412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Исайя Берлин » Русские мыслители » Текст книги (страница 9)
Русские мыслители
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 14:19

Текст книги "Русские мыслители"


Автор книги: Исайя Берлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)

Молешотта, столь восхищавшего русских революционеров– нигилистов», бывших ровесниками Толстого; это и не жажда мистического просветления или слияния. Все это – дотошно эмпирическое, рассудочное, суровое, реалистическое мировоззрение. А эмоциональная движущая сила его – страстное стремление к монистическому взгляду на жизнь; ибо лису отчаянно хочется глядеть на мир глазами ежа.

Это поразительно близко к догматическим утверждениям де Местра: нам надлежит развивать в себе покорность историческим требованиям, ибо в них – Господень глас, глаголющий через Божьих слуг; ибо в них – Божественные установления: нерукотворные и руками людскими неразрушимые. Нам надлежит изощрять слух и внимать истинному слову Господню, внутреннему движителю мироздания; однако что это значит в отдельных случаях, как следует нам вести себя в частной жизни либо вопросах государственных или политических – об этом оба критика, порицающих оптимистический либерализм, говорят очень мало. Ответа ждать не доводится.

Ибо положительный взгляд им обоим не свойствен. Толстовский – и не в меньшей степени де-Местровский – язык приспособлен к занятиям прямо обратного свойства. Толстовский гений поднимается во весь рост, анализируя, подыскивая четкие определения, выявляя различия, вычленяя отдельные примеры, добираясь до сердцевины всякой отдельной сущности per se и де Местр добивается блистательных успехов, ловя на горячем и прилюдно ставя к позорному столбу – подвергая montage sur Vepingle[116] – своих противников, мелющих или творящих несуразные глупости. Оба – тонкие, прилежные наблюдатели многоразличных событий и происшествий, немедля подмечающие и нещадно высмеивающие любую попытку отображать действительность недостоверно, пояснять уклончиво или обманчиво.

Но оба знают: полная истина, коренная подоплека взаимного сопряжения и соотношения всех частей миропорядка, тот контекст, в котором лишь и может все, сказанное ими либо другими, считаться истинным либо ложным, заурядным или важным – все это обретается посредством синоптического мироощущения, выразить которое они сами не в силах, поскольку не обладают им.

Чему же научился Пьер, с чем же княжну Марью примирило замужество, чего же князь Андрей всю свою жизнь искал столь мучительно? Ответить Лев Толстой, подобно Блаженному Августину, способен только от противного – уж больно разрушителен, сокрушителен его гений. Дорогу к намеченной цели он может указывать, лишь перечисляя верстовые столбы, уводящие от нее в сторону; а истину очищает и вычленяет, лишь истребляя все неистинное – то есть все, поддающееся выражению прозрачным, аналитическим языком, соотносящимся со слишком ясным, однако неизбежно ограниченным мировоззрением лиса. Подобно Моисею, он должен остановиться у рубежей Земли Обетованной – без нее странствие Толстого бессмысленно, а вступить в обетованные пределы ему не дозволено; и все же он знает: есть Земля Обетованная! – и может поведать нам – лучше, нежели когда бы то ни было поведал кто бы то ни было иной, чем она быть не может: прежде всего, ничем, достижимым с помощью искусства, науки, цивилизации, рассудочной критики.

Так же считает и Жозеф де Местр – этот реакционный противовес Вольтеру. С яростной сноровкой и злобной радостью он разрывает на клочки любую доктрину, возникшую в новейшие безбожные века. Всех шарлатанов он разоблачает и повергает одного за другим; в арсенале де Местра собрано самое действенное оружие, когда-либо разившее либералов и гуманистов.

Но престол по-прежнему пустует; положительное учение остается слишком неубедительным. Де Местр вздыхает по Средневековью, но стоит собратьям-эмигрантам задумать разгром Французской революции – возвращение к status quo ante – и савойский граф объявляет их намерения детской чепухой: попыткой вести себя так, словно того, что грянуло и непоправимо переменило нас, не случалось вовсе. Пытаться повернуть революцию вспять, писал он, примерно то же самое, что вычерпывать Женевское озеро пустыми винными бутылками.

Родства меж де Местром и теми, кто по-настоящему верил в возможность хотя бы отчасти возродить минувшее, меж ним и поклонниками Средневековья: от Ваккенродера, Герреса, Коббетта – вплоть до Г.-К. Честертона; меж ним и романтиками, тосковавшими по прошлому: славянофилами, «дистрибутивами», прерафаэлитами – родства меж ними нет; ибо де Местр, подобно Толстому, верил в начисто противоположное: в «неумолимую» власть и силу текущей минуты; в нашу неспособность преодолеть сумму условий, что, накапливаясь, определяют основные категории наши; в миропорядок, коего нам никогда ни описать вполне, ни – если только мы не ощутим его неким непосредственным образом – познать.

Распря меж этими двумя видами знания: происходящим от методических изысканий—и другим, менее определенным, заключающемся в «ощущении действительности», в «мудрости», – чрезвычайно стара. Общепризнано, что у обоих имеются известные неоспоримые достоинства; самые ожесточенные стычки случались только по поводу пограничной черты, коей надлежит раз и навсегда размежевать принадлежащие им области. Ясновидцы, недвусмысленно утверждавшие, что обладают сверхнаучным знанием, подвергались нападкам противников и выслушивали обвинения в иррационализме, обскурантизме, в намеренном пренебрежении принятыми общественными стандартами достоверности ради собственных капризов или слепых предрассудков – и, со своей стороны, винили противников, честолюбивых поборников науки, в том, что они выступают с несуразными утверждениями, обещают невыполнимое, сулят недостижимое, принимаются толковать историю, или науку, или душевные движения (да при этом еще и порываются изменять и то, и другое, и третье) совершенно явно пребывая в кромешном неведении касаемо собственной сущности; усердствуют ради того, чтобы итоги их трудов либо оказывались ничтожны, либо вообще толкали человечество на непредвиденные, сплошь и рядом погибельные пути, – и все это лишь от суетного упрямства, нежелания признать, что слишком великое множество факторов, сопряженных со слишком великим множеством событий и положений, всегда остается неизвестным и начисто недоступным естествознанию. Конечно, лучше не притворяться, будто можешь рассчитать не подлежащее расчету, не делать вида, будто за пределами этого мира имеется некая Архимедова точка опоры, с коей возможно все измерить либо изменить; лучше в каждом контексте использовать наиболее, по видимости, подходящие к нему научные методы, приносящие (говоря прагматически) наилучшие итоги; лучше не поддаваться Прокрустову соблазну – а прежде всего, отличать то, что поддается вычленению, классификации, объективному исследованию, а иногда точному измерению и управлению, от наиболее незыблемых, неизменных, повсеместных, неминуемых черт и свойств, неотъемлемо присущих мирозданию нашему: от всего слишком, чересчур привычного – настолько привычного, что его «неумолимый» – и непереносимый! – нажим еле ощущается, почти не замечается нами – от всего, чего и представить себе нельзя как наблюдаемые издали предметы изучения.

Этой способностью видеть отличие пронизана мысль Паскаля и Блэйка, Руссо и Шеллинга, Гете и Кольриджа, Шатобриана и Карлейля – всех, повествующих о велениях сердца, о людской природе – нравственной и духовной, о высях и безднах, о сверхчеловеческой проницательности поэтов и пророков, об особых видах разумения, о внутреннем постижении мира, о слиянии с ним. К именно такого склада мыслителям относятся оба – и Толстой, и де Местр. Толстой объясняет все нашим неведением эмпирических причин, а де Местр – отказом от логики Фомы Аквинского и от католического богословия. Но, учитывая тон и содержание сказанного двумя великими критиками, эти открытые проповеднические заявления предстают в несколько ином свете. Оба подчеркивают, опять и опять, противоположность «внутреннего» и «внешнего»; «поверхности», лишь на которую и льются лучи наук и рассудка, противопоставляются «глубины» – «это истинное бытие человеческое». Для де Местра, как позднее для Барреса, истинное знание – мудрость – заключается в умении понимать la terre et les morts[117] (кое общение им с логикой Фомы Аквината?) и быть причастным великому неизменному движению, порождаемому связью умерших с живыми, с еще не рожденными, и с землей, на которой они пребывают; полагаю, именно это, или нечто подобное, пытались выразить – каждый на свой особый лад – и Берк, и Тэн, и множество их подражателей.

Что до Толстого, ему подобный мистический консерватизм был особо отвратителен, ибо, по видимости, уклонялся от главного вопроса – просто видоизменяя его, пряча в облаках напыщенного красноречия, – это считалось ответом. Но и Толстой под конец являет нам видение, смутно, расплывчато различавшееся Кутузовым и Пьером Безуховым, – необъятную Россию, и все то, что она может совершить или перенести, и все то, чего не может; и когда, и как – все то, чего Наполеон и советники его (чьи знания были обширны, однако здесь неприменимы) не чувствовали, а посему (хотя, возможно, разбирались в истории, науках и крохотных причинах событий получше Кутузова или Пьера) неизбежно пришли к погибели. Хвалебные гимны де Местра, пропетые сверхчеловеческой учености великих христиан, ратовавших в минувшие века, и сетования Толстого касаемо нашего научного невежества никого не должны сбивать с толку насчет истинной природы защищаемого обоими авторами: оба говорят о «глубинных течениях», о raisons de cceur[118] – коих сами они прямо не ощущали, но по сравнению с коими (в этом были убеждены оба) научное хитроумие выглядело западней и заблуждением.

Вопреки глубоким различиям – даже, можно сказать, яростному противостоянию – скептический реализм Толстого и догматический авторитаризм де Местра суть единокровные братья, поскольку оба вытекают из отчаянной веры в целостное, безмятежное мировоззрение, где все вопросы решены, все сомнения улеглись, где наконец-то достигнуты покой и понимание. Лишенные этого мировоззрения, оба посвятили все свои исполинские творческие силы – разумеется, с весьма несхожих, а зачастую и начисто несовместимых позиций – расправе над всеми вероятными его противниками или критиками. Вера, за простую отвлеченную возможность коей они сражались, была у них разной. Но равно безнадежное положение понудило обоих отдать свой писательский дар пожизненно длившейся разрушительной работе; но враги у них оказались общими; но темпераменты их были крепко схожи – и все это сделало их странными, однако несомненными союзниками в борьбе, которую оба сознательно и упорно вели до последнего своего земного дня.

VIII

При всей несхожести Толстого и де Местра – один был поборником Евангельской истины: все люди суть братья, а другой – хладнокровным приверженцем насилия, слепого самопожертвования, вечного страдания, – их единила неспособность ускользнуть от общего обоим трагического парадокса: они по природе своей были зоркими лисами, обреченными чуять громадные, de facto[119] различия, разделяющие мир, населенный людьми, и силы, его раздирающие; оба выступали наблюдателями, напрочь лишенными способности клевать на приманку множества хитроумных доводов, сплоченных философских систем и научных верований, посредством которых люди поверхностные или отчаявшиеся пытались отгородиться от обставшего хаоса и оградить от него других. Оба искали гармонической вселенной – а везде обретали только войну и разброд, сокрыть коих ни на йоту не могли никакие обманы, сколь бы тонко ни притворялись они истинами; посему, дожив до крайнего отчаяния, и де Местр, и Толстой решились отбросить устрашающее критическое оружие – оба они, а Толстой в особенности, отменно умело им владели – ради единого великого мировоззрения, неделимо простого и далекого от привычных умственных процессов до такой степени, что орудия рассудочных доводов становятся против него бессильны; быть может, поэтому от него и тянулась вдаль тропа, уводившая к покою и спасению.

Де Местр начинал, будучи умеренным либералом, а закончил тем, что укрепился в уединенной твердыне своего собственного воинствующе папского католицизма и оттуда в пух и прах разнес целый новый мир девятнадцатого столетия. Толстой начинал воззрениями на людскую жизнь и историю, противоречившими всему им изученному, всему его творческому дару, всем его склонностям – и, следовательно, едва ли скажешь, будто он исповедовал эти воззрения по-настоящему и жил сообразно им – как писатель и как человек. А в дальнейшем, уже на закате лет, он перешел к образу жизни, посредством коего старался разрешить вопиющее противоречие меж тем, во что на деле верил применительно к людям и событиям, и тем, во что он полагал себя верующим или стремился уверовать, – под конец Толстой вел себя так, словно фактические вопросы подобного рода вообще не служили основополагающими, были всего лишь пустыми занятиями, дозволяющими скоротать праздное существование, – а истинно важные вопросы выглядели совсем иначе. Вотще и втуне, ибо Музу не обманешь. Толстой был наименее поверхностным из людей; он просто не умел плавать по воле волн: его неудержимо тянуло нырнуть в глубины, увидать сокрытое в сумраке бездны; и отворачиваться от увиденного Толстой не умел – однако даже в увиденном воочию сомневался; он мог сомкнуть веки – однако не забывал, что смыкает их; устрашающее, разрушительное толстовское ощущение всего ложного свело на нет его завершающую попытку самообмана – равно как и все предшествовавшие; Толстой умер в отчаянии, пригнетаемый двойным бременем: своей умственной непогрешимостью и чувством извечной нравственной ошибки – под величайшим гнетом, сужден– ным тому, кто не может ни усмирить, ни оставить без усмирения конфликт меж тем, что происходит и существует на деле, и тем, чему должно было бы существовать и происходить.

Толстовское чувство действительности до конца оставалось чересчур душераздирающим, чтобы сопрягаться с любым из нравственных идеалов, кое-как собранных Толстым воедино из осколков, на которые ум его дробил мироздание; всю исполинскую силу своего разума и воли своей Толстой до последних минут посвящал отрицанию этого факта. Неимоверно гордый – и в то же время исполненный ненависти к себе самому, всезнающий – и сомневающийся во всем, хладнокровный – и обуреваемый страстями, высокомерно-презрительный – и склонный к самоуничижению, истерзанный переживаниями – и невозмутимый, окруженный обожающей его семьей, боготворящими последователями, согретый восхищением целого белого света – и почти всецело одинокий, Толстой – самый трагический средь великих писателей, отчаявшийся старец, коему никто уже не в силах помочь; ослепивший себя и скитающийся в окрестностях Колона.

Герцен и Бакунин о свободе личности

«Жизнь человека – великий социальный долг [изрек Луи Блан];

человек должен постоянно приносить себя на жертву обществу.»

Зачем же? – спросил я вдруг.

Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица – благосостояние общества.

Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.

Это игра слов.

Варварская сбивчивость понятий, – говорил я, смеясь.

Александр Герцен. Былое и думы[120]

С 13 лет <... > я служил одной идее, был под одним знаменем – война против всякой власти, против всякой неволи во имя безусловной независимости лица. И я буду продолжать эту маленькую партизанскую войну, как настоящий казак, auf eigene Faust[121] – как говорят немцы.

Александр Герцен, письмо к Мадзини[122]

I

И

зо всех русских революционных писателей девятнадцатого столетия Герцен и Бакунин остаются наиболее привлекательными. Различий меж ними было немало, и в учениях, и в темпераменте, а объединял обоих идеал личной свободы – средоточие их помыслов и действий.

Оба посвятили свою жизнь мятежу против любого угнетения, общественного и политического, государственного и частного, явного и скрытого; но само разнообразие их дарований доныне затмевает относительную ценность герценовских и бакунинских идей, касающихся этого важнейшего вопроса.

Бакунин был одаренным журналистом, а Герцен гениальным писателем, чья автобиография остается одним из великих шедевров русской прозы. Герцен-публицист не имел равных себе в девятнадцатом столетии. Его пылкое воображение, способности внимательнейшего наблюдателя, страстная нравственность и умственный задор неповторимо сочетались с умением писать в одно и то же время возвышенно и язвительно, иронически и пламенно; с блестящей занимательностью – и с великим благородством чувства и выражения. Что Мадзини сделал для итальянцев, Герцен сделал для соотечественников: породил – по сути дела, в одиночку – обычай и «идеологию» систематической революционной агитации, основав тем самым русское революционное движение. Бакунинские литературные способности были не столь обширны, однако его личное обаяние не знало равных даже в ту геройскую эпоху народных трибунов; Бакунин оставил по себе целую школу политической конспирации, сыгравшую огромную роль в великих общественных возмущениях нашего собственного века. Впрочем, самими этими достоинствами, что принесли двоим друзьям и собратьям по оружию право на бессмертие, затмеваются выдающиеся таланты политических и общественных мыслителей, коими обладали оба.

Но если Бакунин – хоть и наделенный изумительным красноречием и ясной, умной, здравой, а временами сокрушительной критической мощью – редко говорит нечто меткое, глубокое или самобытное (в любом случае, «пережитое лично»), то Герцен, вопреки своему блеску, беззаботной непосредственности высказываний, своим знаменитым «словесным фейерверкам», выражает мысли дерзкие и оригинальные, а посему выступает политическим мыслителем (следовательно, и моралистом) первостепенного значения. Приравнивать его взгляды к бакунинским, числя их разновидностью полу-анархического «популизма», или сопоставлять с воззрениями Прудона, Родбертуса или Чернышевского, считая дополнительными проявлениями раннего социализма с аграрным уклоном, значит оставлять без внимания самый примечательный вклад Герцена в политическую теорию. Эта несправедливость заслуживает исправления. Основополагающие политические идеи, изложенные Герценом, неповторимы не только по русским, а и по европейским понятиям. Не так уж богата Россия первостатейными мыслителями, чтобы дозволить себе роскошь пренебречь одним из трех гениальных проповедников нравственности, родившихся на русской земле.

II

■т

Александр Герцен вырос в мире, где преобладали французский и германский исторический романтизм. Крах великой Французской революции подорвал доверие к жизнерадостному натурализму восемнадцатого века столь же глубоко, сколь русская Октябрьская революция ослабила в наши дни престиж викторианского либерального мышления. Главнейшим убеждением просветителей восемнадцатого века была вера в то, что первопричины общественного злополучия, несправедливости и гнета – человеческое невежество и бездумное своеволие. Считалось: точное постижение законов, правящих физическим миропорядком, раз и навсегда обнаруженных и сформулированных богоравным Ньютоном, дозволит людям в должный срок покорить себе природу; уразумев неизменяемые причинно-следственные законы природы и приспособившись к ним, люди смогут жить в обитаемом мире настолько счастливо, насколько это мыслимо вообще; как бы там ни было, человечество избежит страданий и разлада, порождаемых тщетными и невежественными попытками противостать упомянутым законам или обойти их стороной. Некоторые полагали: мир, объясненный Исааком Ньютоном, таков и есть de facto, безо всяких заметных причин – завершенная и не подлежащая толкованию действительность. Другие думали: возможно сыскать в миропорядке разумный замысел – «природное» или Божественное Провидение, руководимое верховной целью, к коей устремляется все творение; стало быть, подчиняясь Промыслу, человек не склоняется перед слепой необходимостью, но сознательно соглашается играть роль, ему отведенную в связном, постижимом и оттого оправданном процессе.

Но, принимай ньютоновскую схему как простое описание или как теодицею, она служила идеальной парадигмой любых объяснений; потребовался гений Локка, дабы указать путь, идя по которому человечество, наконец, привело бы нравственный и духовный миры в должный порядок и растолковало их себе, применяя одни и те же принципы. Если естествознание дозволило человеку лепить материальный мир сообразно желанию, то науки о нравственности дозволили бы определять свое поведение так, чтобы навеки устранить разногласия меж верой и фактами – и тем покончить с любым и всяким злом, глупостью и разочарованием. Если бы философы (то есть ученые) принялись управлять миром вместо королей, дворян, священников, вместо служащих им простофиль и мальчиков на побегушках, всесветное счастье было бы, в сущности, достижимо.

Последствиями Французской революции очарование этих идей развеялось. Среди учений, пытавшихся установить, что же именно двинулось вкривь и вкось, ведущее место занял германский романтизм – ив своих субъективно-мистических, и в националистических разновидностях, – особенно, преобладавшее гегельянство. Здесь нельзя исследовать гегелевскую доктрину в подробностях; ограничимся замечанием, что оно придерживалось догмы, гласившей: миропорядок подчиняется постижимым законам; прогресс возможен – согласно некоему неизбежному плану, причем в полном соответствии с развитием духовных сил; что ученые мужи способны открывать вышеназванные законы и разъяснять их окружающим. Приверженцы гегельянства числили наихудшей оплошностью французских материалистов предположение, что законы эти обладают механической природой, а вселенная состоит из отделяемых частиц и крох – молекул, атомов, клеток; что все можно пояснять и предрекать, изучая передвижения тел в пространстве. Люди, говорили они, отнюдь не скопища слитых воедино материальных частиц; люди – это души, либо духи, повинующиеся собственным законам, неповторимым и чрезвычайно сложным. И людские общества – отнюдь не скопища личностей: они тоже имеют внутреннее строение, напоминающее психическую организацию отдельных душ, а преследуют цели, о коих составляющие общество личности могут – с разной степенью неведения – и не знать.

А посему, знание и впрямь освобождает человека. Лишь те, кто знали бы, почему все на свете устроено так, а не иначе, и ведет себя так, а не иначе, и почему неразумно быть чем-либо иным или вести себя как-либо иначе, имели бы право сами считаться вполне разумными: то есть по доброй воле подчинялись бы законам вселенной, а не тщетно колотились головами о неуступчивую «логику фактов». Единственно достижимее цели вкраплены в структуру исторического развития, и лишь они разумны, ибо разумна структура; крах человеческий – признак неразумия, непонимания того, чего требует эпоха; какова должна быть следующая стадия разумного прогресса; каковы существующие понятия – добра и зла, справедливости и несправедливости, прекрасного и уродливого, – к коим разумное существо обязано тянуться на определенном этапе своего развития, будучи составной частью разумной структуры. Оплакивать неминуемое, поелику оно жестоко или несправедливо, жаловаться на неизбежное значит отвергать разумные ответы на вопросы «что делать?» или «как жить?» Стремиться против течения – то же самое, что совершать самоубийство, а это – чистейшее безумие.

Согласно такому взгляду, доброе, благородное, справедливое, сильное, неминуемое, разумное составляют, в конечном счете, единое целое; противоречие меж ними исключается – рассуждая логически – априорно. Что же до самой структуры, тут возможны различные мнения; Гердер рассматривалее в культурном развитии различных племен и рас, а Гегель – в развитии национальных государств. Сен-Симон различал более обширную структуру в общеевропейской цивилизации; вычленял из нее преобладающую роль технического движения вперед и ввысь; также противоборство классов, порождаемых промышленностью и хозяйством; а внутри этой структуры – важнейшее влияние исключительных личностей: людей, нравственно, умственно или художественно гениальных.

Мадзини и Мишле рассматривали ее в понятиях внутреннего, отдельно взятого, «народного духа», порывающегося утвердить принципы своей общечеловечности – причем каждый народ ведет себя здесь по-своему, – противодействуя подавлению человеческой личности слепой природой. Маркс использовал исторические понятия классовой борьбы, порождаемой и определяемой развитием производительных общественных сил.

Политические мыслители и богословы в Германии и Франции видели в ней historia sacra многотрудный путь, ведущий падшего человека к единению с Божеством – вершинам теократии – подчинению мирских сил Царствию Божию на земле.

От перечисленных основных учений ответвлялось множество вариантов – и гегельянские, и мистические; некоторые восходили к натурализму восемнадцатого века; разгорались яростные битвы, на еретиков нападали, непокорных крушили. Но общей для всех была вера, во-первых, в то, что Вселенная подчиняется законам и обладает структурой – то ли доступной разумению, то ли эмпирически обнаруживаемой, то ли мистически открываемой человеку; во-вторых – в то, что люди лишь составные части целого, большего и сильнейшего, нежели они сами, а стало быть, поведение личности может объясняться терминами, приложимыми к целому, но отнюдь не наоборот; в-третьих, ответы на воп-

– Примечание перевод-

– священная история. 161

рос «что делать?» можно извлечь из познаний о целях объективного исторического процесса, в коем люди волей-неволей участвуют, – цели эти неизбежно одинаковы, с точки зрения всех, накопивших истинное знание, – всех разумных существ; в-четвертых, ничто, служащее средством к достижению объективно данной космической цели, не способно быть ни злым, ни жестоким, ни глупым, ни уродливым – по крайности, «в конечном счете» либо «при окончательном анализе» (чем бы оно там ни мерещилось человеку с первого взгляда) – и, соответственно, все, противостоящее великой цели, является злым, жестоким и т. д. Мнения могли различаться: считать ли неизбежными упомянутые цели – а значит, и прогресс неминуемым, – или, напротив, люди свободны выполнять отведенные им задачи либо пренебрегать ими (на свою же неминуемую погибель) ? Но все сходились в одном: объективные цели вселенского значения обнаружить можно, и только в них заключаются единственные истинные цели всякой общественной, политической и личной деятельности; будь иначе – мир оказалось бы нельзя рассматривать как некий «космос», коему присущи настоящие законы и «объективные» требования; всякая вера, все ценности оказались бы лишь относительными, лишь субъективными игрушками прихотей и случайностей, неоправданными и не подлежащими оправданию, – а подобное немыслимо.

Против этого великого деспотического учения, этого умственного блеска, излучаемого эпохой, этого кумира, коего обнаружил, вознес на пьедестал, изукрасил несметными образами и цветами германский метафизический гений, а глубочайшие и почтеннейшие мыслители Франции, Италии и России восхвалили, Герцен восстал яростно. Он отвергал основы подобных воззрений и бранил умозаключения, из них выводимые, не просто потому, что находил их (подобно своему другу Белинскому) нравственно отталкивающими, но еще и потому, что считал их умственным лицемерием и эстетической безвкусицей, равно как и попыткой зашнуровать природу в смирительной рубашке убогого и нищего воображения, что свойственно германским филистерам и педантам.

В «Письмах из Италии и Франции», «С того берега», «К старому товарищу», в «Открытых письмах» к Мишле, Линтону, Мадзини и, разумеется, на всем протяжении «Былого и дум» Герцен четко и недвусмысленно излагал свои этические и философские убеждения.

Важнейшими из них были следующие: природа не подчиняется никакому замыслу, а история творится не согласно либретто; никакого единого ключа, никакой единой формулы и в принципе нельзя подобрать к вопросам, занимающим личность или целое общество; общие решения отнюдь не служат решениями, вселенские цели никогда не бывают настоящими, у всякой эпохи свое строение и свои вопросы; кратчайшие пути и обобщения отнюдь не заменяют опыта; свобода – живых людей в определенном месте и в определенное время – есть абсолютная ценность; минимальное пространство для свободных поступков есть нравственная необходимость для всех людей, и нельзя подавлять ее ради отвлеченных понятий или общих принципов, коими столь непринужденно потрясают великие мыслители данной или какой угодно другой эпохи – ради вечного спасения, истории, человечества, прогресса; еще менее ради государства, или Церкви, или пролетариата – великих слов, призываемых, дабы оправдать ужасающую жестокость либо деспотизм: чудодейственных заклинаний, долженствующих задушить голос людского чувства или совести. Эта либеральная точка зрения родственна истрепавшейся, но пока не исчезнувшей традиции западных учений о свободе воли; остатки их упорно цеплялись за жизнь даже в Германии – у Канта, Вильгельма фон Гумбольдта, в ранних трудах Шиллера и Фихте, – уцелели во Франции и Французской Швейцарии – среди философов-«идеологов», у Бенжамена Констана, Токвилля и Сисмонди – и оказались упорной порослью в Англии, среди радикалов-утилитаристов.

Герцен, подобно ранним либералам Западной Европы, наслаждался независимостью, разнообразием и свободной игрой личного темперамента. Он желал наибогатейшего возможного развития людских свойств, ценил непосредственность, прямоту, достоинство, гордость, страстность, искренность, манеры и повадки свободных людей; а ненавидел трусость, угодливость, покорность грубой тиранической силе или общественному мнению, произволу и насилию, не выносил заискивающей робости, преклонения перед властью, нерассуждающего почтения к минувшему, к учрежденному, к мифам и загадкам; не терпел унижения слабых сильными; сектантства, филистерства; неприязни и зависти большинства к меньшинству – и грубой надменности меньшинства по отношению к большинству.

Он желал общественной справедливости, экономической ладности, политической устойчивости – но все это было второстепенно по отношению к необходимости оберегать людское достоинство, к соблюдению высокой цивилизованности, к защите личности от нападения и насилия, к ограждению тонко чувствующих или талантливых людей от хамства отдельно взятых лиц или целых учреждений. Любое общество, что по какой бы то ни было причине отказывалось предупреждать и отражать подобные покушения на свободу, приветствуя оскорбления с одной стороны, а пресмыкательство – с другой, Александр Герцен обличал беспощадно и отвергал во всех своих книгах – какие бы социальные и экономические выгоды ни сулило (причем и честно, и вполне ощутимо!) подобное общество своим членам. Он отвергал такое общество с той же нравственной яростью, с которой Иван Карамазов отвергал обещание вечного блаженства, купленного ценой мучений, выпавших на долю невинному ребенку; но доводы, коими Герцен защищал свои мысли, тот слог, которым он описывал своего врага, ведомого автором к позорному столбу для немилосердного последующего уничтожения, имели в тоне и содержании весьма немного общего с тогдашним богословским или же либеральным красноречием.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю