412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Исайя Берлин » Русские мыслители » Текст книги (страница 18)
Русские мыслители
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 14:19

Текст книги "Русские мыслители"


Автор книги: Исайя Берлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)

Разрешите снова напомнить: несколько десятилетий, до Пушкина и после него, русская словесность, создаваемая и представляемая, как правило, «пробудившимися» представителями высшего и среднего сословий, черпала из иностранных – преимущественно французских и немецких – источников, а поэты и писатели были исключительно чутки к изощренности и верности слога. А Белинского, несмотря на всю его критическую проницательность, занимали главным образом вопросы общественные и моральные. Он родился проповедником – и проповедовал пылко, и отнюдь не всегда владел и управлял тоном и построением создаваемых фраз. Он писал точно так же, как и говорил: скрежещущими, иногда визгливыми предложениями; друзья Пушкина – эстеты и «арбитры изящества» – непроизвольно шарахались от этого шумного, исступленного плебея-недоучки. Белинский же, от чистого сердца и безгранично восторгавшийся их великолепными творческими достижениями, зачастую чувствовал себя с ними рядом уязвленным и униженным. Но природы своей переделать не мог, не мог переделать или изменить того, что звал истиной (как он сам ее понимал), того, чему служил, того, чего не мог оставить без внимания, что различал обычно с немалым трудом, а иногда, случалось, видел поразительно ярко. Гордость Белинского была велика, он самоотверженно служил идее; идеей была неприкрашенная истина – и, служа ей, Белинский намеревался и жить, и умереть.

Некоторые из наилучших тогдашних поэтов и писателей, друзья Пушкина, входившие в литературное общество «Арзамас», хотя и не были чужды либеральным идеям, завезенным из-за границы после войны с Наполеоном, хотя и видели восстание декабристов, оставались по преимуществу консерваторами – если не в политике, то в повседневных привычках и вкусах; они были приняты при Дворе, имели друзей среди военных, выступали патриотами. Белинский, которому все это мерещилось чуть ли не мракобесием, грехом по отношению к наукам и просвещению, твердил, что Россия научится гораздо большему у технически передового Запада, что славянофильство – романтическое заблуждение, а в крайних видах своих – мания величия и слепой национализм, что в западном искусстве, западных науках и западном укладе повседневной жизни – главная и единственная надежда извлечь Россию из отсталости. Конечно, Герцен, Бакунин и Грановский думали так же. Но ведь у них имелось образование, полученное на западный лад, им было и просто, и приятно путешествовать и подолгу жить за рубежом, завязывать общественные и личные отношения с цивилизованными французами и немцами. Даже славянофилы, звавшие Запад никчемным и загнивающим, радовались поездкам в Берлин, Баден-Баден, Оксфорд и Париж.

Умом Белинский принадлежал к самым пылким западникам, а вот сердцем оставался русским – гораздо более и болезненнее русским, нежели кто бы то ни было из образованных современников: он не владел никакими чужеземными языками и не мог дышать свободно вне российских пределов, за границей чувствовал себя несчастным и затравленным. Культуру западную Белинский находил достойной уважения и подражания, а вот западный образ жизни считал начисто непереносимым. Плывя на корабле в Германию, критик начал горько тосковать по дому, едва лишь родные берега исчезли за горизонтом; ни Сикстинская Мадонна, ни парижские прелести не утешали Белинского; проведя за рубежом один– единственный месяц, он почти лишался рассудка от тоски по России. Чисто славянские душевные свойства и обиходные повадки проявлялись в Белинском куда глубже, чем в его друзьях и современниках – то ли, подобно Тургеневу, чувствовавших себя уютно в Германии либо Париже и маявшихся на русской почве, то ли, подобно славянофилам, щеголявших в традиционной русской одежде, а потихоньку предпочитавших стихотворение Гете или трагедию Шиллера любым народным песням, летописям или былинам. Это глубокое внутреннее противоречие меж умственными настроениями и влечениями чувства – иногда почти равными силой телесным потребностям – чисто русский недуг. По мере того как девятнадцатое столетие шло своим чередом и классовая борьба становилась выраженнее и острее, противоречие, встарь мучившее Белинского, обозначилось еще больше. Марксисты, аграрные социалисты и анархисты – если только не числятся они аристократами либо профессорами университетскими – то есть в известной степени членами всемирного сообщества, – искренне и убежденно кланяются Западу, веря в его цивилизацию – прежде всего, в западные науки, западную технику, политическую мысль, становящуюся политическим действием, – но, если их вынуждают эмигрировать, находят ссылку на Запад еще невыносимее сибирской.

Герцен, Бакунин, Тургенев, Лавров были дворянами и жили за границей если не очень счастливо, то, по крайности, не тоскуя и не раздражаясь донельзя. Герцен отнюдь не жаловал Швейцарии, а Твикенхэма и Лондона вовсе не любил – однако предпочитал Швейцарию и Англию николаевскому Петербургу, а среди своих итальянских и французских друзей чувствовал себя, точно рыба в воде. Тургенев был попросту счастлив, обитая в Буживале, в усадьбе Полины Виардо. А Белинского столь же трудно вообразить себе добровольным эмигрантом, сколь доктора Джонсона или Коб– бетта. Он бушевал и неистовствовал, он проклинал самые священные российские учреждения и установления, однако страны своей покидать не собирался. И, хотя Белинский понимал, что, упорствуя, неминуемо очутится в тюрьме – а для слабого и чахоточного это наверняка означало медленную и мучительную смерть, – он даже на миг не задумывался об отъезде из Российской империи; славянофилы и реакционеры были врагами, но сражаться с ними надлежало только на отечественной почве. Белинский не способен был ни умолкнуть, ни покинуть пределы России. Головой он принадлежал Западу, а сердцем и хилым, оставляемым в небрежении телом – темной толпе мужиков и лавочников, или «бедным людям» Достоевского, или обитателям кишащего мелким людом, суетливого и жуткого мира, созданного гоголевским воображением. Говоря об отношении западников к славянофилам, Герцен писал:

«Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинокая.

У них и у нас запало с ранних лет одно сильное безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество, – чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно»[221].

Белинский же не разрывался надвое меж несовместимыми идеями. Он был натурой цельной – в том смысле, что собственным чувствам доверял полностью и, следовательно, вовсе не маялся ни жалостью к самому себе, ни сентиментальностью, появляющейся, когда человек испытывает чувства, коих сам в себе не уважает. Но все же донимал и его некий внутренний разлад: Белинский одновременно восхищался западными идеалами и достижениями – и презирал, если не просто ненавидел, душевный склад и образ жизни, присущие западному обывателю и среднему западному интеллектуалу. Эта двойственность чувства, порожденная историей девятнадцатого столетия – социальными и психологическими условиями, в которых образовалась русская интеллигенция, – перешла по наследству к следующему поколению радикалов и далее развивалась в Чернышевском и Некрасове, в народниках, в убийцах Государя Александра II – да и в Ленине тоже. Ленина вряд ли попрекнешь незнанием западной культуры или презрением к ней, а все-таки даже он чувствовал себя в Лондоне или Париже куда неуютней, чем в иных, более «привычных» местах европейской ссылки. Это странное сочетание любви и ненависти все еще в известной степени присуще русскому взгляду на Европу: с одной стороны – уважение, зависть, восхищение, желание соперничать с Европой и превзойти ее; с другой – душевная неприязнь, подозрительность и пренебрежение, чувство собственной неуклюжести, de tropx, неуместности, неприкаянности – заставляющее, в итоге, то пресмыкаться перед Западом, то бросать ему воинственный, задиристый вызов. Никто из бывавших в Советском Союзе не мог не приметить этого явления: комплекса умственной неполноценности, сочетающегося с ощущением духовного превосходства; на Запад глядят завистливо: там – царство сдержанности, разума, расторопности и успеха, но там также тесно и холодно, там властвуют скупые, расчетливые, замкнутые люди, не имеющие ни широты воззрений, ни подлинного душевного тепла; не знающие порывов, переполняющих человеческое сердце и бьющих через край, не способные к безоглядному самопожертвованию в ответ на вызов, бросаемый историей, – и, как следствие, обреченные вовеки не ведать, что значит настоящая жизнь.

Одной этой искренности чувства в сочетании со страстным идеализмом уже довольно, чтобы провести черту между Белинским и его учениками – изрядно превзошедшими наставника методичностью. В отличие от позднейших радикалов, Белинский не был утилитаристом, не искал низкой житейской пользы – особенно в искусстве. Да, на закате дней он призывал к более широкому прикладному применению наук и большей идейности в искусстве. Но Белинский вовсе не полагал, будто назначение и долг художника – проповедовать или пропагандировать; иными словами, «прямо служить обществу», поучая людей, «что делать», изобретая лозунги, ставя искусство на службу партийным программам. Этого требовали в 1860-х годах Чернышевский и Некрасов, этого требовали позже Луначарский и Маяковский; этого же вымогают ныне советские критики. Белинский, подобно Горькому, верил: призвание и долг поэта или писателя – говорить правду, какой она видится лишь ему одному, человеку избранному, творчески одаренному, обладающему правом толковать истину и затем говорить о ней; лишь в этом и состоит весь долг пишущего человека – поэта, прозаика, мыслителя – перед обществом.

Но вместе с тем Белинский считал: поскольку человек обитает в обществе, а общество почти полностью «лепит» его личность – постольку высказываемая истина обязана быть «социальной», а любые попытки отгородиться от окружающих, или бежать от них прочь, неминуемо оборачиваются искажением истины, изменой правде. Для Белинского человек, художник и гражданин – единое целое; пишете вы роман или стихотворение, исторический труд или философский трактат, газетную статью, симфонию, картину – вы неизбежно выражаете (по крайней мере, обязаны выражать) всю свою сущность, а не только ее искусную, талантливую сторону; как человек, вы несете нравственную ответственность за то, что создаете, как художник. Вы должны постоянно свидетельствовать об истине – единой и неделимой, – всяким поступком и каждым словом. Не бывает чисто эстетических истин и чисто эстетических канонов. Правда, красота, нравственность изначально присущи жизни, нераздельны с нею: лживое и нравственно уродливое не могут быть художественно прекрасны – и наоборот. Белинский считал, что людское существование сводится – или должно сводиться – к непрерывной и отчаянной войне между правдой и кривдой, справедливостью и несправедливостью, и ни единый человек не вправе оставаться безучастным, либо содействовать врагу – особенно творец, художник. И Белинский объявил войну признанным русским националистам, поскольку те, по его мнению, замалчивали факты, искажали их – а это шло вразрез настоящей любви к Отечеству. Он обличал и порицал казенный патриотизм, с немалой свирепостью выражений пытался формулировать скрываемую ими истину – и это сочли цинизмом. Поначалу он восторгался германскими романтиками, потом лишь их радикальным крылом, затем увлекся французскими социалистами – и его сочли крамольником. Он повторял славянофилам: внутреннее обновление и духовное возрождение вряд ли возможны, если желудок пуст, и уж никак не возможны в обществе, где мало социальной справедливости, где попираются простейшие людские права, – и его окрестили материалистом.

И жизнь его, и личность обратились мифом. Он обитал некой идеализированной, строгой, нравственно безупречной фигурой в сердцах стольких современников, что когда власти снова дозволили упоминать имя Белинского невозбранно, поэты и писатели наперебой, словно соревнуясь, начали сочинять пылкие произведения, посвященные памяти ушедшего критика. Он так определил отношение литературы к жизни, что даже авторы, исповедовавшие более-менее чистое искусство и отнюдь не сочувствовавшие подобным взглядам – например, Лесков, Гончаров и Тургенев, – поневоле признали справедливость его точки зрения; эти писатели отвергали учение Белинского в целом, однако могучее незримое присутствие ушедшего критика понуждало их «сводить с ним счеты»: подобно Гоголю и Достоевскому, они отнюдь не шли за Белинским, но, по крайности, считали нужным пояснить, почему, – и необходимость эту особенно остро чувствовал Тургенев. Гюстав Флобер увлекал его в одну сторону, а с другой стороны постоянно и грозно маячил призрак умершего друга; Тургенев тщетно пытался умиротворить обоих – и потратил немало времени, убеждая и себя самого, и русскую публику в том, что нравственно его писательская позиция вполне может быть оправдана, что ни предательства, ни виляния за ним не числится. Этот поиск надлежащего места в нравственной и общественной жизни длился, как своего рода русская литераторская традиция, вплоть до 1890-х, до самого мятежа эстетов-неоклассицистов и символистов, которых возглавили Вячеслав Иванов и Бальмонт, Анненский и Блок. Но движения эти, хоть и принесли великолепные плоды, не остались действенной силой надолго. Большевицкая революция заставила всех возвратиться к канонам, провозглашенным Белинским, и к «социальным критериям» искусства – хотя в упрощенной, изуродованной, чисто утилитарной форме.

Белинского попрекали многие – в частности, противники натурализма – и многим; на кое-какие попреки возразить почти нечего. Он был диким сумасбродом; ни воодушевление, ни серьезность, ни честность не искупают его невероятных, ни с чем не сообразных суждений. Белинский заявлял: Данте вообще не поэт; Фенимора Купера ставил на одну доску с Шекспиром; звал «Отелло» произведением варварской эпохи; пушкинскую поэму «Руслан и Людмила» честил «детской и нисколько не гениальной»[222], «Повести Белкина» и «Сказки» считал никчемными, а Татьяну из «Евгения Онегина» звал «нравственным эмбрионом»[223]. Не менее дикие замечания отпускались по адресу Расина и Корнеля, Бальзака и Гюго.

Одни объясняются раздражением, вызванным средневековыми пристрастиями славянофилов, другие – слишком бурной реакцией на суждения профессора Надеждина и его школы, считавших, что изображение темного, уродливого и чудовищного противно художественному вкусу, ибо жизнь и природа полны красоты и гармонии; а третьи – наиболее частые – лишь и возможно отнести на счет критической слепоты и глухоты. Белинский разбранил великолепного поэта Баратынского в пух и прах, на полвека вычеркнул одаренного младшего современника Пушкина, Владимира Бенедиктова, из читательской памяти – только потому, что не выносил словесного изящества, не подкрепляемого нравственным пылом. Критик начинал думать, будто ошибся, провозгласив Достоевского гением: всего скорее, Достоевский был обычным, вызывающим раздражение, верующим неврастеником, да еще и маявшимся манией преследования... Критика Белинского неровна чрезвычайно. Очерки о художественной теории содержат несколько удачных страниц, однако в целом кажутся сухими, натянутыми и созданными в рамках германских философских систем, напоминавших Прокрустово ложе, чуждых определенному, порывистому и прямому ощущению искусства и жизни, столь свойственному самому Белинскому. Он писал и говорил очень много; чересчур много сказал о слишком уж многих не связанных меж собою вещах; слишком часто витийствовал несвязно и простодушно, с произвольными преувеличениями и поспешными выводами, столь обычными для догматика-самоучки, – при этом неизменно брызгал слюной в крайнем возбуждении (точнее, в исступлении), неизменно частил, торопился, ошибался, поправлялся, запинался – сплошь и рядом выглядел жалко, – но всегда отчаянно спешил куда угодно, где битва меж истиной и ложью, жизнью и смертью кипела всего горячее. Он был тем большим сумасбродом, что искренне гордился кажущейся своей свободой от мелочности, от чопорной, прилизанной опрятности и школярской строгости, от осторожной рассудочности, всегда помнящей: следует останавливаться вовремя.

Белинский не терпел малодушных, нравственно робких, умственно благовоспитанных, чуравшихся любого кризиса, bien pensant[224] искателей компромисса – и обрушивал на них шершавые, неуклюжие, длиннейшие тирады, преисполненные бешенства и презрения. Пожалуй, Белинский был уж слишком нетерпим и нравственно однобок, он раздувал огонь собственных переживаний. Отнюдь незачем было до такой степени ненавидеть Гете за его, с точки зрения Белинского, начисто возмутительную безмятежность, или всю польскую литературу – лишь за то, что она польская и премного этим довольна. И тут не случайные огрехи, а врожденные пороки Белинского, проявлявшиеся во всем, чем он был и что провозглашал. Однако негодовать по этому поводу следует умеренно – ибо в противном случае придется осудить и положительные мысли критика. Ценность и воздействие его воззрений как раз в том и заключаются, что Белинский был начисто чужд спокойной художественной отрешенности – даже прямо отрицал ее; в литературе он искал и видел только выражение всего, что люди ощущали, мыслили и могли сказать, наблюдая общество и жизнь, их преобладающего отношения к бытию людскому и к миру; литературу он рассматривал как оправдание всей жизнедеятельности человечества – и, соответственно, глядел на нее с предельной озабоченностью и сосредоточенным вниманием. Белинский не отказывался ни от какого суждения, даже самого несуразного, покуда не «ставил опыта на себе самом», не жил согласно своему суждению и не расплачивался за это и нервным срывом, и чувством собственной непригодности – а иногда и полнейшего краха. Истину, даже видимую редко и мимолетно, даже серую и скучную, он превозносил настолько выше всего прочего, что заражал окружающих своим отношением к «святой правде» – ив конце концов преобразил российские понятия о художественной критике.

Поскольку Белинский ограничивал свою всепоглощающую страсть исключительно литературой, то есть книгами, он придавал величайшее значение всевозможным новым идеям и литературным методам, а в первую очередь, новым понятиям о взаимоотношении литературы и жизни. Будучи по природе чуток ко всему неподдельному и живому, он преобразил отечественные взгляды на призвание критика. Непреходящим итогом его трудов было изменение – коренное и бесповоротное – нравственных и социальных воззрений, присущих современникам Белинского – ведущим молодым писателям и мыслителям. Он изменил и качество, и тональность выражения русских мыслей и чувств – настолько, что роль его, как деятеля, оказавшего преобладающее влияние на общество, затмевает его литературно-критические достижения. Каждая эпоха рождает общепризнанных пророков и проповедников, порицающих ее пороки, зовущих людей к лучшей жизни. И все же самый глубоко сокрытый общественный malaise[225] обнаруживают не они, а художники и мыслители, посвятившие себя куда более трудной и болезненной задаче: созданию, описанию и анализу; это они – поэты, романисты, критики – переживают всю нравственную муку общества и превращают ее в собственный опыт; это их победы и поражения влияют на участь современников и оставляют потомкам надежнейшее свидетельство о битвах во имя грядущих поколений. Очень одаренным поэтом был Некрасов; но прежде всего был он проповедником и гениальным пропагандистом; как следствие, не он, а Белинский впервые разглядел основной российский вопрос – куда более ясно и отчетливо, нежели кто-либо иной сумеет когда-либо различить его снова. Похоже, критик ни разу не задумался о том, что возможно было бы не лезть на рожон, явить осторожность, осмотрительнее выбирать позицию нравственную и политическую, – а возможно, и отойти в сторону, стать поодаль от грома и грохота сражения, взирать на него спокойно и беспристрастно. «... В нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста»[226]. Белинский очертя голову посвятил себя служению той совершенно особой, неповторимой истине, тем совершенно особым принципам, что руководили и мыслями его, и поступками; за это следовало платить цену, все возраставшую и для него самого, и для всех его последователей; жизнь и взгляды Белинского попеременно ужасали и восхищали поколение, пришедшее вослед ему. При жизни же никто не вынес Белинскому окончательного приговора. И даже официальная канонизация критика в Советском Союзе не упокоила призраки его сомнений и мук, не угомонила его негодующего голоса.

Вопросы, разрешению коих Белинский отдал себя всецело, ныне стали более животрепещущими – и, благодаря тем революционным силам, которые сам же Белинский старательно приводил в движение, – более грозными и неотложными, нежели когда-либо прежде.

Александр Герцен

А

лександр Герцен – самый поразительный русский политический писатель девятнадцатого столетия. Не существует хороших жизнеописаний Герцена; возможно, потому, что его автобиография – великий литературный шедевр. В англоязычных странах о ней знают лишь немногие – и очень жаль: первую часть этой книги великолепно перевел Дж. Д. Дафф (J.D. Duff), а всю книгу, от начала до конца, хорошо передала по-английски Констанция Гар– нетт (Constance Garnett); в отличие от некоторых трудов, созданных политическими и литературными гениями, «Былое и думы» даже в переводе остается чтением захватывающим.

Кое в чем герценовские записки больше всего походят на гетевские Dichtungund Wahrheit[227]. Ибо это не собрание чисто личных воспоминаний или политических размышлений. Герцен сплавил воедино повествование о себе самом, описания политической и общественной жизни в различных странах, рассказы о бытовавших мнениях и взглядах, о людях, о юности и ранней зрелости своей, протекших на русской земле; исторические очерки, заметки о странствиях по Европе – Франции, Швейцарии, Италии, о римских и парижских событиях 1848 и 1849 годов (эти последние записи несравненны – и лучших отчетов, составленных очевидцами, просто не существует), рассуждения о политических предводителях, о задачах и конечных целях разнообразных партий. Книга изобилует меткими замечаниями, едкими наблюдениями; свежими, неприкрашенными, а иногда и язвительными портретами современников; изображает народные характеры, анализирует факты экономические и общественные, излагает содержание споров, приводит эпиграммы касаемо прошлого и будущего Европы, а также России, на которую автор уповает и за которую опасается; все это переплетено с подробным и трогательным рассказом о личной трагедии Герцена – видимо, наиболее своеобразной исповедью изо всех, когда-либо положенных на бумагу и предназначенных для печати человеком остро чувствующим и утонченным.

Александр Иванович Герцен родился в Москве, в 1812 году, незадолго до того, как столицу захватил Наполеон; Герцен был внебрачным сыном Ивана Яковлева – богатого и знатного русского дворянина, происходившего из младшей ветви боярского рода Романовых, давших России царскую династию, – человека замкнутого, тяжелого, властного, незаурядного и отлично воспитанного на западный лад; Яковлев тиранил незаконного ребенка, обожал его, отравил ему жизнь и вселял в мальчика то безмерную любовь, то жгучее омерзение к отцу. Мать Герцена, Луиза Гааг, была доброй молодой немкой из Штутгарта в Вюртемберге, дочерью мелкого чиновника. Иван Яковлев повстречал ее, путешествуя за границей, увез в Москву и сделал полной госпожой в своем доме, однако так и не женился на Луизе; а сыну своему дал фамилию Герцен[228], как бы говорившую: мальчик – дитя сердечной страсти, любимый, но все же незаконный отпрыск, не имеющий права носить отцовское имя.

То обстоятельство, что Герцен был побочным ребенком, по-видимому, изрядно повлияло на его характер и, вероятно, сделало будущего писателя строптивее и мятежнее, чем он мог бы вырасти в иных условиях. Он получил обычные воспитание и образование, полагавшиеся юному богатому дворянину, поступил в Московский университет и рано обнаружил живой, своеобразный, порывистый нрав. Герцен принадлежал (и, достигнув зрелости, постоянно твердил об этом) к тому поколению, что в России стало зваться «лишними людьми» – теми, о ком все время говорится в ранних романах и повестях Тургенева.

Эта молодежь имела собственное место в европейской культурной истории девятнадцатого столетия. Она принадлежала к потомственной аристократии, но исповедовала более свободный и радикальный образ мыслей и действий, нежели присущий ее родному классу. Есть нечто необыкновенно привлекательное в людях, всю жизнь сохраняющих манеры, повадки, привычки и блеск цивилизованной, утонченной среды, из коей они вышли. Такие люди обладают особой внутренней свободой, сочетающей непринужденность и достоинство. Кругозор их обширен и богат, а еще – прежде всего прочего – им свойственна исключительная умственная живость, которую дает аристократическое воспитание. В то же время они приветствуют все новое, передовое, мятежное, молодое, неопытное, лишь нарождающееся; они стремятся в открытое море – и неважно, лежит за горизонтом неведомая земля, или нет. К этой человеческой разновидности относятся «связующие звенья» вроде Мирабо, Чарльза Джеймса Фокса, Франклина Рузвельта – фигуры, обитающие на рубеже между старым и новым, живущие меж безвозвратно уходящим в прошлое douceur de la vie[229] и будущим, которое обманет возлагаемые на него надежды, – грозным новым веком, чей приход они сами торопили всеми правдами и неправдами. Из этого племени был и Герцен. В «Былом и думах» повествуется о том, каково жилось человеку подобного склада в душной общественной среде, не дозволявшей сыскать применения способностям и талантам;

каково было восторгаться незнакомыми идеями, то и дело приходившими отовсюду – из классических текстов и старинных западных утопий, из проповедей французских социалистов и трактатов, сочиненных германскими философами, из книг, журналов, непринужденных бесед, – и немедля вспоминать: среди окружающего общества глупо даже мечтать о том, что в отечественных пределах появится подобие умеренных и безобидных учреждений и установлений, давным-давно прижившихся и укоренившихся на цивилизованном Западе.

Обычно, такое душевное состояние приводило к одному из двух возможных последствий: либо молодой энтузиаст постепенно притихал, примирялся с действительностью, становился меланхолическим, слегка разочарованным в жизни помещиком, оседавшим в деревенской усадьбе, листавшим серьезные повременные издания, выписываемые из Петербурга или из-за границы, иногда заводившим сельскохозяйственную машину или иную хитроумную диковину, которая полюбилась ему во Франции или Англии; человеком, бесконечно твердившим о необходимости перемен, однако печально оговаривавшимся: ничего, или почти ничего, поделать нельзя, – либо такой энтузиаст полностью покорялся обстоятельствам и впадал в безысходную хандру, в черное отчаяние: делался издерганным и предавался непрестанному самоедству, медленно отравляя существование и себе самому, и всем окружающим.

А Герцен вознамерился избежать обоих этих пресловутых несчастий. Он твердо решил: уж обо мне-то не скажут, будто я жил впустую и не оставил в мире следа, будто не сопротивлялся обстоятельствам и пал духом. Навсегда покидая Россию в 1847 году, он стремился жить как можно более деятельно. Образование Герцена было дилетантским. Подобно большинству юношей, воспитанных в аристократической среде, он слишком хорошо обучился искусству беседы с кем угодно и о чем угодно, слишком хорошо умел разбираться в чем попало, чтобы должным образом сосредоточиться на одном роде занятий, устремиться к одной незыблемой цели.

Сам Герцен отлично сознавал это. Он грустно говорит о счастливчиках, мирно вступающих на определенное и почтенное житейское поприще, не ведая несметных соблазнов, маячащих перед молодыми, одаренными и зачастую идеалистически мыслящими людьми, знающими чересчур много, богатыми чрезмерно и располагающими столь необъятными возможностями, что бросают начатое, быстро наскучившее дело, принимаются за другое, избирают иной путь, опять сбиваются с него, плывут по течению – ив итоге не достигают ничего. Чрезвычайно своеобразный пример самоанализа: преисполненный идеализма, присущего тогдашнему поколению молодых русских дворян, идеализма, возникшего из «чувства вины перед народом» и, в свой черед, подогревавшего это чувство, Герцен страстно стремился сделать для своей страны что-нибудь полезное и памятное. Беспокойное стремление это сохранилось у него до конца дней. Движимый им, Герцен – как известно всякому, хотя бы поверхностно знакомому с новой российской историей, – превратился в, по-видимому, величайшего из тогдашних европейских публицистов, основал первый свободный (то есть бранивший самодержавие) русский журнал, издававшийся в Европе, – и положил начало российской революционной агитации.

Этот знаменитый журнал, «Колокол», печатал все, представлявшее тематический интерес. Герцен обличал, осуждал, высмеивал, проповедовал – сделался неким «русским Вольтером» середины девятнадцатого столетия. Журналистом он был гениальным, его статьи, блистательные, задорные и страстные, ходили по русским рукам и – разумеется, будучи официально запрещены – читались как радикалами, так и консерваторами. Ходили слухи, будто Герцена читает сам Государь – и несомненно, его читали многие придворные; в разгаре своей славы Герцен оказывал ощутимое влияние на Россию – неслыханный случай, когда речь идет о писателе-эмигранте, – обличая злоупотребления, приводя имена и, прежде всего, взывая к либеральным настроениям, отнюдь не угасшим полностью даже в средоточии российской бюрократии – по крайности, на протяжении 1850-х и 1860-х годов. В отличие от многих авторов, способных блистать лишь письменно или в ходе публичных выступлений, Герцен был сущим златоустом. Вероятно, лучшее описание того, как он говорил и беседовал, содержится в работе, чье заглавие мною позаимствовано: в «Замечательном десятилетии», написанном Павлом Анненковым, другом Герцена. Двадцать лет спустя после событий, им излагаемых, Анненков припоминает:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю