412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Исайя Берлин » Русские мыслители » Текст книги (страница 3)
Русские мыслители
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 14:19

Текст книги "Русские мыслители"


Автор книги: Исайя Берлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)

Важнейший факт: страстное стремление к реформам, революционный пыл, вера в возможность перемен, вызываемых общественным мнением и воздействием, агитация и, как считают некоторые, заговорщичество ничуть не увяли и не ослабели – напротив, окрепли. Но доводы в пользу политической революции, чей крах на Западе был столь вопиющим, явно сделались менее убедительны.

На протяжении следующих тридцати лет недовольные, мятежные русские интеллигенты обратили внимание на внутренние особенности собственной страны; а затем, отвергнув готовые решения, заимствованные у Запада и никак не желавшие искусственно прививаться к российскому древу, принялись создавать собственные доктрины и вырабатывать способы действий, тщательно приспособленные к решению особых задач, стоявших только и единственно перед русским обществом.

Они готовы были учиться – более, нежели просто учиться: сделаться самыми преданными и прилежными последователями наиболее передовых мыслителей Западной Европы. Но учения Гегеля и германских материалистов, Милля, Спенсера и Конта, отныне следовало видоизменять, приспосабливать к специфически русским нуждам. Базаров, герой тургеневских «Отцов и детей», воинствующий позитивист, материалист и поклонник Запада, пустил – причем не без известной застенчивой гордости – куда более глубокие корни в русскую почву, нежели разночинцы 1840-х, руководимые истинно космополитическим идеалом; куда более глубокие корни, чем те, что пускали, например, вымышленный Рудин или предполагаемый прообраз Рудина – Михаил Бакунин, бывший пан-славистом и германофобом.

Меры, взятые правительством дабы предотвратить проникновение «революционной заразы» в пределы Российской империи, несомненно, сыграли решающую роль в предотвращении самой возможности революционных вспышек; а всего важнее, что «нравственный карантин» ослабил влияние западного либерализма, понудил русских интеллигентов уйти в себя и замкнуться, еще более затруднил спасительное бегство прочь от маячивших «больных вопросов» к западным панацеям, которые интеллигенция пыталась отыскать ощупью.

Последовало решительное сведение внутренних счетов, нравственных и политических: поскольку российские надежды уже не способны были угнаться за поступью западного либерализма, прогрессивное русское движение делалось все более самоуглубленным и непримиримым. Наиважнейший и самый поразительный факт: среди поборников прогресса не случилось внутреннего развала, но как революционное, так и реформистское мышление, хотя и гуще окрасившееся национализмом, зачастую заметно мрачнело. Оно предпочитало (хотя не без оглядки) шероховатые, противные эстетическому чувству, преувеличенно материалистические, грубые, утилитарные формы – и оставалось оптимистически– самоуверенным, вдохновляясь преимущественно свежайшими писаниями Белинского, а не Герцена. Не замечалось – даже в годы наинизшего упадка, в «семилетнюю ночь», наступившую после 1848-го, – ни бесцветной вялости, ни безразличия, столь заметных в тогдашней Франции и Германии.

Но купили это воодушевление ценой глубокого раскола с интеллигенцией. «Новых людей» – Чернышевского и левых популистов – отделяет от либералов, как западных, так и отечественных, гораздо более широкая пропасть, нежели зиявшая прежде. В годы репрессий (1848-1856) демаркационные линии стали куда заметнее; на тех рубежах меж славянофилами и западниками, которые ранее легко можно было пересекать из стороны в сторону, воздвиглись непреодолимые крепостные стены; добрососедство и взаимное уважение меж двумя этими лагерями – «... мы, как

Янус или двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно»[36], – что делали совершенно и всецело учтивыми яростные препирательства радикалов, подобных Белинскому и Герцену, с Катковым, Хомяковым и братьями Аксаковыми – а, случалось, и порождали обоюдную искреннюю приязнь, – старинное добрососедство и уважение исчезли. Когда Герцен и Чичерин повстречались в Лондоне (1859), Герцен видел пред собою не оппонента, но врага – и вполне обоснованно. Еще более мучительный процесс поляризации шел в самом радикальном стане. Раздоры меж умеренными издателями и авторами «Колокола» и санкт-петербургскими радикалами в 1860-е годы обострились. Невзирая на остававшееся наличие общего противника – имперского полицейского государства, – прежняя солидарность непоправимо распалась. Чернышевский встретился с Герценом в Лондоне – и встреча обернулась натянутой, неловкой, почти формальной.

Пропасть между четко обозначившимися и окончательно противоставшими друг другу левым и правым крылом неудержимо расширялась – несмотря на то, что левые глядели на западные идеалы куда более критически, нежели ранее, и, подобно правым, искали спасения в исконно русских обычаях и специфически русском подходе к «больным вопросам», теряя веру в рецепты всеисцеляющих снадобий – рецепты, составленные из либеральных и социалистических доктрин, завезенных в Россию с Запада.

Оттого-то, когда, в конце концов, прямое западное влияние опять сказалось в ортодоксальном марксизме русской социал-демократии 1890-х годов, революционная интеллигенция не была сломлена крахом либеральных европейских надежд, грянувшим в 1849-1851 годы. Ее верования и принципы сохранились незапятнанными именно благодаря правительственным преследованиям; интеллигенты избежали опасности сделаться, подобно своим былым западным единомышленникам, уступчивыми и податливыми в итоге чересчур успешных компромиссов, порожденных и сдобренных разочарованием. Как следствие, в эпоху почти повсеместного уныния, постигшего социалистов, русское левое движение сохранило свои идеалы и боевой дух. Оно порвало с либерализмом на правах сильного, а вовсе не отчаявшегося. Оно создало и выпестовало собственную весьма решительную, радикальную аграрную доктрину – и было войском, готовым двинуться вперед. Некоторые факторы, способствовавшие этой тенденции – независимому развитию русского радикализма, каким он родился в бурные 1848-1849 годы, – небесполезно припомнить.

Царь Николай I до скончания дней своих остро мучился воспоминанием о мятеже декабристов. Он рассматривал себя как правителя, предназначенного Божьим Промыслом к тому, чтобы спасти свой народ от ужасов атеизма, либерализма и революции. Будучи самодержцем не только по названию, а и по сути, он определил главнейшую цель своего царствования: истребить любое и всякое политическое разномыслие, любую и всякую оппозицию. Но все же, и строжайшая цензура, и проницательнейшая политическая полиция после двадцати лет сравнительного спокойствия склонны в некоторой степени ослабить бдительность; в тогдашнем случае долгое затишье было потревожено лишь польским восстанием, а серьезных внутренних заговоров не замечалось нигде; правительству не грозили опасности большие, нежели несколько малых и сугубо местных крестьянских возмущений, нежели два-три кружка, созданных студентами-радикалами, нежели кучка западников – профессоров и писателей, – нежели случайный приверженец католичества, подобный Чаадаеву, или человек, действительно перешедший в католичество, на манер чудаковатого Владимира Печерина, преподававшего дав– негреческий язык в университете, а впоследствии примкнувшего к Конгрегации Святейшего Искупителя (Ордену редемптористов). Как итог, в середине 1840-х гг. либеральные журналы – например, «Отечественные записки» и «Современник» – набрались храбрости и начали печатать не прямо враждебные правительству статьи – при существовавшей цензуре и под неусыпным присмотром генерала Дуббельта, заведовавшего Третьим отделением, об этом и речи быть не могло, – но статьи, прямо относившиеся к образу жизни и событиям в Западной Европе или Оттоманской империи. Сочинялись упомянутые статьи в на первый взгляд бесстрастной манере, но содержали – для способных читать между строк – расплывчатые намеки или подспудные упреки, адресованные государственному режиму. Всего привлекательнее прогрессивным мыслителям казался, разумеется, Париж – всемирное средоточие всего передового и свободолюбивого, обитель социалистов и утопистов – Леру и Кабэ, Жорж Санд и Пьера Прудона, – сердце революционной живописи и литературы, город, коему со временем, несомненно, надлежало повести человечество к свободе и счастью.

Салтыков-Щедрин, принадлежавший к типичному либеральному кружку 1840-х годов, говорит в знаменитом отрывке из своих воспоминаний:

«В России все казалось поконченным, запакованным и за пятью печатями сданным на почту для выдачи адресату, которого зараньше предположено не разыскивать; во Франции – все как будто только что начиналось <...>. Но в особенности эти [русские] симпатии [к Франции] обострились около 1848 года. Мы с неподдельным волнением следили за перипетиями драмы последних лет царствования Луи-Филиппа и с упоением зачитывались ((Историей десятилетия" Луи Блана <...>. Луи-Филипп, и Гизо, и Дюшатель, и Тьер – все это были как бы личные враги (право, даже более опасные, нежели Л.В. Дуббельт)»

Русская цензура в тот период явно еще не достигла предела своей суровости; временами сами цензоры склонялись к робкому либерализму правого толка; да зачастую им и не

'За рубежом (1881 г.). См.: М.Е.Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений. М., 1965-1977. XIV, 112-113.

приходилось тягаться с «вероломными» историками и журналистами ни в хитроумии, ни, тем паче, в беспредельном упорстве – а стало быть, в печать неизбежно просачивались «опасные мысли». Рьяные сторожевые псы самодержавия, издатели Булгарин и Греч, по сути, служившие тайными агентами Жандармского корпуса, то и дело подавали рапорты своим хозяевам, указывая на подобные просмотры. Но министр народного просвещения граф Уваров, изобретатель пресловутого патриотического лозунга «Православие, самодержавие, народность», человек, коего навряд ли возможно заподозрить в либеральных склонностях, отнюдь не желал прослыть мракобесом-реакционером и смотрел сквозь пальцы на не слишком вопиющие печатные проявления самостоятельной мысли. По меркам западным, цензура была исключительно сурова; письма Белинского, к примеру, недвусмысленно свидетельствуют: цензоры немилосердно уродовали его статьи; но все же, в Санкт-Петербурге либеральные журналы исхитрялись уцелеть – и одно это в глазах людей, помнивших годы, непосредственно следовавшие за 1825-м, и знавших нрав Государя, заслуживало удивления. Положенные свободе пределы оставались, разумеется, чрезвычайно узкими; самым впечатляющим русским социальным документом той поры явилось открытое письмо Белинского к Гоголю, обличавшее гоголевскую книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», – но и его опубликовали полностью лишь после 1917 года.

Удивляться нечему: письмо представляло собою из ряда вон выходившую, исступленную атаку на режим, содержало отъявленную ругань, адресованную Церкви, общественному устройству, императорской и чиновничьей власти. Белинский титуловал Гоголя предателем свободы и цивилизации, предателем и национального духа, и нужд его порабощенной, беспомощной страны. Эта общеизвестная филиппика, положенная на бумагу в 1847-м, потихоньку распространялась в рукописных копиях вдали от Москвы или Санкт– Петербурга. Главным образом именно за прочтение этого письма вслух среди малого собрания недовольных Достоевского два года спустя приговорили к смерти и чуть не казнили. В 1843-м подрывные французские учения, по словам Анненкова, обсуждались жителями столицы безбоязненно: полицейский чиновник Липранди обнаруживал запретные западные тексты преспокойно стоявшими на полках у книготорговцев. В 1847-м Герцен, Белинский и Тургенев встретились в Париже с Бакуниным и другими русскими политическими эмигрантами – их новый нравственный и политический опыт нашел отголосок в радикальной русской печати; в этом же году обозначилась и наивысшая (относительно) точка цензурного терпения и попустительства. Революции 1848-го положили всему этому конец на несколько следующих лет.

Знакомая повесть, ее можно сыскать у Шильдера[37]. Узнав об отречении Луи-Филиппа и провозглашении Французской республики, увидев свои наихудшие предчувствия касаемо неустойчивости европейских режимов сбывающимися, император Николай решил действовать незамедлительно. Согласно рассказу Гримма (почти наверняка апокрифическому), едва лишь услыхав зловещие парижские новости, Государь отбыл во дворец престолонаследника, будущего царя Александра //, где, по случаю Прощеного воскресенья, правили бал. Ворвавшись в бальный зал, император повелительным жестом остановил танцевавших, воскликнул: «Господа, седлайте коней: во Франции провозгласили республику!» – и, сопровождаемый несколькими придворными, вышел вон. То ли выдуман сей драматический случай, то ли нет – Шильдер в него не верит, – однако общая атмосфера тогда представлена в этом рассказе вполне верно. Примерно в это же время князь Петр Волконский поведал В.И. Панаеву, что царь был исполнен решимости объявить Европе упреждающую войну – и помешала этому лишь нехватка денег. Тем не менее, для охраны и защиты «западных губерний», то есть Польши, отрядили многочисленные подкрепления.

Польша, злополучная страна, истерзанная не только свирепыми карательными мерами, последовавшими за восстанием 1831 года, но и такими же мерами, принятыми после крестьянского мятежа в Галиции (1846), вела себя смиренно. И все же, польскую свободу привычно прославляли, а русское самодержавие столь же привычно поносили на каждом либеральном банкете и в Париже, и где угодно. Варшава, пригнетенная сапогом Паскевича, не отзывалась на это никак, однако царю повсюду мерещилась измена. И впрямь, одной из главных причин, по коим поимка Бакунина числилась чрезвычайно важной, служила уверенность царя в том, что Бакунин был тесно связан с польскими эмигрантами (чистая правда) и что они готовили новое польское восстание, в котором Бакунину предстояло участвовать (полная чушь). Впрочем, бакунинские прилюдные высказывания – весьма резкие – могли давать известные основания для подобных опасений.

Похоже, во время своего заключения Бакунин понятия не имел об этой навязчивой царской идее, а посему и не подозревал о том, чего от него ждут. Он даже не упомянул о несу– ществовавшем польском заговоре в своем покаянии, составленном с выдумкой – и даже чересчур подробном. Вскоре после берлинских волнений вышел царский манифест, объявлявший: волны мятежей и хаоса, по счастью, не докатились до неприступных рубежей Российской империи, а Государь сделает все возможное, дабы остановить распространение политической чумы; Государь убежден: все верноподданные россияне сплотятся в эти дни, дабы отвратить опасность, грозящую престолу и Церкви. Канцлер, граф Нессельроде, обустроил размещение в Journal de St Petersbourg[38] умного и тонкого комментария к царскому манифесту, дабы косвенно смягчить слишком воинственный тон последнего. Что бы там ни подумала Европа, но в России этот комментарий, похоже, никого не обманул – известно было: Николай начертал манифест собственноручно и прочел его барону Корфу со слезами на глазах. Кажется, Корф тоже едва не пустил слезу и незамедлительно уничтожил черновик, составить который было ему поручено, как не выдерживавший сравнения с царским текстом.

Наследник престола, Александр, прочитавший манифест вслух перед собранием гвардейских офицеров, разволновался донельзя; князь Орлов, начальник Третьего отделения, также был глубоко тронут[39]. Этот документ вызвал всеобщий всплеск любви к Отечеству – правда, похоже, что воодушевление оказалось кратким. Царская политика в известной степени отвечала народным чаяниям – по крайности, шла в ногу с надеждами высших классов и чиновничества. В 1849-м русские войска под командованием Паскевича усмирили венгерскую революцию; русское влияние сыграло главную роль при подавлении революций, вспыхнувших в иных провинциях Австрийской империи и Пруссии; российское могущество в пределах Европы достигло своего зенита, порождая небывалую прежде смесь ужаса и ненависти в сердце каждого иноземного либерала или поборника вольности и прав.

Для тогдашних демократов Россия стала почти тем же, чем в наше время становились фашистские государства: архивра– гиней свободы и просвещения, обителью тьмы, жестокости и гнета, землей, которую чаще и яростнее всех поносили ее собственные сыновья-изгнанники; зловещей державой, коей прислуживали несметные соглядатаи и доносчики; страной, тайно прикладывавшей руку к любым политическим событиям, неблагоприятным для расширения европейской свободы – как национальной, так и личной. Эта волна либерального негодования укрепила Николая I в убеждении: собственным поданным примером – ничуть не меньше, нежели предпринятыми действиями, – российский Государь избавил Европу от разложения политического и нравственного. Николай никогда не сомневался в том, что понимает свой долг ясно и верно, а исполнял его безжалостно и методически, не внимая ни лести, ни брани.

Воздействие революции на внутренние российские дела было немедленным и сильнейшим. Все замыслы земельных реформ – в частности, все предложения облегчить участь крепостных крестьян, как барских, так и «царских», – не говоря уже о предложениях отменить крепостное право, на которые император одно время глядел вполне сочувственно, – в одночасье пошли прахом. Долгие годы считалось общепонятным – и не только в либеральных кругах: сельскохозяйственное рабство есть не только общественное, а и экономическое зло.

Граф Киселев – Николай доверял ему и пригласил занять должность «главнокомандующего сельскими вопросами» – крепко придерживался такого взгляда, и посему даже помещики и чиновники-реакционеры, всячески вставлявшие палки в колеса положительным реформам, несколько лет остерегались выступать в защиту порочного крепостного права. Но теперь мыслям, изложенным Гоголем в злосчастных «Выбранных местах из переписки с друзьями», уже вторили два-три школьных учебника из числа одобренных министерством народного просвещения. Учебники пошли дальше самых крайних славянофилов и начали изображать крепостное право состоянием, предначертанным свыше и покоившимся на тех же незыблемых основах, что и прочие патриархальные русские обычаи, – чем-то на свой лад не менее священным, нежели единовластие Царя, помазанника Божия. Прервалась и работа над намечавшимися реформами земств. Империи грозила «гидра революции»[40], оттого-то, как весьма часто случалось в русской истории, внутренних врагов надлежало карать с примерной суровостью. Первым шагом на этом пути стало ужесточение цензуры.

Непрерывный поток тайных доносов, исходивший от Булгарина и Греча, возымел, в конце концов, свое действие. Похоже, барон Корф и князь Меншиков почти одновременно составили памятные записки, перечисляя случаи цензурного попустительства либо невнимания, указывая на опасный либеральный тон, задаваемый повременной печатью. Император воскликнул: я поражен тем, что на сие не указывалось прежде! Немедля образовался комитет под председательством князя Меншикова. Комитету предписывалось исследовать работу цензоров и ужесточить существовавшие требования и правила.

Редакторов «Современника» и «Отечественных записок» вызвали на заседание комитета и сурово отчитали за «общую порочность» публикуемого. «Записки» сменили тон; их редактор-издатель Краевский в 1849 году напечатал статью, бывшую bien pensantex, обличавшую Западную Европу и все дела ее, а заодно расточавшую правительству лесть, угодливую до степени, неслыханной даже в тогдашней России – даже в верноподданной булгаринской «Северной пчеле» очень редко сыскалось бы подобное. Что до «Современника», то его самый деятельный автор, Белинский – человек неподкупный и неустрашимый, – безвременно умер в 1848-м[41]. Герцен и Бакунин жили в Париже, Грановский же был чересчур мягок и чересчур несчастен, чтобы протестовать. Из крупнейших русских литераторов лишь Некрасов продолжал борьбу – едва ли не в полном одиночестве, являя невероятную гибкость и тонкость в общении с чиновниками. Оставаясь тише воды, ниже травы в течение долгих месяцев, он исхитрился уцелеть и даже продолжал печататься, являя собою живое звено, связывавшее опальных радикалов 1840-х годов с новым, более фанатическим поколением, испытанным и закаленным правительственными преследованиями, продолжавшим сражаться в 1850-е и 1860-е годы.

На смену меншиковскому исправно явился новый тайный комитет (император имел привычку доверять особо важные дела различным тайным комитетам, которые, не ведая о засекреченном существовании своих же соратников, зачастую орудовали наперекор друг другу), возглавляемый Бутурлиным, а затем Анненковым, и получивший известность как «Комитет второго апреля». Обязанностью нового комитета была не предварительная цензура (ею по-прежнему занимались цензоры, подотчетные Министерству народного просвещения), но пристальное изучение уже напечатанных произведений и статей, дабы докладывать о любых замеченных следах вольномыслия самому Императору, заботившемуся о соответствующих карательных мерах. С жандармерией этот комитет поддерживал связь через вездесущего Дуббельта. Члены его отличались нерассуждающим и неубывающим служебным рвением; они знать не желали о других учреждениях и департаментах, а однажды, переусердствовав, осудили и запретили сатирическое стихотворение, одобренное самим Царем[42]. Просеивая и провеивая каждое слово, напечатанное отнюдь не многочисленными повременными изданиями, комитет поистине успешно задушил все виды политической и общественной критики – подавил едва ли не все, кроме дежурных восхвалений, адресованных Государю и Православной Церкви.

Это уж было чересчур даже для Уварова: сославшись на нездоровье, министр народного просвещения вышел в отставку. Преемником Уварова сделался ничем особым не знаменитый дворянин, князь Ширинский-Шихматов[43]. Он вручил государю памятную записку, говорившую: несомненно, одна из главных причин общественного недовольства – свобода философских построений, дозволенная в российских университетах. С этим государь согласился, назначил князя директором канцелярии министерства народного просвещения и строго наказал ему улучшить университетское преподавание: вообще следовало строже придерживаться заповедей и наставлений православной веры, а в частности, искоренять опасные философические уклоны и пристрастия. И дух и букву этого средневекового предписания исправно соблюли: последовала «чистка» образования, затмившая даже пресловутое «очищение» Казанского университета, что десятью годами ранее учинил Магницкий. 1848-1855 годы сделались мрачнейшим часом в ночи тогдашнего русского обскурантизма. Даже холуй Греч, едва ли не лопавшийся от стремления угодить властям, – человек, чьи письма, отправленные из Парижа в 1848-м, хулят любые наимягчайшие либеральные реформы Второй республики с презрением, коего, пожалуй, не выказывал и сам Бенкендорф, – даже это презренное существо чуть ли не с горечью сетует в своей автобиографии[44], составленной в 1850-е годы, на глупость новейшей двойной цензуры. Вероятно, самое живое и точное описание этого литературного «белого террора» содержится в известном отрывке из воспоминаний писателя-народника Глеба Успенского:

Не шевелиться, хоть и мечтать; не показать виду, что думаешь; не показать виду, что не боишься, показывать, напротив – что «боишься», трепещешь – тогда как для этого и оснований-то никаких нет> – вот что выработали эти годы в русской толпе. Надо постоянно бояться <... > – вот что носилось тогда в воздухе, угнетало толпу, отши– боло у нее ум и охоту думать. <... > Ни одной светлой точки не было на горизонте. «Пропадешь!» – кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери... И все ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся норух.

Сказанное Успенским подтверждается – пожалуй, всего живее – поведением Чаадаева. В 1848-м этот замечательный человек, более не признаваемый «безумцем», по-прежнему обитал в Москве. Разгром журнала «Телескоп» лишь прибавил Чаадаеву славы. Несчастья не сломили мыслителя. Его гордость, самобытность, независимость, обаяние и блеск его бесед – а всего более репутация мученика, пострадавшего за свободомыслие, привлекали и завораживали даже политических противников. Чаадаевский салон посещали как русские, так и выдающиеся зарубежные гости, свидетельствующие: пока не грянул 1848-й, Чаадаев не скрывал своих симпатий к Западу, высказывая их неукоснительно и (учитывая политическую атмосферу) потрясающе свободно. Непримиримые славянофилы, особенно поэт Языков[45], то и дело нападали на Чаадаева, а однажды чуть ли не прямо донесли на него жандармам. Но известность и общественный вес Чаадаева были столь велики, что Третье отделение оставило писателя в покое, и он по-прежнему еженедельно принимал у себя в салоне знаменитых людей, русских и иностранцев. В 1847-м он резко высказался против гоголевских «Выбранных мест из переписки с друзьями», а в письме к Александру Тургеневу осудил их, сказав, что у злополучного гения развивается мания величия. Либералом – тем паче революционером – Чаадаев не был: скорее, он являлся романтиком-консерватором, почитателем Католической Церкви и западного жизненного уклада; он аристократически противился славянофильской одержимости православием и Византией. Чаадаев принадлежал не к левым, а к правым – но все же выступал убежденным и бесстрашным обличителем режима. Всего больше окружающих восхищали его индивидуализм, несгибаемая воля, незапятнанная чистота и сила характера, гордое нежелание гнуть спину перед властями. А в 1849 году этот паладин западной цивилизации внезапно пишет Хомякову: Европа объята хаосом и нуждается в русской подмоге отчаянно. Чаадаев с немалым воодушевлением говорил о решительной смелости императора, сокрушившего венгерскую революцию. Это можно, разумеется, отнести на счет ужаса перед народными восстаниями, свойственного большинству тогдашних мыслителей, но этим история не заканчивается. В 1851-м Герцен опубликовал за границей книгу, содержавшую страстный панегирик Чаадаеву[46]. Едва лишь услыхав новость, Чаадаев отправил шефу жандармов письмо, где говорилось: я с раздражением и негодованием узнал, что столь отъявленный негодяй расточает мне хвалы. Далее следовали преувеличенно верноподданные строки о Царе, орудии Божьего Промысла, ниспосланном восстановить надлежащий всемирный порядок. Племянник Чаадаева (бывший ему близким другом) спросил: «Pourquoi cette bassesse gratuite?1» Чаадаев ответил кратко: «Милый мой, шкура у человека лишь одна»[47].

Подобное циническое самоуничижение со стороны самого гордого и свободолюбивого из тогдашних россиян – трагическое свидетельство тому, что затянувшиеся репрессии подействовали и на тех мятежных аристократов из прежнего поколения, которые чудом избежали Сибири либо виселицы.

В такой атмосфере и расследовали знаменитое дело петрашевцев. Кружок Петрашевского любопытен главным образом как единственный серьезный заговор, начавшийся под непосредственным влиянием западных идей, прижившихся к тому времени в России. Услыхав известие о петрашевцах, Герцен писал: оно «было маслиной, принесенной голубем в Ноев ковчег»[48] – первым проблеском надежды после потопа. Об этом деле писали впоследствии многие петрашевцы – среди них был и Достоевский, за участие в кружке отправленный в Сибирь. Достоевский, не выносивший впоследствии никакого радикализма и социализма (да и антиклерикализма вообще), явно пытался затушевать свое участие в кружке петрашевцев и создал прославленную карикатуру на революционный заговор – «Бесов». Барон Корф, бывший членом следственной комиссии по делу Петрашевского, говорил позднее: заговор не был ни столь серьезным, ни столь обширным, сколь его изображали – все, преимущественно, сводилось к «идейному заговору»[49]. В свете позднейших разысканий – особенно после публикации советским правительством трехтомного собрания соответствующих документов3 – этот отзыв можно считать несколько сомнительным, но, конечно, полновесный заговор наличествовал навряд ли: просто известное число недовольных молодых людей регулярно устраивало собрания в двух или трех различных домах и обсуждало возможность реформы. Справедливо и то, что, невзирая на приверженность самого Буташевича-Петра– шевского к идеям Фурье (рассказ о маленьком фаланстере, что Петрашевский построил в пределах своей усадьбы для крестьян – чуть ли не сразу же назвавших это здание бесовским и поджегших его, – остается непроверенным), эти кружки не объединялись никакими определенными и общепринятыми принципами. Например, Момбелли только и желал создать учреждения взаимной помощи – не столько для рабочих и крестьян, сколько для зажиточных людей вроде него самого; Ахшарумов, Европеус и Плещеев придерживались учения о христианском социализме, а единственное преступление А. П. Милюкова, по-видимому, заключалось в переводе на русский язык сочинений Ламеннэ. Александр Баласогло был добрым и впечатлительным молодым человеком, подавленным ужасами русского общественного устройства – не больше и не меньше, нежели, к примеру, сам Гоголь, – и желавшим реформ, улучшений мягко популистского свойства, подобных тем, которые предлагались романтически настроенными славянофилами, отдаленно схожих с мечтами таких английских авторов, как Вильям Моррис и Коб– бетт, тосковавших по идеализированному Средневековью. И впрямь: энциклопедический словарь Петрашевского, содержавший «крамольные» статьи, подаваемые под видом научных сведений, больше всего напоминает знаменитую грамматику, написанную Коббеттом. Но все же встречи петрашевцев отличались от случайных собраний таких радикальных литераторов, как Панаев, Корш, Некрасов и даже Белинский. По крайности, некоторые члены кружков намеренно и определенно сходились обсуждать способы подстрекательства к противоправительственному восстанию.

Идеи эти могли считаться неосуществимыми, могли заключать в себе много фантастического, заимствованного из учения французских утопистов и прочих «научно несостоятельных» источников, но целью их была не реформа, а свержение режима и создание революционного правительства. Из того, что Достоевский говорит в «Дневнике писателя» и других записях, становится ясно: Спешнев, например, по темпераменту и устремлениям был истинным агитатором-революционером, верившим в заговоры ничуть не менее, чем не любивший его Бакунин, и посещал собрания петрашевцев с определенной практической целью. Спешнев изображен в «Бесах» под именем Ставрогина – и упомянутые свойства его натуры всячески подчеркиваются автором.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю