка, снизошла на меня, едва я увидела сонм теней, рожденных страстным камнем. Суровой гармонией, подобной гармонии растений, дышали стены собора, возносившиеся к чистому средиземноморскому небу. Покоем, величественной ясностью веяло от его чудесной архитектуры. Над его темными глыбами сияла ночь, медленно, по часам обходя все вокруг дозором. Я еще постояла немного, чтобы проникнуться очарованием этих форм. Потом повернулась и хотела было уйти.

И тут-то я поняла, что не одна на площади. Там, где было особенно темно, маячил какой-то силуэт, в котором мне почудилось нечто бесовское. Признаюсь чистосердечно, что на меня нахлынули все страхи моего детства, и я перекрестилась. Силуэт двинулся ко мне: я увидела, что это был мужчина в хорошем плаще и надвинутой на глаза шляпе. Я уже бежала к каменной лестнице, когда он нагнал меня.

– Андрея! Ведь тебя зовут Андрея?

В том, как он меня окликнул, было что-то оскорбительное, но я все же в изумлении остановилась. Он смеялся, зубы у него были крепкие, десны толстые.

– Вот какие страхи терпят девочки, когда гуляют одни в поздний час… Ты не помнишь меня? Мы же оба были у Эны.

– А! Да, конечно, – сказала я враждебно.

И подумала: «Проклятый! Отнял всю радость, которую я бы унесла сейчас с собой отсюда».

– Ну, конечно же, – удовлетворенно продолжал он. – Я – Херардо.

Он стоял не двигаясь, засунув руки в карманы, и смотрел на меня. Я уже встала было на первую ступеньку, но он остановил меня.

– Смотри! – приказал он.

Я увидела, что внизу, к самой лестнице, жались старые дома, превращенные войною в развалины; теперь их освещали фонари.

– Все это исчезнет. Как раз здесь пройдет большой проспект, и будет много простора и воздуха, чтобы лучше смотрелся собор.

Больше он мне тогда ничего не сказал, и мы стали вместе спускаться по каменным ступеням. Мы уже много прошли, когда он опять настойчиво спросил меня:

– И ты не боишься ходить совсем-совсем одна по улицам? А если придет серенький волчок и съест тебя?..

Я не ответила.

– Ты что, немая?

– Я предпочитаю ходить одна, – призналась я довольно грубо.

– Нет, вот уж, что нет так нет, девочка… Сегодня я провожу тебя домой… Нет, серьезно, Андрея, если бы я был твоим отцом, я бы тебе такой воли не давал.

Я обругала его в душе, и мне стало легче. Еще когда я увидала этого парня у Эны, он показался мне глупым и уродливым.

Мы пересекли Рамблас, – там все кипело и сверкало, – и пошли вверх по улице Пелайо до Университетской площади. Там я попрощалась.

– Нет, нет. До самого твоего дома.

– Ты ненормальный, – сказала я ему без церемоний. – Сейчас же уходи.

– Я бы хотел подружиться с тобой. Ты очень своеобразная малышка. Я не пойду провожать тебя дальше, если ты пообещаешь, что как-нибудь на днях позвонишь мне по телефону и погуляешь со мной. Я тоже люблю старые улицы и знаю все живописные уголки города. Ну как, договорились?

– Хорошо, – нервничая, ответила я.

Он протянул визитную карточку и ушел.

Ступить на улицу Арибау – это было все равно, что ступить в мой дом. Все тот же ночной сторож, что дежурил здесь, когда я приехала, отпер мне двери. И бабушка, как тогда, вышла впустить меня, она совсем окоченела от холода. В квартире уже спали.

Я вошла в комнату Ангустиас, которую унаследовала несколько дней назад, и, включив свет, увидела, что на шкафу громоздятся стулья, убранные за ненадобностью из других комнат. Громада угрожающе кренилась набок. Кроме того, сюда поставили комод, в котором хранилась детская одежда, и большой рабочий стол, который прежде стоял без дела в бабушкиной спальне. Развороченная постель хранила следы послеобеденного сна Глории. Я сразу же поняла, что мои мечты о независимости, о том, что я смогу изолироваться от остальных обитателей дома в этом унаследованном мною убежище, развеяны в прах. Я вздохнула и стала раздеваться. На ночном столике лежала записка от Хуана: «Племянница, будь любезна, не запирайся на ключ. В любую минуту твоя комната должна быть открыта, так как может понадобиться телефон». Я послушно пошла по холодному полу и отперла дверь, потом забралась в постель и с упоением завернулась в одеяло.

Я услышала, как на улице кто-то хлопал в ладоши – звал сторожа. Потом, много позже, до меня донесся далекий и тоскливый свисток – по улице Арагон шел поезд. В тот день для меня началась новая жизнь; я поняла, что Хуан хотел по возможности мне ее испортить, давая понять, что хотя мне здесь и предоставляли кровать, но только кровать, и ничего больше.

В ту самую ночь, когда уехала Ангустиас, я сказала, что не хочу питаться дома и потому буду платить только помесячно за жилье. Я воспользовалась тем, что Хуан, все еще опьяненный и взволнованный пережитым, вдруг заговорил со мной:

– Ну, посмотрим, племянница, что ты будешь давать в дом… потому что я, по правде тебе скажу, никого не собираюсь содержать…

– Но я могу внести так мало, что нечего об этом говорить, – дипломатично сказала я. – Я как-нибудь устроюсь, буду сама питаться. Я буду платить за хлеб и за комнату.

Хуан пожал плечами.

– Делай, как хочешь, – сказал он хмуро.

Бабушка выслушала все это, глядя в рот Хуану и неодобрительно покачивая головой. Потом заплакала:

– Нет, нет… Пусть не платит за комнату… Пусть моя внучка не платит за комнату в доме у своей бабушки.

Так и решила. Я плачу только за ежедневную порцию хлеба.

В тот день я получила пенсию за февраль и, наслаждаясь возможностью тратить деньги, бросилась на улицу и мгновенно накупила всяких мелочей, которых мне так хотелось… Хорошее мыло, духи и еще новую кофточку, чтобы было в чем пойти к Эне в гости – я была приглашена на обед. И еще розы для матери Эны. Особенно радовала меня покупка роз. Это были чудесные цветы, в то время года очень дорогие. По существу, они были мне недоступны. И все равно я держала их в руках, я их подарила. Это наслаждение, в котором для меня была и прелесть бунтарства, – порока моей юности, впрочем, порока довольно обычного, – превратилось впоследствии в какую-то одержимость.

Я вспоминала, лежа в постели, как сердечно приняли меня родители Эны и как у меня, привыкшей видеть дома лица смуглые, с резкими чертами, зарябило в глазах от множества светлых голов.

И родители Эны, и пятеро ее братьев – все были блондины. В памяти моей все пятеро братьев перепутались – они были моложе Эны, с улыбчивыми, приветливыми и обыденными лицами. Даже самый младший, семилетний малыш, только двумя особенностями и отличался от братьев: у него не доставало двух передних зубов, что делало его очень забавным, когда он смеялся, а звали его Рамон Беренгер, словно он был графом древней Барселоны.

Отец, очевидно, обладал таким же добрым характером, как и его потомство, а к тому же он был по-настоящему красивым мужчиной – Эна пошла в него. Такие же зеленые глаза, но без восхитительного загадочного огня, оживлявшего глаза его дочери. Все в нем казалось искренним, весь он был какой-то открытый, и не чувствовалось в нем ни малейшей хитринки. За обедом, как я помню, он все время смеялся, рассказывал мне забавные истории про свои путешествия. Они, вся их семья, подолгу жили в разных странах Европы. Казалось, что он знает меня давным-давно и что уже сам факт моего присутствия за его столом делал меня членом его патриархальной семьи.

Мать Эны, напротив, производила впечатление существа замкнутого, хотя ее улыбка поддерживала царившую в семье пленительную атмосферу радости и покоя. Рядом с мужем и детьми, высокими, хорошо сложенными, она казалась какой-то рахитичной птичкой. Была она крошечной, и меня поражало, как ее узенькое тело могло шесть раз выдержать тяжесть ребенка. Сперва она мне показалась странно безобразной. Потом проступили две-три детали ошеломляющей прелести: копна волос, еще более светлых, чем у Эны, шелковистых и густых, удлиненные золотистые глаза и дивный голос.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю