Текст книги "Ничто. Остров и демоны"
Автор книги: Кармен Лафорет
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
Бабушка. Хуан привез много вкусного, сгущенное молоко, кофе, сахар… Я обрадовалась за Глорию, подумала: «Приготовлю-ка я что-нибудь сладкое для Глории, такое, как делают у меня на родине». Но эта злая женщина, Антония, не пускает меня на кухню…
Глория. Мы долго-долго сидели обнявшись! Можно ли было подумать, что потом все так пойдет? Это было словно конец какого-нибудь романа. Словно конец всех горестей. Могла ли я вообразить себе, что худшее еще впереди?
Роман вышел из тюрьмы – будто другой мертвец воскрес. Чернил он меня перед Хуаном как только мог. Ни за что не хотел, чтобы Хуан на мне женился. Хотел, чтобы Хуан нас вытолкал, меня и ребенка… Я должна была защищаться и сказала правду. Роман с тех нор видеть меня не может.
Бабушка. Секреты, девочка, надо хранить. Нельзя их выдавать, даже если хочешь поссорить мужчин. Помню, я была совсем молоденькой, и вот, один раз… Как-то августовским вечером… вечер был такой синий, я хорошо помню, и очень жаркий… я увидела, как…
Глория. Но я навсегда запомнила эту минуту – как мы с Хуаном сидели обнявшись и как у него билось сердце, а грудь была такая костлявая, худая… Я вспомнила, как дон Херонимо и Ангустиас говорили, что у Хуана есть красивая и богатая невеста и что он на ней женится. Я ему про это сказала, а он мотнул головой, хотел сказать, что нет, мол, не женится. И все целовал мои волосы.
Ужасно, что нам снова пришлось вернуться сюда, мы ведь, остались без гроша. Если бы не это, мы были бы очень счастливой парой, и Хуан не сходил бы с ума, как сейчас… Та минута была словно конец какого-нибудь фильма.
Бабушка. Ребенок – мой крестник… Андрея! Ты спишь?
Глория. Ты спишь, Андрея?
Я не спала. И думаю, что точно передаю всю эту историю, хотя у меня поднялась температура и я плохо соображала. Меня трясла лихорадка. Ангустиас уложила меня. Постель была влажной, мебель в сумерках казалась еще печальнее и безобразней. Я жмурилась, глаза мне застлала красная мгла. Потом я увидела Глорию в больнице, она была очень белая и опиралась о плечо Хуана; он был мягкий, нежный, совсем не такой, как сейчас, и серые тени не лежали у него на щеках.
Несколько дней я горела в жару. Вспоминаю, что как-то раз навестить меня зашла Антония, от ее черной юбки словно пахло трауром, и мне, в жару, вдруг почудилось, будто Антония точит длинный нож. Видела я и бабушку, молодую, всю в голубом, августовским вечером у моря. Но чаще всего я видела Глорию, она плакала, положив голову на плечо Хуана. Я видела большие руки Хуана, они гладили ее волосы. Глаза Хуана – теперь, наяву, всегда беспокойно бегающие – светились незнакомой мне теплотой.
В последний вечер моей болезни проведать меня пришел Роман. На плече он принес попугая; за ним ворвался пес, с явным намерением лизнуть меня в лицо.
– Поиграл бы немного на рояле! Мне сказали, что ты очень хорошо играешь.
– Играю, но только для себя.
– И ты никогда не писал музыки для рояля?
– Писал. Почему ты меня об этом спрашиваешь?
– Мне кажется, Роман, что тебе следовало посвятить себя музыке. Сыграй мне что-нибудь свое.
– Не знаю, почему это, но теперь, когда ты больна, ты говоришь как-то двусмысленно.
Он слегка коснулся клавишей и сказал:
– Инструмент сильно расстроен, но я все же сыграю тебе песнь Шочипильи… Помнишь, у меня наверху есть маленький глиняный божок?.. Конечно, его не индейцы сделали. Я сам его слепил. Он изображает Шочипильи, бога игр и цветов у ацтеков. В пору своего могущества этот бог принимал в жертву человеческие сердца…
Прошли столетия, и вот в порыве восторга перед Шочипильи я сочинил для него небольшую музыкальную пьесу. Как видишь, теперь бедняга Шочипильи не в почете…
Он сел за рояль и заиграл, против обыкновения, что-то веселое. Казалось, наступила весна, и все возрождается к жизни. Хриплые, резкие ноты врывались и затопляли все вокруг хмельным ароматом.
– Ты великий музыкант, Роман, – сказала я.
Я и на самом деле так думала.
– Да нет, ты просто ничего не смыслишь в музыке, потому и ставишь меня так высоко. Но мне лестно это слышать… Считай, что эта песня – жертвоприношение тебе. Шочипильи всегда приносит мне несчастье.
Ночью я видела очень отчетливый сон, в котором навязчиво повторялась все та же сцена: Глория плакала на плече у Хуана. Но потом Хуан понемногу странно изменился, стал огромным и мрачным, у него теперь была загадочная физиономия бога Шочипильи. Бледное лицо Глории порозовело и оживилось. Шочипильи тоже улыбался. И вдруг я узнала эту улыбку, белозубую и чуть диковатую улыбку Романа. Глорию обнимал Роман. Они смеялись. И они были не в больнице, а на лугу. На лугу цвели лиловые ирисы, и ветер трепал рыжие волосы Глории.
Когда я проснулась, температура у меня упала: я была смущена, как будто и в самом деле открыла какую-то мрачную тайну.
V
Не знаю, откуда взялась эта лихорадка, налетевшая на меня, как осенний вихрь, который, переворошив все уголки моего сознания, разогнал сгрудившиеся там черные тучи. Как бы там ни было, но, прежде чем догадались позвать врача, лихорадка кончилась, а после нее у меня появилось непривычное и еще очень робкое ощущение здоровья и силы. В первый же день, когда я смогла подняться, мне показалось, будто, откинув одеяло, я сбросила с себя и гнетущую тяжесть, медленно душившую меня с самого моего приезда в этот дом.
Ангустиас изучила мои туфли, возраст которых выдавала их кожа, морщинистая, словно на очень подвижном лице, и, указав на дырявые подметки, изрекла, что я схватила простуду, потому что туфли текли и я ходила с мокрыми ногами.
– И вообще, дитя мое, тому, кто беден и вынужден жить у родственников, следует бережнее обращаться с одеждой и обувью. Ходи поменьше, ступай осторожнее… Нечего на меня так смотреть. Предупреждаю тебя: мне отлично известно, что ты делаешь, пока я в конторе. Я знаю, что ты убегаешь из дому и возвращаешься к моему приходу, чтобы я не смогла уличить тебя. Можно узнать, куда ты ходишь?
– Да никуда особенно. Просто брожу по улицам. Мне нравится разглядывать улицы. Нравится разглядывать город…
– Но ведь тебе, дитя мое, нравится ходить по городу одной, будто ты какая-то бродяжка. Любой мужчина может к тебе пристать. Не прислуга же ты? Мне в твоем возрасте одной и за дверь не разрешали выйти. Я тебя предупреждаю… Конечно, в университет и из университета ты должна ходите но бродить по улицам как бездомная собака… Вот останешься одна на свете, тогда и делай, что хочешь. А сейчас у тебя есть семья, очаг и имя. Я так и знала, что твоя двоюродная сестра, эта провинциалка, не привьет тебе хороших привычек. Отец твой был странным человеком… Я не хочу обидеть твою сестру, она женщина вполне порядочная, но ей не хватает воспитания. И все же, полагаю, ты не стала бы шататься одна по деревне?
– Нет, не стала бы.
– Так здесь это и вовсе невозможно. Ты слышишь меня?
Я не возражала. Что я могла ей ответить?
Она уже было ушла, но внезапно в ужасе вернулась.
– Надеюсь, ты не спускалась по Рамблас в порт?
– А почему бы мне не спуститься?
– Да потому, дитя мое, что в городе существуют улицы, на которых девушке достаточно появиться лишь раз, и ее репутация погибла. Я имею в виду Китайский квартал. Ты не знаешь, где начинается…
– Отчего же не знаю? Прекрасно знаю. В Китайский квартал я не заходила. А что там такое?
Ангустиас с яростью посмотрела на меня:
– Падшие женщины, жулики и дьявольский блеск – вот что там такое.
В тот же миг Китайский квартал представился мне ослепительно прекрасным.
Минута решительной схватки с тетей Ангустиас надвигалась с неизбежностью урагана. С первого же нашего разговора мне стало ясно, что друг друга, мы не поймем никогда. Потом в теткиных руках оказался крупный козырь – изумление и горечь, испытанные мной от первых впечатлений. «Но этому пришел конец», – думала я, взбудораженная нашим разговором. Я уже видела себя вступающей в новую жизнь, в которой свободно располагала своим временем, и с ехидством улыбалась Ангустиас.
Когда после болезни я пошла в университет, я почувствовала, как распирают меня скопившиеся впечатления. Впервые в жизни я стала общительной, старалась завязать дружеские отношения. Я легко сошлась с компанией студентов, моих соучеников по группе. Сказать откровенно, меня влек к ним неясный порыв, который теперь я могу определить как инстинкт самосохранения: только к ним, людям моего поколения, моих вкусов, я могла прислониться, только они могли укрыть меня от призрачного мира взрослых. В то время я, наверно, действительно нуждалась в такой поддержке.
Я быстро сообразила, что с мальчиками невозможен загадочный и уклончивый тон задушевных бесед, которые так любят девочки, невозможно это пленительное чувство постижения чужой души, не может быть нежной близости, которая складывается годами… Подружившись с университетской ватагой, я очутилась в водовороте споров и дискуссии по коренным вопросам жизни, которые раньше мне и в голову не приходили; я чувствовала себя обескураженной и в то же время была довольна.
Как-то раз Понс, самый младший из нашей компании, сказал мне:
– И как только ты раньше жила, как могла ни с кем не разговаривать? Знаешь, ты казалась нам такой чудной. Эна очень забавно тебя высмеивала. Она говорила, что ты вся какая-то нескладная. Что с тобой происходило?
Я пожала плечами, слегка уязвленная, ведь из всех моих новых знакомых мне особенно нравилась Эна.
Еще в то время, когда я и не помышляла о дружбе с нею, я чувствовала к этой девушке симпатию и была уверена во взаимности. Она несколько раз вежливо, под каким-нибудь предлогом, заговаривала со мной. В первый день наших занятий она спросила, не прихожусь ли я родственницей знаменитому скрипачу. Помню, что ее вопрос показался мне нелепым и очень насмешил меня.
Не мне одной нравилась Эна. Она была центром, как бы магнитом наших разговоров, и часто сама задавала тон этим разговорам. Ее ум и острый язык были всем известны.
Я знала, что уж если она избрала меня когда-то мишенью для своих шуток, так надо мною действительно потешался весь курс.
С некоторой досадой посмотрела я издали на Эну. У нее было прелестное, нежное лицо, на котором жутко блестели глаза. Контраст между ее мягкими движениями, юношеской легкостью тела и светлых волос и той иронией, что сверкала во взгляде больших зеленоватых глаз, был необычен и привлекателен.
Я все еще разговаривала с Понсом, когда Эна помахала мне рукой. Потом она стала пробираться ко мне сквозь шумную толпу молодежи, ожидающей на факультетском дворе начала занятий. Она подошла ко мне, щеки у нее горели и настроение, казалось, было отличным.
– Оставь нас одних, Понс. Хорошо?
И, глядя на его удаляющуюся по-мальчишески тонкую фигуру, добавила:
– С Понсом надо обращаться осторожно. Он из тех, кто тотчас же обижается. Он и сейчас считает, что, попросив оставить нас вдвоем, мы его обидели. Но мне нужно с тобой поговорить.
Я думала о том, что всего несколько минут назад тоже чувствовала себя уязвленной ее насмешками, о которых прежде и не догадывалась. Но сейчас меня совсем покорило ее искреннее расположение ко мне.
Мне нравилось прогуливаться с нею по каменным галереям университета и слушать ее болтовню, думая о том, что как-нибудь я расскажу ей о мрачной жизни моего дома, которая вдруг озарялась для меня романтикой. Мне казалось, что Эне это было бы интересно и что она лучше меня поняла бы сложности моей жизни. До сих пор я, однако, не была с нею откровенна, хотя подружилась именно благодаря охватившему меня желанию выговориться. Но разговаривать и выдумывать мне всегда было трудно, и я предпочитала слушать ее болтовню: при этом у меня рождалось такое чувство, будто я чего-то ожидаю, и это меня обескураживало и в то же время казалось мне занятным. Поэтому, когда Понс оставил нас в тот день одних, я и представить себе не могла, что сладкой горечи напряженного равновесия между моими колебаниями и моим страстным стремлением к откровенности вот-вот наступит конец.
– Я сегодня выяснила, что скрипач, о котором я тебе говорила, – давно, помнишь? – не только носит твою вторую фамилию, такую редкую, но и живет, как и ты, на улице Арибау. Его зовут Роман. Он в самом деле тебе не родственник?
– Да это же мой дядя! Мне и в голову не приходило, что он настоящий музыкант. Я была уверена, что только дома и знают про его игру на скрипке.
– Но ты же видишь, что и я о нем слышала.
Я уже слегка нервничала при мысли, что Эна как-то связана с улицей Арибау. В то же время мне казалось, что меня обманули, обошли.
– Я хочу, чтобы ты познакомила меня с твоим дядей.
– Хорошо.
Мы помолчали. Я ожидала от Эны объяснений. Она, быть может, надеялась, что заговорю я. Не знаю почему, но только мне показалось совсем невозможным обсуждать теперь с моею подругой нашу странную жизнь на улице Арибау. Я подумала, что мне будет ужасно тягостно привести Эну к Роману, «знаменитому скрипачу», и прочитать разочарование и насмешку в ее глазах, лишь только она поглядит на этого неряшливого человека. Меня охватили уныние и стыд, как часто бывает в молодости: рядом с Эной, одетой в хорошо сшитое платье, вдыхая нежный запах ее волос, я особенно остро чувствовала, как плохо сидит на мне костюм, как я пропахла щелоком и простым мылом.
Эна смотрела на меня. Я почувствовала огромное облегчение оттого, что настала пора идти на занятия.
– Подожди меня у выхода, – крикнула она мне.
Я всегда сидела на последней скамейке, а ей друзья занимали место в первом ряду.
Лекцию я не слушала. Теперь я поклялась не смешивать два этих мира, которые уже отчетливо вырисовывались в моей жизни: один – мир моих легких студенческих привязанностей, другой – грязный и неуютный мир моего дома. Страстное желание поговорить о музыке Романа, о рыжеватых волосах Глории, о моей бабушке, которая впала в детство и бродит по ночам как привидение, показалось мне просто дурацким.
Соблазн разукрасить все это в подробных рассказах фантастическими догадками и предположениями улетучился, и осталась лишь та жалкая действительность, которая так потрясла меня, когда я приехала, и которую Эна могла бы увидеть, если бы я привела ее познакомиться с Романом.
Поэтому, едва занятия кончились, я выскользнула из университета и опрометью помчалась домой, убегая от спокойных глаз моей подруги, словно сделала что-то очень худое.
Дома, на улице Арибау, мне действительно захотелось увидеть Романа, потому что уж слишком сильным было искушение намекнуть ему, что мне известен его секрет, который он, по-видимому, ревниво хранил, что теперь и я знаю о его прежних успехах. Но в тот день к обеду Роман не пришел. Я была разочарована, но нисколько не удивилась, потому что Роман часто не обедал с нами. Глория, то и дело вытиравшая нос ребенку, показалась мне существом бесконечно вульгарным. Ангустиас была непереносима.
Несколько дней я пряталась от Эны, пока не убедилась, что она как будто позабыла о своей просьбе. Романа я дома не видела.
– Разве ты не знаешь, что он время от времени куда-то уезжает? – спросила Глория. – Он никому об этом не говорит, и никто не знает, куда он ездит… Одна кухарка знает…
(«Известно ли Роману, – думала я, – что есть люди, которые считают его знаменитостью? И что его еще не забыли?»)
Как-то после обеда я пошла на кухню.
– Не скажете ли, Антония, когда вернется мой дядя?
Рот женщины мгновенно искривился в отвратительной улыбке:
– Он вернется. Он всегда возвращается. Он уезжает и возвращается. Возвращается и уезжает… Но никогда не пропадает, верно, Гром? Беспокоиться не о чем.
Она повернулась к собаке, которая, как всегда, стояла позади нее, высунув красный язык.
– Правда, Гром? Он никогда не пропадает?
Собака смотрела на женщину желтыми блестящими глазами, и глаза женщины, маленькие и темные, тоже блестели в клубах дыма, поднимавшихся над огнем.
Так они стояли несколько минут, неподвижные, словно завороженные. Я была уверена, что Антония ни слова не добавит к своим скудным объяснениям.
Мне так и не удалось ничего узнать о Романе, пока как-то к вечеру не появился он сам. Я сидела дома с бабушкой и Ангустиас, но дом уже был не дом, а исправительная тюрьма: Ангустиас изловила меня в ту самую минуту, когда я, пройдя на цыпочках по квартире, собиралась выскользнуть на улицу. Приезд Романа в такой момент очень меня обрадовал.
Роман показался мне еще смуглее, лоб и нос ему обожгло солнце, воротничок у него был грязный, а сам он небритый и худой.
Ангустиас оглядела его с ног до головы.
– Хотела бы я знать, где ты был?
Он тоже с насмешкой взглянул на Ангустиас и стал вытаскивать попугая из клетки, чтобы приласкать птицу:
– Можешь быть спокойна, сейчас скажу… Мама, кто заботился о попугае?
– Я, сынок, – сказала, улыбаясь, бабушка. – Я никогда не забываю…
– Спасибо, мама.
Он обнял ее так, словно хотел поднять на воздух, и поцеловал в голову.
– Ни в какое порядочное место ты, конечно, не поедешь. Меня уж известили относительно твоих скитаний. Предупреждаю тебя: я знаю, что ты уже не тот, что был раньше… твой нравственный уровень оставляет желать многого…
Роман потянулся, словно хотел стряхнуть с себя усталость, скопившуюся за дни странствий.
– А если я скажу, что во время моих скитаний мне удалось кое-что выяснить о нравственном облике моей сестры?
– Не неси чушь, дурень! Особенно при племяннице.
– Нашу племянницу этим не испугаешь. И маму тоже, хоть глаза у нее стали совсем круглыми.
На скулах у Ангустиас выступили желтые и красные пятна, и мне показалось забавным, что ее грудь вздымалась, как у обыкновенной женщины, когда та волнуется.
– Я немного поездил по Пиренеям, – сказал Роман. – Несколько дней я провел в прелестном местечке Пучсерда и, естественно, посетил одну несчастную сеньору, с которой был знаком в лучшие времена. Муж заточил эту женщину в огромном мрачном доме, где слуги стерегут ее, как преступницу.
– Если ты говоришь о жене дона Херонимо, моего начальника, так ты отлично знаешь, что бедняжка сошла с ума и что он пожалел ее и вместо того, чтобы отправить в сумасшедший дом, предпочел…
– Вижу, ты вполне в курсе дел своего начальника. Да, я говорю о бедной сеньоре Санц. Она, конечно, сумасшедшая, никто и не спорит. Но кто виноват, что она дошла до нынешнего своего состояния?
– На что ты намекаешь? В чем ты можешь меня обвинить? – закричала вдруг Ангустиас с таким надрывом (на этот раз непритворным), что мне стало не по себе.
– Ни в чем, – с нарочитой небрежностью ответил Роман, пряча в усах удивленную улыбку.
Я сгорала от желания поговорить с Романом, но остановилась на полуслове.
Ведь я несколько дней волновалась от одной перспективы разговора с моим дядей; я хранила столько новостей, казавшихся мне такими интересными, приятными для него. И когда я порывисто поднялась со стула, чтобы его поцеловать, – мне еще никогда не приходилось вкладывать в поцелуй больше чувств, – меня переполняла радость от того сюрприза, который я вот-вот ему преподнесу. Последовавшая за этим сцена поубавила мне восторга.
Краем глаза я увидела тетю Ангустиас: все время, пока Роман разговаривал со мной, она стояла, опершись о буфет, очень задумчивая, лицо ее искривила гримаса скорби, но она не плакала, и это было необычно.
Роман, покойно расположившись в кресле, принялся рассказывать мне о Пиренеях. Он сказал, что эти великолепные морщины земли, которые залегли между нами, испанцами, и всей остальной Европой, – одно из самых величественных мест на земном шаре. Он рассказал мне о снеге, о глубоких долинах, о ледяном сверкающем небе.
– И все же, не знаю почему, но я не могу любить природу, такую страшную, такую суровую и великолепную, какой она иногда бывает… Наверно, я потерял вкус к огромному. Тиканье моих часов будит во мне больше чувств, чем вой ветра в ущельях… Я замкнулся, – заключил он.
Слушая его, я думала, что не стоит говорить Роману о том, что какая-то девочка моего возраста знает о его таланте, ведь и слава его не интересовала. Ничьи хвалы не взволновали бы его, он и к ним стал глух.
Рассказывая, Роман ласково трепал Грома за уши, собака жмурилась от удовольствия. Служанка, стоя в дверях, не спускала с них глаз, она вытирала о фартук руки, натруженные руки с черными ногтями, не замечая, что делает, и все смотрела, смотрела, упорно, уверенно, на руки Романа, теребившие собачьи уши.
VI
Живя на улице Арибау среди всех этих людей, я часто удивлялась тому, как они умели превращать в трагедию любой пустяк, а ведь у каждого было истинное горе, у каждого на душе лежала тяжесть, но именно на эти настоящие язвы намекали чрезвычайно редко.
На рождество они впутали меня в скандал, который произвел на меня особенно тягостное впечатление, должно быть, оттого, что я уже привыкла держаться в стороне от их ссор, а может, и из-за особого душевного состояния: я потеряла всякое уважение к Роману и не могла не смотреть на него с глубоким отвращением.
Скрытые корни нашей ссоры уходили в мою дружбу с Эной. Вспоминая впоследствии об этом, я подумала, что какое-то предопределение с самого начала соединило Эну с жизнью на улице Арибау, куда почти невозможно было проникнуть человеку чужому.
Наша дружба с Эной была такой же, как и любая подобная дружба между двумя однокурсницами, горячо симпатизирующими друг другу. Благодаря Эне я снова вспомнила прелесть позабытых школьных привязанностей. От меня не укрылись и выгоды, которые мне сулило ее предпочтение. Даже мои товарищи по группе относились теперь ко мне куда лучше. Конечно, они полагали, что так им легче будет подружиться с моей хорошенькой приятельницей.
Безусловно, вести себя в университете так, как вела себя Эна, было для меня слишком большой роскошью. Каждый день она тащила меня в бар, единственное место, какое я помню во всей каменной громаде университета, где было тепло (тепло было еще на солнце в саду), и платила за меня, так как по договоренности мальчикам запрещалось платить за девочек: все они были совсем зеленые, и у большинства денег не водилось. У меня денег не было даже на чашку кофе. А если мне удавалось обмануть бдительность Ангустиас и пойти погулять с Эной, то не было денег даже на трамвай, даже на жареные каштаны, которые мы грызли, сидя на солнышке. За все платила Эна. И меня это ужасно мучило. Все радости моей тогдашней жизни несколько омрачались одной навязчивой идеей: я должна как-то отплатить Эне за ее деликатность. Никто из тех людей, которых я любила, не заботились обо мне так нежно, как Эна, и меня мучило такое чувство, будто мне необходимо дать ей нечто большее, чем мое общество, чувство, обычное для всех неизбалованных судьбой, – хочется сделать какой-то подарок, чтобы отплатить за такие совсем невероятные вещи, как интерес и симпатия к тебе.
Не знаю, какое то было чувство, возвышенное или низменное (тогда мне не пришло в голову его анализировать), но благодаря ему я сделала ревизию сокровищам, хранившимся в моем чемодане. Вынув и свалив в кучу книги, я стала их по очереди разглядывать. Все они были взяты из отцовской библиотеки, которую Исабель хранила на чердаке. Книги пожелтели, переплеты у них потемнели от плесени. Белье и жестяная коробка дополняли картину: это было все, чем я владела. В коробке я нашла старые фотографии, обручальные кольца моих родителей и серебряную медаль с датой моего рождения. А на самом дне лежал завернутый в шелковую бумагу чудесный платок из старинных кружев, который бабушка прислала мне в день первого причастия. Я совсем забыла, какой он красивый, а теперь обрадовалась, что могу подарить его Эне, и эта радость вознаградила меня за многие мои огорчения. Она сторицей вознаградила меня за те старания, которые я прилагала, чтобы не ходить в университет грязной, чтобы выглядеть пристойно рядом с холеными и ухоженными моими товарищами. Эта радость вознаградила меня за горечь, которую я испытывала, зашивая дыры на перчатках, стирая блузки в мутной ледяной воде, прямо в раковине на галерее, тем же самым мылом, которым Антония отмывала кастрюли и которым я по утрам натирала под холодным душем свое тело.
Оказывается, я могла сделать Эне такой изысканный, такой изящный подарок, и эта возможность вознаграждала меня за всю скудость моей жизни. Помню, что подарок свой я принесла в университет в последний день перед рождественскими каникулами, позаботившись скрыть это от родственников, и не потому, что считала предосудительным подарить принадлежащую мне вещь, – просто я полагала, что это касается только меня, а в область моих личных отношений доступ моим родственникам был закрыт.
Уже тогда мне представлялось абсолютно невероятным мое прежнее намерение рассказать Роману об Эне или хотя бы о том, что кто-то восхищается его искусством.
Эна была тронута и очень обрадована, найдя в пакете, который я ей вручила, такой прелестный пустячок, и эта радость сблизила меня с ней куда больше, чем все прежние ее изъявления чувств. Эта радость позволила мне почувствовать себя такой, какой я никогда не была: богатой и счастливой, и я уже никогда об этом не забывала.
Вспоминаю, что после этой истории я пребывала в хорошем настроении и в первые дни каникул относилась ко всем ласково и куда терпимее, чем обычно. Я была мила даже с Ангустиас. В сочельник я оделась, чтобы идти с нею к рождественской службе, хотя Ангустиас меня и не звала. К моему изумлению, она вдруг разнервничалась и сказала:
– Нет, девочка, этой ночью я лучше пойду одна…
Подумав, что я огорчена, она погладила меня по щеке.
– Пойдешь причащаться завтра с бабушкой.
Я не была огорчена, я только удивилась, потому что Ангустиас всегда заставляла меня посещать с нею вместе все церковные службы; ей нравилось следить за мной и потом упрекать в том, что я недостаточно набожна.
Спала я долго, а когда проснулась, рождественское утро сияло во всем блеске. Мы с бабушкой и в самом деле пошли к мессе. При ярком солнечном свете старушка в черном пальто походила на маленькую сморщенную изюминку. Она шла подле меня, довольная и радостная, и мне стало совестно, что я не так уж и сильно люблю ее.
На обратном пути бабушка сказала, что просила господа о мире в ее семье.
– Пусть братья помирятся! Это, доченька, мое единственное желание. Да вот еще пусть Ангустиас поймет, какая Глория хорошая и какая она была несчастная…
Еще на лестнице мы услышали крики, доносившиеся из нашей квартиры.
Бабушка сильно сжала мне руку и тяжело вздохнула.
Войдя, мы увидели в столовой Глорию, Хуана и Ангустиас, они громко ссорились; Глория истерически рыдала.
Хуан пытался ударить Ангустиас по голове стулом, она тоже схватила стул и стала прыгать по комнате, защищаясь им, как щитом.
Дико орал попугай, на кухне пела Антония – во всей этой сцене было даже нечто комическое.
Бабушка сразу же вмешалась. Размахивая руками, она пыталась усмирить вошедшую в раж Ангустиас.
Ко мне кинулась Глория.
– Андрея! Ты-то ведь можешь сказать, что это вранье!
Хуан опустил стул, чтобы видеть меня.
– Что Андрея может сказать? – закричала Ангустиас. – Я отлично знаю, что ты его украла…
– Замолчи, не смей оскорблять Глорию! Не то я тебе голову проломлю, ведьма!
– Что я должна сказать?
– Ангустиас говорит, что я взяла твой кружевной платок…
Я почувствовала, что краснею, глупо, нелепо, словно это меня в чем-то обвиняли. Мне стало жарко. Кровь заливала щеки, уши, билась в венах на шее.
– Я зря не говорю, – крикнула Ангустиас, тыча пальцем в Глорию. – Кое-кто видел, как ты выносила этот платок из дома, чтобы продать его. А у племянницы, кроме этого платка, в чемодане ничего ценного не было. Не спорь. Тебе не впервой рыться у нее в чемодане, таскать из него! Два раза я тебя уже поймала – ты брала девочкино белье и носила его.
Так оно и было на самом деле – отвратительная привычка всегда немытой и оборванной Глории относиться без особой щепетильности к чужой собственности.
– Но платка она у меня не брала, это неправда, – сказала я, чувствуя себя несчастным, понапрасну обиженным ребенком.
– Видишь? Распутная ведьма! Занималась бы лучше своими подлыми делишками и не лезла в чужие дела.
Это говорил, конечно, Хуан.
– Как? Неправда, что у тебя украли платок, подарок к первому причастию?.. Тогда где же он? Ведь сегодня утром я пересмотрела весь твой чемодан – там ничего нет.
– Я его подарила, – сказала я, и сердце у меня замерло. – Я его подарила одному человеку.
Тетя Ангустиас так, стремительно бросилась ко мне, что я машинально зажмурилась, со страхом ожидая пощечины. Она дышала мне прямо в лицо, и это было противно.
– Сейчас же говори, кому ты его отдала! Своему парню? Поклонника завела?
Я мотнула головой.
– Тогда это неправда. Врешь, лишь бы защитить Глорию. Тебе, конечно, ничего не стоит поставить меня в дурацкое положение только ради того, чтобы выгородить эту потаскуху…
Обычно тетя Ангустиас выражалась весьма сдержанно. В этот раз она, видно, заразилась от других. Все произошло мгновенно. Хуан размахнулся и влепил ей такую пощечину, что она зашаталась и упала.
Я тотчас же наклонилась над ней и хотела помочь подняться.
Рыдая, она оттолкнула меня. Ничего забавного в этом спектакле для меня уже не было.
– Слушай ты, ведьма! – крикнул Хуан. – Я этого раньше не говорил, потому что я в сто раз лучше и тебя, и всего здешнего проклятого племени, а теперь мне плевать, пусть все узнают, что не зря жена твоего начальника звонила тебе и всячески тебя поносила! И сегодня ночью ты ни к заутрене, ни к какой другой службе не ходила, потому что…
Я, верно, никогда не забуду Ангустиас в эту минуту. Она казалась пьяной: седые лохмы растрепались, вылезшие из орбит глаза пугали меня, двумя пальцами она пыталась утереть кровавую нитку, тянувшуюся из угла рта…
– Мерзавец! Мерзавец! Псих! – закричала она, закрыла лицо руками и, кинувшись в свою комнату, заперлась там.
Мы услышали, как под ней скрипнула кровать, потом – как она заплакала.
Изумительный покой окутал столовую. Я посмотрела на Глорию: она улыбнулась мне. Не зная, как поступить, я робко постучалась в дверь к Ангустиас и почувствовала облегчение, когда она не ответила.
Хуан ушел в студию, позвал Глорию. Мне было слышно, как они принялись ссориться; рокот голосов долетал приглушенно, будто удалялась гроза.
Я подошла к балкону и прижалась лбом к стеклу.
Там, на улице, рождественский день был словно огромная нарядная кондитерская, полная всяких заманчивых вещей.
Ко мне подошла бабушка, ее узкая рука, всегда синеватая от холода, слегка погладила мою руку.
– Озорница, – сказала бабушка. – Озорница… Подарила мой платок…
Я посмотрела на нее и увидела, что она огорчена, глаза как у обиженного ребенка.