Текст книги "Ничто. Остров и демоны"
Автор книги: Кармен Лафорет
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)
– Сегодня, – сказал Эна, – я пошла ва-банк. Он написал мне несколько строк о том, что у него остались кое-какие мои вещи и что он хотел бы их вернуть… Я поняла: легко он меня в покое не оставит. Тут я вспомнила свою мать, и мне пришло в голову, что я должна решиться и пойти, иначе я так всю жизнь и проведу, избегая Романа… Вот тогда-то я и придумала вооружиться в моей борьбе с Романом разысканиями Хайме. С этой единственной гарантией моей безопасности я и пошла. Считала, что встречусь с ним в последний раз… Ты не думай, что я не боялась. Я была вконец перепугана, когда ты пришла. Я была перепугана и раскаивалась в своем порыве… Потому что Роман сумасшедший… Я думаю, что он сумасшедший… Когда ты постучала, у меня уже подкашивались ноги, на таком пределе были нервы.
Эна остановилась посреди улицы и стала смотреть на меня. Только что зажглись фонари, огни их горели на черной мостовой. Омытые дождем деревья крепко пахли зеленью.
– Понимаешь, Андрея, понимаешь, почему я ничего не могла сказать тебе и даже стала издеваться над тобой на лестнице? Эти мгновения оказались как бы вычеркнутыми из моего существования. Придя в себя и поняв, что это я и есть Эна, я побежала вниз по улице Арибау, чтобы разыскать тебя. Повернув за угол, я наконец тебя увидела. Ты прижалась к ограде университетского сада, маленькая, потерянная, а над тобой расстилалось это предгрозовое небо… Такой я тебя увидела.
XXII
Пока Эна еще не уехала на северное побережье на каникулы, мы опять ездили за город втроем – она, Хайме и я, как весной, в те чудесные дни. Однако я была уже не та. С каждым днем голова у меня болела все чаще, чувствовала я себя какой-то размякшей, и глаза мои увлажнялись по любому поводу. Даже такая простая радость – растянуться под безоблачным небом на песке подле своих друзей, казавшаяся мне пределом счастья, ускользала от меня иногда, затуманенная неясной, похожей на сон, игрой воображения. Голубые дали жужжали у меня в черепе, как оводы, заставляя закрывать глаза. Приподняв веки, я сквозь ветки рожковых деревьев видела горячий небосвод, пронзаемый птичьим криком. Мне казалось, что прошли века с тех пор, как я умерла, а тело мое, распавшееся на мельчайшие частицы, развеяли над бескрайними морями и горами – такой растраченной, невесомой, неверной казалась мне моя плоть и кровь… Случалось, я ловила у себя на лице беспокойный взгляд Эны.
– И как это ты столько спишь? Боюсь, ты очень ослабела.
Это нежное участие ко мне тоже должно было скоро кончиться. Через несколько дней Эна уезжала, а после летних каникул уже не собиралась возвращаться в Барселону. Семья ее хотела переехать прямо из Сан-Себастьяна в Мадрид. Начнутся снова занятия, думала я, и снова я окажусь в таком же духовном одиночестве, как в прошлом году. Только теперь ноша воспоминаний куда тяжелее давила мне на плечи. Давила и угнетала меня.
В тот день, когда я пришла проститься с Эной, я почувствовала себя совсем сломленной. Эна появилась среди вокзального шума и гама в толпе своих светловолосых братьев, подгоняемая матерью, которую словно охватила предотъездная лихорадка, так торопилась она скорее уехать. Эна повисла у меня на шее и несколько раз поцеловала. Глаза мне застлали слезы. На душе было тяжело.
– Мы очень скоро увидимся, Андрея, – сказала она мне на ухо. – Положись на меня.
Я подумала, что она вернется, может быть, скоро в Барселону, уже выйдя замуж за Хайме.
Поезд тронулся, а отец Эны и я – мы остались стоять среди переплетения железнодорожных путей. Энин отец, оказавшись вдруг один, был как будто несколько удручен. Он пригласил меня сесть с ним в такси и вроде удивился моему отказу. Добродушно улыбаясь, он долго глядел на меня. Я подумала, что он, наверное, из тех людей, которые ни минуты не могут побыть наедине со своими мыслями. А может, и мыслей у них вовсе нет. И тем не менее он был мне необыкновенно симпатичен.
Вернуться домой я собиралась, сделав большой крюк, несмотря на влажную, трудно переносимую жару, тяжко навалившуюся на город. Я шла, шла… Барселона была совсем безлюдна. Стояла ужасающая июльская жара. Я прошла неподалеку от запертого пустого рынка в Борне. На мостовой валялись перезрелые плоды и солома. Брыкались запряженные в повозки лошади. Совсем неожиданно я вспомнила о мастерской Гиксолса и пошла по улице Монкада. Величественный двор и древняя лестница из покрытого резьбой камня были все те же. Перевернутая повозка еще хранила остатки своей поклажи – охапку люцерны.
– Никого нет, сеньорита, – сказала мне привратница. – Сеньор Гиксолс в отъезде. Никто теперь и не заходит, даже сеньор Итурдиага, на прошлой неделе он отправился в Ситхес. Сеньора Понса тоже нет в Барселоне… Но я могу дать вам ключ, если вы хотите подняться. Сеньор Гиксолс разрешил мне давать ключ любому…
Мои намерения не простирались так далеко: я не собиралась, следуя за нитью воспоминаний, входить в студию, которая, как я знала, была заперта. И все же я приняла предложение привратницы. Мне это вдруг показалось счастливой возможностью побыть немного одной в пустынной тишине дома, под прохладной сенью его древних стен. В закрытых комнатах еще стоял слабый запах лака. За дверью, там, где Гиксолс обычно хранил свои съестные припасы, я нашла забытую плитку шоколада. Картины были заботливо укрыты кусками белой ткани и казались привидениями в саванах, душами воспоминаний о стольких веселых разговорах.
Темнело, когда я добралась до улицы Арибау. Выйдя из студии, я еще долго совершала свой безнадежно длинный, утомительный путь через город.
В своей комнате я сразу же почувствовала духоту – значит, окно было закрыто – и запах слез. На постели я различила неясные очертания какого-то тела – там плакала Глория. Сообразив, что в комнату кто-то вошел, она в ярости резко повернулась. Потом, увидев меня, немного успокоилась.
– Андрея, я немножечко вздремнула, – сказала она.
Зажечь свет было невозможно – кто-то вывернул лампочку. Не знаю, что уж меня толкнуло, но только я присела на край постели и взяла Глорию за руку, влажную то ли от пота, то ли от слез.
– Почему ты плачешь, Глория? Думаешь, я не знаю, что ты плачешь?
В тот день я сама была печальна, и чужая печаль не оскорбляла меня.
Глория сперва ничего мне не ответила. Потом прошептала:
– Я боюсь, Андрея!
– Чего ты боишься, Глория?
– Андрея, ты ведь прежде никого ни о чем не спрашивала… Ты стала добрее. Очень бы мне хотелось рассказать о своих страхах, да не могу.
Наступило молчание.
– Хоть бы Хуан не узнал, что я плакала. Скажу ему, что немного поспала, если он заметит, как опухли глаза.
Это трудно объяснить, но даже вещи в ту ночь подавали таинственные и зловещие знаки. Мне не спалось, в то время это часто со мной случалось – мучило переутомление. Прежде чем закрыть глаза, я неловко пошарила по мраморной доске ночного столика и нашла кусок черствого хлеба. С душевным трепетом съела я его. Бедная моя бабушка, она редко забывала сделать мне подарочек. Наконец сну удалось завладеть мною, но это было похоже на беспамятство, словно я вошла в преддверие самой настоящей смерти. Изнуренье мое дошло до предела. Вероятно, кто-то кричал уже долгое время, прежде чем эти дикие крики достигли моих ушей. А может, прошло лишь несколько кратких мгновений. Вспоминаю, однако, что крики вошли сперва в мой сои и лишь потом заставили меня вернуться к действительности. Никогда не слышала я в доме на улице Арибау таких криков. То был отчаянный рев обезумевшего животного; я села на постели, потом соскочила с нее, трясясь от ужаса.
В прихожей я наткнулась на служанку: Антония растянулась на полу, юбка задралась, торчали сведенные страшной судорогой ноги, темнел обнаженный живот, а скрюченные руки цеплялись за каменные плитки. Входная дверь была распахнута настежь, и в нее уже просовывались любопытные лица соседей. Все это так меня ошеломило, что в первое мгновенье я ухватила только смешную сторону картины.
Прибежал полуодетый Хуан и захлопнул ногою дверь прямо перед носом у этих людей. Потом стал шлепать служанку по лицу и велел Глории принести кувшин холодной воды, окатить женщину. Наконец служанка стала тяжело дышать и икать, как побежденное, усталое животное.
И сейчас же, словно то была лишь краткая передышка, она снова страшно закричала:
– Мертвый! Мертвый! Мертвый!
Она указывала наверх. Лицо у Хуана посерело.
– Кто? Кто мертвый, дура? – И, не дожидаясь ответа, Хуан бросился к дверям и как безумный взлетел вверх по лестнице.
– Зарезался бритвой, – выговорила Антония и, сидя на полу, наконец-то зарыдала.
Было так непривычно видеть слезы у нее на лице! Она походила на фигуру из кошмарного видения.
– Он велел мне принести ему стакан кофе пораньше, потому что он уезжает… Сегодня ночью велел… А теперь лежит там на полу, весь в крови, как скотина какая… Гром, сыночек, не стало у тебя отца…
Словно шум дождя наполнил весь дом, дождь шумел все громче. Потом стали слышны отдельные крики, какие-то предупреждения. Дверь оставалась открытой, и мы, остолбенев, смотрели, как из других квартир к комнате Романа поднимались люди.
– Надо сообщить в полицию! – крикнул толстый господин, жилец с четвертого этажа; он уже спускался вниз и был очень возбужден.
Его слова услышали мы – оцепеневшие, дрожащие женщины нашей семьи, и не решились осмыслить это невероятное событие. Только Антония все еще кричала, один ее голос и слышался над тесно сбившейся перепуганной кучкой женщин – над Глорией и над нею самой, над бабушкой и надо мной.
В какую-то минуту я все же почувствовала, что кровь опять бежит у меня по жилам, и пошла к дверям, чтобы их закрыть. Повернув назад, я увидела бабушку и в первый раз реально осознала, что она стоит здесь рядом. Она совсем потеряла присутствие духа, вся съежилась под своей черной вуалью, которую наверняка надела, собираясь идти, как всегда, к мессе. Бабушка дрожала.
– Он не самоубийца, Андрея… Он покаялся перед смертью, – ребячливо сказала она.
– Конечно, бабушка, конечно, покаялся…
Но мои поддакивания не утешили ее. Губы у нее посинели. Она заикалась. Глаза были полны слез, но заплакать она не могла.
– Я хочу пойти наверх. Хочу к моему Роману.
Мне показалось, что лучше ей не перечить. Открыв дверь, я помогла ей подняться по такой знакомой лестнице, преодолеть ступеньку за ступенькой. Я даже не соображала, что так и не оделась и что на мне только и были ночная рубашка да халат. Не знаю, откуда взялась толпа, запрудившая лестницу. В подъезде слышались голоса полицейских, пытавшихся сдержать эту лавину. Перед нами расступались, с любопытством пялили на нас глаза. Мгновениями в голове у меня прояснялось. На каждой ступеньке к сердцу подкатывала новая бурная волна тоскливого страха и отвращения. Коленки заводили свой танец, мешая мне идти. Навстречу нам спускался Хуан, желтый, осунувшийся. Вдруг он увидел нас и остановился.
– Мама! Будьте вы прокляты!
Не знаю почему, но именно при виде бабушки Хуан дал выход свой ярости.
– Мигом домой! – в бешенстве заорал он матери.
Хуан занес кулак, будто собирался ее ударить, и в толпе поднялся ропот. Бабушка не плакала, но подбородок и губы дрожали у нее, как у ребенка.
– Он мой сын! Он мой сын! Я имею право подняться! Я должна его видеть…
Хуан не двигался. Его глаза внимательно изучали жадно наблюдавшие за ним лица. Мгновенье он, казалось, колебался. Потом внезапно уступил.
– А ты отправляйся вниз, племянница. Ты там ничего не забыла, – сказал он мне.
Обхватив мать за талию, он почти втащил ее наверх. Я услышала, как заплакала бабушка.
В нашей квартире я тоже застала уйму каких-то людей, расположившихся в ней и с сострадательным гулом расползавшихся по всем углам, все высматривая и всем интересуясь.
Пробиваясь сквозь толпу людей, – некоторых приходилось отталкивать, – я проскользнула в отдаленный уголок, в ванную комнату. Там я укрылась и заперла за собой дверь.
Машинально, сама не помню как, я разделась; придя в себя, я увидела, что стою голая в грязной ванне, готовая, как каждый день, принять душ. В зеркале отражалось мое жалкое, тощее тело, а зубами я стучала, будто умирала от холода. Все это и в самом деле было так ужасно, что выходило за пределы моей способности воспринимать трагическое. Я открыла душ; по-моему, на меня напал нервный смех, когда я увидела, что стою под душем, будто бы сегодня такой же точно день, как все остальные. День, в который ничего не случилось. «Наверное, я истеричка», – думала я, стоя под стегавшими меня освежающими струями. Капли скользили по плечам, по груди, струйками текли по животу, заливали мне ноги. Наверху лежал, распростершись, Роман, весь в крови, а на лице у него застыл смех, как всегда бывает с теми, чья душа осуждена на вечные муки. Бесконечные водопады свежей воды все обрушивались и обрушивались на меня. Я слышала, как за дверью нарастал гул голосов, и чувствовала, что никогда не сдвинусь с места, не уйду отсюда. Словно впала в прострацию.
Тогда град ударов обрушился на дверь ванной комнаты.
XXIII
Последующие дни были погружены во тьму: кто-то сразу же закрыл все окна, чуть ли не забил их. Кто-то мешал проникнуть в квартиру самому легкому дуновению ветерка. Все окутал густой, зловонный жар, и я стала терять представление о времени. Часы проходили или дни – я не различала. Был ли то день или ночь – я не различала. Глория заболела и слегла, никто не обращал на нее внимания. Присев к ней на постель, я обнаружила, что у нее жар.
– Унесли уже этого человека?
Этот вопрос она задавала каждую секунду.
Я подавала ей воду. Казалось, она никогда не напьется. Иногда приходила Антония и смотрела на Глорию с такой ненавистью, что я, сколько могла, сидела возле больной.
– Не сдохнет, ведьма! Не сдохнет, убийца! – говорила она.
От Антонии я узнала некоторые подробности о последних часах Романа. Подробности, которые доходили до меня как сквозь туман. (Мне казалось, что я стала плохо видеть. Очертания предметов расплывались).
По-видимому, в ночь перед смертью Роман позвонил Антонии и сообщил, что сейчас только прибыл – Романа эти дни не было дома – и что ему нужно выехать совсем рано. «Поднимитесь ко мне пораньше уложить чемоданы и принесите все чистое белье, какое есть. Я уезжаю надолго», – по свидетельству Антонии, это были последние слова Романа. Идея перерезать себе глотку была, должно быть, вызвана внезапным припадком, мгновенным безумием, которое нахлынуло на него во время бритья. Когда Антония его увидела, щеки у него еще были намылены.
Глория монотонно спрашивала меня тоже о вещах, связанных с Романом.
– А картины? Картины не нашли?
– Какие картины, Глория? – Я наклонялась к ней, и от усталости движение это обретало томность.
– Портрет, который нарисовал мне Роман. Мой портрет с лиловыми ирисами…
– Не знаю. Ничего я не знаю. И ничего не могу узнать.
Когда Глории стало лучше, она сказала мне:
– Я, Андрея, не была влюблена в Романа… Вижу по твоему лицу, девочка, все, что ты думаешь. А думаешь ты, что Роман не был мне противен…
По правде сказать, я вообще ничего не думала. Мой мозг утомился и ослаб. Держа Глорию за руку и слушая ее болтовню, я почти забывала о ней.
– Это я сделала так, что Роман убил себя. Я донесла на него в полицию, потому он и покончил с собой… В то утро за ним должны были прийти…
Я не верила ни единому ее слову. Гораздо правдоподобнее было представить себе, что Роман бродил по земле как призрак давно умершего человека. Человека, который умер много лет тому назад и который теперь возвратился наконец в свой ад. Я чувствовала себя взволнованной, припоминая иногда его музыку, эту безысходную музыку, которую мне так нравилось слушать и которая вызвала у меня точное ощущение конца, полного растворения в смерти.
Время от времени ко мне приходила бабушка, глаза ее были широко раскрыты, и она шептала мне уж не знаю какие таинственные утешения. Вся светившаяся неизбывной верою, она без устали молилась, убежденная, что в последнее мгновенье господня милость коснулась больной души ее сына.
– Мне об этом, доченька, сказала пресвятая дева. Прошлой ночью она явилась мне, озаренная небесной благодатью, и сказала мне…
Мне показалось, что в душевном расстройстве бабушки есть даже что-то утешительное, и я приласкала ее, поддакивая ей.
Хуана долго не было дома, пожалуй, больше двух дней. Он должен был сопровождать труп Романа в морг, а может быть, потом и к месту его последнего одинокого прибежища.
Увидев его наконец в один прекрасный день или в одну прекрасную ночь дома, я подумала, что худшее мы уже пережили. Но нам еще предстояло услышать, как он плачет. Никогда, проживи я еще долгие годы, мне не забыть его отчаянных стонов. Я поняла, что Роман был прав, говоря, будто Хуан принадлежит ему. Теперь, когда он умер, горе Хуана было безумным, бесстыдным, как горе женщины, потерявшей своего возлюбленного, как горе молодой матери, у которой умер первенец.
Не знаю, сколько часов провела я без сна, с широко открытыми, пересохшими глазами, улавливая все горести, которые кишели, живые как черви, во внутренностях нашей квартиры. И не знаю, сколько часов проспала, когда наконец свалилась в постель. Я спала, как никогда еще не спала: словно и я навеки закрыла глаза.
Поняв, что вернулась к жизни, я ощутила странное чувство, будто бы только что поднялась со дна глубочайшего колодца, во тьме которого сохранялись глухие отзвуки.
В комнате царили сумерки. В доме стояла тишина, казавшаяся необычной, кладбищенской. Такой тишины я никогда еще не слышала на улице Арибау.
Накануне – я это помнила – квартира была полна людей и голосов. Теперь она казалась нежилой. Казалась всеми покинутой. Я заглянула в кухню и увидела, что на огне бурлят две кастрюли. Плитки пола выглядели так, будто их подмели, и вообще в кухне царил неторопливый, вязкий домашний покой, который так сюда не подходил. В глубине, на галерее, одетая в черное, Глория стирала детскую одежду. Глаза у меня опухли, голова болела. Глория улыбнулась мне.
– Знаешь, Андрея, сколько времени ты спала? – сказала она, подходя ко мне. – Целых два дня. Хочешь есть?
Глория принесла стакан молока. Горячее молоко показалось мне упоительным, я жадно его выпила.
– Антония ушла сегодня утром и увела Грома, – сообщила Глория.
– А, понятно.
Это объяснило мне ее невозмутимое присутствие на кухне.
– Ушла сегодня на рассвете, пока Хуан спал. Дело в том, девочка, что Хуан не разрешил ей взять собаку. Но ты же знаешь, что Гром – это ее любовь… Они вместе тихонько и сбежали.
Глория глупо улыбалась, потом подмигнула мне.
– Вчера вечером приехали твои тетки. – Теперь она посмеивалась.
– Ангустиас? – спросила я.
– Нет, две другие, ты их не знаешь. С мужьями приехали. Хотят тебя видеть. Только ты сперва оденься, девочка, очень тебе это советую.
Мне пришлось надеть свое единственное летнее платье, которое плохо выкрасили в черный цвет, – оно еще пахло домашней плиточной краской. Потом неохотно пошла в глубь квартиры, туда, где была бабушкина спальня. Еще не входя, я различила тихий гул, будто бы там молились.
Тогда мне все ранило глаза – и свет, и сумрак, поэтому я остановилась на пороге. В комнате стоял полумрак, пахло искусственными цветами. В потемках вырисовывались огромные силуэты тучных, хорошо откормленных фигур; густо пахли истомленные летней жарой тела.
Я услышала незнакомый женский голос:
– Ты его забаловала. Вспомни, мама, как ты его баловала. Вот чем он кончил…
– Вы всегда были несправедливы, мама. Всегда предпочитали сыновей. Вы понимаете, что в этой развязке есть и ваша вина.
– Нас, мама, ты никогда не любила. Мы только и слышали, как ты на нас жаловалась, а между тем видела от нас ты только хорошее… Так вот тебе благодарность от твоих сыновей, которых ты так любила.
– Сеньора, вам придется держать ответ перед богом за эту душу, которую вы отправили в ад.
Я не верила своим ушам. Не верила тому, что видели мои глаза. Мало-помалу прорезались и лица – крючковатые или сплющенные, как в каприччо Гойи. Одетые в траур, люди, казалось, правили какой-то странный шабаш.
– Дети, я вас всех любила!
С того места, где я стояла, я не видела бабушки, но представляла себе, как сидит она, погрузившись в свое старое продавленное кресло. Наступило долгое молчание, наконец я услышала еще один дрожащий вздох.
– Ох, господи!
– Стоит только посмотреть на эту нищету. Тебя обкрадывают, тебя грабят, а ты ради них слепа. Никогда ты не помогала нам, сколько бы мы ни просили. Теперь наше наследство пошло прахом. И вот последняя капля – самоубийство в нашей семье.
– Я помогала самым несчастным… Тем, кто больше во мне нуждался.
– И этим только помогала им по уши увязнуть в нищете. Но разве ты не видишь, что получилось? Ну пусть мы были бы ограблены, так они бы хоть, по крайней мере, жили счастливо, но посмотри сама: то, что здесь произошло, только доказывает нашу правоту!
– А этот несчастный Хуан, вот он слушает нас! Женат на потерянной женщине, ничего путного не умеет делать, с голоду умирает!
(Я смотрела на Хуана. О, как я желала, чтобы сейчас на него напал приступ гнева. Но он словно ничего не слышал. Смотрел, как сквозь стекла с улицы просачивался свет).
– Хуан, сынок, – попросила бабушка, – скажи мне ты, правы они или нет. И ты тоже думаешь, что это правда…
Лицо у Хуана сделалось безумным.
– Да, мама, они правы. Будь ты проклята! И да будут и они все прокляты!
Вся комната задвигалась, заквохтала, захлопала крыльями. Истерика.
XXIV
Вспоминаю, как долго не могла я по-настоящему понять, что Романа нет больше в живых. И даже в сентябре, когда лето окрасилось в золото и багрец, мне все еще представлялось, что Роман должен быть наверху, у себя в комнате: лежит, растянувшись на тахте, и курит, не выпуская изо рта сигареты, или треплет за уши Грома, этого черного, гладкого пса, которого служанка похитила, будто жених свою суженую.
Сидя иногда полуголая на полу у себя в комнате, накаленной, как и вся квартира, и пытаясь поймать последнюю каплю свежести, я слушала треск рассыхающегося дерева – казалось, будто это потрескивает, разгораясь, сам свет, пробивавшийся сквозь жалюзи кроваво-огненными вспышками. В эти тоскливые послеобеденные часы я вспоминала скрипку Романа и ее горячую жалобу. В высившемся передо мной зеркале отражался длинный ряд предметов: темно-рыжие стулья, серо-зеленые обои, уродливый угол кровати и посреди всей этой симфонии часть моего собственного, угнетенного жарою тела, сидящего на полу по-турецки… В эти часы я начинала подозревать, из каких углов извлекал Роман композиции для своей скрипки. И мне больше не казался таким скверным этот человек, который умел копить собственные рыдания и концентрировать их, преображая в красоту, насыщенную, как старое золото… Тогда на меня нападала тоска по Роману, желание видеть его подле себя, желание, при его жизни никогда мною не испытанное. Свирепая тоска по его рукам, лежащим на скрипке или на пятнистых клавишах старенького рояля.
Как-то раз я поднялась наверх, в комнату на чердаке. Как-то раз, когда тяжесть этой тоски стала нестерпимой. Я увидела, что все там подло разграблено. Исчезли книги и полки. У стены дыбилась тахта без матраса, ножки ее торчали в воздухе. Ни одна изящная безделушка, из тех, что окружали Романа, не пережила его. Футляр от скрипки был открыт: он зиял пустотой. В комнате стояла нестерпимая жара. Выходившее на крышу окошечко беспрепятственно позволяло проникать огненному потоку. И уж совсем странно мне было не слышать хрустального тиканья часов…
Тогда я твердо уверовала, что Роман умер и что тело его распадается и гниет где-то под теми же палящими лучами, которые так безжалостно карают его нору, такую жалкую теперь, когда из нее вынули душу.
Меня стали мучить кошмары, а так как я была очень слаба, они мучили и пугали меня непрестанно. Роман представлялся мне в саване, я видела гниющими его руки, эти одухотворенные руки, которые умели извлекать из вещей и гармонию, и их материальную суть. Эти крепкие и гибкие руки, смуглые, с желтыми пятнами от табака, которые столько умели сказать одним своим взмахом! Умели красноречиво выразить ощущение каждого мгновенья. Эти ловкие руки, пытливые и жадные, руки вора, представлялись мне сперва дряблыми, налитыми, вздувшимися. Потом они превращались в две грозди лишившихся плоти костей.
Жуткие видения с однообразной жестокостью преследовали меня весь конец лета. В душные вечера, в бесконечные, изнуряюще тяжкие ночи мое объятое ужасом сердце раскрывалось навстречу этим образам, а мой разум не в силах был их изгнать.
Чтобы вспугнуть призраков, я подолгу бродила по улицам. Бегала по всему городу, лишь понапрасну измучивая себя. Мое черное платье село после окраски, и все же оно с каждым днем становилось свободнее. Бессознательно я избегала роскошных нарядных кварталов, стыдясь своего слишком уж нищенского одеяния. Я узнала скучные, пыльные, словно наспех построенные барселонские пригороды. Куда больше привлекали меня старые улицы!
Однажды, когда день клонился к вечеру, я оказалась неподалеку от кафедрального собора и услышала медленный перезвон колоколов: от этих звуков город казался еще более древним. Я подняла глаза к небу: взошли звезды, синева стала мягче и гуще, и в душе у меня родился почти мистический восторг перед этой красотой, захотелось вот так и умереть здесь, возле собора, с возведенными к небу глазами, укрытой сладостью ночи, уже опустившейся на землю. И когда я перевела дыхание, у меня заболела грудь от голода и неизъяснимых желаний. На меня словно пахнуло ароматом смерти, и он впервые показался мне прекрасным. Только что он приводил меня в ужас… Подул сильный, порывистый ветер, а я все еще стояла, прижавшись к стене, ничего не соображая, почти в каком-то экстазе. Из окна старого развалившегося дома плеснула вздутая ветром простыня и вывела меня из столбняка. В тот день у меня наверняка было неладно с головой. Белая тряпка показалась мне саваном, и я кинулась бежать… Как в бреду добежала я до нашего дома на улице Арибау.
Так, спустя два месяца после трагедии, я стала чувствовать, что в доме у нас поселилась смерть.
А первое время мне казалось, что жизнь абсолютно ни в чем не переменилась.
Все те же крики нарушали тишину. Все так же колотил Глорию Хуан. Только теперь он, пожалуй, стал бить ее походя, из-за каждого пустяка, и грубость его удвоилась. Однако по-моему разница была невелика. Всех сводила с ума жара, и все же бабушка, с каждым днем все более сморщивавшаяся и усыхавшая, тряслась от холода. Но какого-нибудь особенного различия между этой, сегодняшней, моей бабушкой и той, прежней, старушкой не было. Она даже не выглядела более печальной. По-прежнему принимала я ее улыбку, и ее подарки, и, когда по утрам Глория звала старьевщика, она по-прежнему молилась своей пресвятой деве.
Вспоминаю, как в один прекрасный день Глория продала рояль. Сделка была крупнее и прибыльнее обычных, и вскоре в квартире запахло мясом: Глория разрешила себе в тот день пороскошествовать. Теперь, когда Антония больше не совала нос в ее кастрюли и не отравляла аппетит самим своим присутствием, Глория, похоже, старалась вести хозяйство как можно лучше.
Одеваясь, чтобы пойти погулять, я услышала, что на кухне разразился грандиозный скандал. Охваченный гневом Хуан кидал на пол кастрюли с той самой пищей, которая всего минуту назад возбудила мой аппетит, и бил ногами извивавшуюся на полу Глорию.
– Подлая тварь! Продала рояль Романа! Рояль Романа! Подлая тварь! Свинья!
Бабушка, вся дрожа, как обычно, прижимала к себе личико ребенка, чтобы он не увидел отца в таком состоянии.
Изо рта у Хуана шла пена, а такие страшные глаза можно, наверное, встретить только в сумасшедшем доме. Устав бить Глорию, он схватился за грудь, будто задыхался, потом им снова овладела безотчетная ярость, обрушившаяся теперь на сосновые табуретки, на стол, на посуду… Полумертвая Глория выскользнула из кухни, и мы тоже ушли, оставив Хуана наедине с его воплями. Мне рассказывали, что, утихнув, он стал молча плакать, сжимая руками голову.
На другой день ко мне потихоньку пришла Глория и шепотом сказала, что надо бы позвать врача и отправить Хуана в сумасшедший дом.
– Наверное, и правда надо, – сказала я (а сама была уверена, что идея эта так и останется неосуществленной).
Глория уселась в глубине комнаты, посмотрела на меня и сказала:
– Ты не знаешь, Андрея, как я боюсь…
Лицо у нее было такое же невыразительное, как всегда, но зато отчетливо стало видно, как глаза от страха наполнились слезами.
– Я этого не заслуживаю, Андрея, потому что я девушка очень хорошая…
С минуту она сидела молча, как будто погрузившись в собственные мысли. Потом подошла к зеркалу.
– И хорошенькая… Верно же, хорошенькая?
Позабыв о своей тоске и страхе, она удовлетворенно трогала себя руками. Повернулась ко мне:
– Смеешься?
Вздохнула. И тотчас же снова стала насмерть перепуганной…
– Ни одна женщина, Андрея, не вынесла бы того, что я выношу. С тех пор как умер Роман, Хуан не хочет, чтобы я спала. Говорит, что я скотина, что я только и знаю, что спать, а в это время его брат воет от мук. Это смешно, только когда рассказываешь… А если тебе это говорят среди ночи, в постели?.. Нет, Андрея, совсем не смешно проснуться задыхаясь и почувствовать, что горло тебе сжимают мужские руки. Говорит, что я жирная свинья, что я только и делаю, что день и ночь сплю. А как же мне не спать днем, когда по ночам я не могу спать?.. От сестры возвращаюсь поздно, а он меня иногда уже встречает на улице. Как-то раз показал мне большую наваху, говорит, принес, чтобы перерезать тебе горло, если запоздаешь на полчаса. Думаешь, не отважится? Но ведь от такого сумасшедшего всего можно ожидать… Кто его знает! Говорит, что Роман является ему каждую ночь и советует убить меня… Что бы ты сделала, Андрея? Убежала? Или нет?
Она не ждала моего ответа.
– А как убежишь, если у мужчины есть наваха и есть ноги и он будет гнаться за тобой хоть на край света? Ох, девочка, ты не знаешь, что такое страх! Что значит ложиться спать чуть не на рассвете, когда тело твое совсем измучено – вот как я ложусь, а тут рядом сумасшедший. Караулю мгновенье, когда он заснет, чтобы скорее уткнуться головой в подушку и отдохнуть наконец. И вижу, что он никогда не спит. Чувствую рядом его бессонные глаза. Он весь раскрыт, лежит на спине, а огромные ребра так и ходят ходуном. Каждую секунду спрашивает: «Ты спишь?»
И я должна с ним разговаривать, успокаивать его. Наконец я больше не выдерживаю, сон как болезнь вползает в меня, где-то вот тут позади глаз, я слабею и сдаюсь… И сразу же чувствую его дыхание, он тут, близко… Обливаюсь от страха потом… Я должна открыть глаза, потому что руки его уже у меня на горле, снова на горле…