Текст книги "Русские мыслители"
Автор книги: Исайя Берлин
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
Предпочтений своих Герцен отнюдь не скрывал: ему нравились только нравственные черты, присущие свободным людям – широким, щедрым, нерасчетливым натурам. Он восхищается гордыми, независимыми противниками тирании; он восхищается Пушкиным, ибо тот был дерзок; он восхищается Лермонтовым, ибо Лермонтов отваживался и страдать, и ненавидеть; он даже одобряет славянофилов, реакционных своих противников, ибо те, по крайности, не выносят власть предержащих, ибо, по крайности, славянофилы не дозволят немцам разгуляться в России.
Он восхищается Белинским, ибо тот был неподкупен и говорил правду прямо в лицо могущественным германским ученым и политикам, целыми батальонами строившимся перед ним в боевой порядок. Социалистические догмы казались Герцену столь же удушливыми, сколь и капиталистические или средневековые.
Больше всего ненавидел он самовластие формул – подчинение человеческих существ порядкам и правилам, которые установлены путем дедуктивных выводов из неких априорных принципов, не имеющих опоры в накопленном жизненном опыте. Вот почему он так отчаянно страшился новых «освободителей». «Когда бы люди захотели, вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя; вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать, – как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества!»[244]Герцен понимал, что в его же собственных непрестанных призывах к большей личной свободе содержится семя общественного распада, что две насущные общественные потребности – в организованности и в личной свободе – следует как-то примирить, отыскать меж ними точку зыбкого равновесия, дозволяющего сохранить хотя бы некую предельно ограниченную область, в коей личность может выразить себя, не рискуя немедленно погибнуть; Герцен всячески защищает то, что зовет ценностью эгоизма.
Он пишет: одна из величайших общественных опасностей – укрощение и подавление личности бескорыстными поборниками идеализма, орудующими во имя человеколюбия, во имя того, чтобы подавляющее большинство было счастливо. Новые освободители весьма изрядно смахивают на инквизиторов, стадами гнавших на костер ни в чем не повинных испанцев, итальянцев, голландцев, бельгийцев, французов, а затем расходившихся по домам – с ощущением честно исполненного долга, совершенно спокойной совестью, запахом паленой людской плоти, надолго остававшимся где-то в ноздрях, – и почивавших сном праведников, сознавая, что потрудились на славу. «Сколько невинных немцев и французов погибло так, из вздору, и помешанные судьи их думали, что они исполняли свой долг, и спокойно спали в нескольких шагах от того места, где дожаривались еретики»[245]. Эгоизма нельзя осуждать безоговорочно. Эгоизмом сверкают глаза животного. Поборники нравственности мечут громы и молнии, кляня эгоизм, – а следовало бы с толком использовать его. Поборники вящей нравственности желают разрушить великую внутреннюю твердыню людского достоинства. Они желают обратить людей слезливыми, бесцветными, сентиментальными, приторно добродетельными тварями, по собственной воле рвущимися в рабство. Но искоренить эгоизм в сердце человеческом значит обобрать человека, лишить его жизненных устоев, выхолостить самую суть человеческой личности. По счастью, это немыслимо. Разумеется, самоутверждение равняется иногда самоубийству. Нельзя в одиночку рваться вверх по лестнице, по которой уже спускается навстречу целое войско. Впрочем, так поступают консерваторы, болваны, тираны и преступники. «Уничтожьте в человеке общественность, и вы получите свирепого орангутанга; уничтожьте в нем эгоизм, и из него выйдет смирное жоко»[246].
Слишком сложны и запутаны вопросы, мучающие человечество, чтобы давать на них простые ответы. Даже русская крестьянская община, которую Герцен столь убежденно считал «громоотводом», поскольку верил, что русский мужик, по крайности, не заражен и не отравлен уродливыми городскими пороками европейского пролетариата и европейской буржуазии, – даже крестьянская община, говорит Герцен, отнюдь не спасла Россию от рабства. Большинству людей свобода не по нутру – свобода нужна только людям просвещенным. К общественному благополучию не существует надежных, «царских» путей. Нужно стараться изо всех сил – однако всегда возможны оплошность и крах.
Стержнем вышеизложенной мысли является убеждение: самые главные вопросы, видимо, неразрешимы начисто;
можно лишь пытаться разрешить их, однако ни панацеи, предлагаемые социалистами, ни какие-либо иные умопостроения не дают ни малейшей уверенности в том, что счастье или разумный порядок достижимы вообще – ив частной, и в общественной жизни. Это необычайное сочетание идеализма и скепсиса – хоть и чрезмерно страстное, однако довольно схожее с воззрениями Эразма Роттердамского, Монтеня, Монтескье – наблюдается во всех герценовских сочинениях.
Герцен писал романы и повести; большей частью они уже забыты, поскольку автор не родился романистом. Художественная проза Герцена по всем статьям уступает произведениям его друга Тургенева – но все же имеет с ними и нечто общее. Читая тургеневские романы, вы обнаружите, что и Тургенев не считал человеческие беды и невзгоды преходящими либо устранимыми. Базаров из «Отцов и детей» страдает и умирает; Лаврецкий из «Дворянского гнезда» пребывает под конец в меланхолической растерянности – не оттого, что не сделано чего-то спасительного и могшего быть сделанным, не оттого, что где-то рядом витало в воздухе готовое решение, о котором просто никто не подумал вовремя или не пожелал им воспользоваться, но потому, что, по верному замечанию Канта, «из столь кривой тесины, как та, из которой сделан человек, нельзя сделать ничего прямого»[247]. Всему виною отчасти обстоятельства, отчасти натура людская, отчасти природа самой жизни. С этим нужно считаться, это следует утверждать – и просто вульгарно, а подчас и преступно думать, будто всегда и всему отыщется надежное, окончательное решение.
Герцен сочинил роман «Кто виноват?» – о типичном любовном треугольнике: «лишний человек», из упоминавшихся мною ранее, увлекается замужней провинциалкой, чей супруг – добродетельный, однако скучный и простодушный идеалист. Роман отнюдь не хорош, сюжета пересказывать незачем, но главная мысль его чрезвычайно характерна для Герцена: положение героев, по сути своей, безвыходно. Сердце влюбленного разбито; замужняя особа заболевает и, быть может, умрет; муж обдумывает самоубийство. Может почудиться, что перед нами угрюмая, извращенно эгоцентрическая карикатура на русский роман. Это не так. Ибо книга основывается на чрезвычайно тонком, точном, а временами очень проницательном описании психологического и эмоционального состояния, к которому неприменимы теории Стендаля, методы Флобера, глубина и нравственная зоркость английской писательницы Джордж Элиот, – потому что здесь их воззрения будут выглядеть слишком литературными, покажутся порождениями навязчивых идей, этических учений, несовместимых с жизненным хаосом.
Герценовское (и тургеневское) мировоззрение основывается на том, что наиважнейшие вопросы, стоящие перед человечеством, чрезвычайно сложны и потому ответов не имеют; бессмысленно даже пытаться решать их политическими либо социологическими средствами. Но есть меж Герценом и Тургеневым различие. В наисокровеннейшей душевной глубине своей Тургенев – отнюдь не бессердечный, а просто хладнокровный, бесстрастный, временами чуть насмешливый наблюдатель, глядящий на житейские трагедии как бы издалека, меняющий углы, под коими созерцает жизнь, колеблющийся между требованиями общественными и личными, любовными и повседневными, героической добродетелью и реалистическим скепсисом, нравственностью Гамлета и нравственностью Дон-Кихота, необходимостью разумной политической организованности и необходимостью личного самовыражения; Тургенев пребывает в состоянии блаженной нерешительности, сочувственной меланхолии; он ироничен, свободен от цинизма и сентиментальности, восприимчив, скрупулезно честен, чужд предпочтениям. Тургенев не был ни вполне верующим человеком, ни законченным безбожником; религия для него – естественная составная часть бытия, подобно любви, эгоизму или чувству наслаждения. Писателю нравилось пребывать в своего рода промежуточном положении; пожалуй, он даже радовался, что не имеет достаточной силы воли для истинной веры; а поскольку Тургенев держался поодаль от житейской суеты и созерцал безмятежно, ему удавались великие, полностью законченные литературные шедевры, отчеканенные романы, повести и рассказы, написанные в мирном тоне, ретроспективно; их композиция безупречна от начала до конца. Тургенев отделял свое искусство от себя самого; чисто по-человечески он мало заботился о решениях всевозможных незадач; он обозревал бытие с необычайным спокойствием, возмущавшим и Толстого и Достоевского – и обладал изощренной зоркостью, присущей художнику, что всматривается в натуру, находясь на известном расстоянии от нее. Меж Тургеневым и его материалом – зияющая пропасть, и только благодаря наличию этой бездны возможно было тургеневское поэтическое творчество.
Герцена же, напротив, одолевала великая забота. Он искал решений ради себя самого, ради собственной частной жизни. Романы его, разумеется, неудачны. Автор слишком решительно врывается в повествование, излагая выстраданные свои взгляды. С другой стороны, автобиографические заметки, где Герцен пишет о себе самом и своих друзьях, повествует о своей жизни в Италии, Франции, Швейцарии, Англии, исполнены трепетной прямоты, непосредственности, живости – начисто недосягаемых для всех прочих прозаиков девятнадцатого столетия. Герценовские воспоминания – произведение гениальное по изобразительной и критической силе; достичь подобной искренности – абсолютной, саморазоблачающей – мог только писатель, наделенный поразительно могучим воображением и впечатлительностью, с готовностью откликающийся на все окружающее, исключительно чуткий и к благородному, и к смехотворному, на редкость свободный от всякого тщеславия и твердокаменных предрассудков. Как автор воспоминаний, Герцен равных не знает. Его записи об Англии – точнее, о собственной жизни в Англии – гораздо лучше записок Гейне или Ипполита Тэна. Убедиться в этом несложно: прочитайте хотя бы изумительный отчет о политических судебных процессах, о том, например, какими казались Герцену английские судьи, разбиравшие дело иноземных заговорщиков, устроивших в Большом Виндзорском парке дуэль со смертельным исходом. Живо и занимательно изображает Герцен и громогласных французских демагогов, и угрюмых французских фанатиков, и бездонную прорву, отделяющую это взволнованное и немного карикатурное эмигрантское сообщество от окружающей викторианской Англии – скучной, ледяной и напыщенной, типически представленной образом главного судьи в уголовном суде Олд-Бэйли – человека, смахивающего на Волка из «Красной шапочки», истукана, венчанного напудренным париком, облаченного долгополой мантией, по-волчьи остролицего, тонкогубого, зубастого; Герцен приводит резкие короткие слова, которые он роняет с притворным благодушием; личико судьи обрамлено чисто дамскими кудряшками, судья смахивает на добрую, заботливую старушку из хорошей семьи – и выдают его только маленькие, хищно сверкающие глазки да сухой, язвительный, безжалостный судейский юмор.
Герцен пишет классические портреты немецких изгнанников, коих не выносил, итальянских и польских революционеров, которыми восхищался, быстрыми набросками отображает различие меж такими народами, как англичане и французы – обе нации считают себя наивеличайшими, не уступают друг другу ни пяди, и напрочь отказываются друг друга разуметь: французы – с их стадностью, с их ясным сознанием, страстью наставлять и поучать, с их опрятно разбитыми парками, где все деревья подстрижены, – являют противоположность англичанам – с их любовью к уединению, с их романтизмом, таящимся где-то в глубине души, с их парками, порастающими густым подлеском и столь же непроходимыми, сколь и непроницаемо запутанные, чуждые логике, но глубоко цивилизованные и гуманные английские установления и учреждения. А немцы, пишет Герцен, глядят на себя самих, как на зеленые плоды того же древа, на котором румянятся и наливаются отменные плоды английские; немцы приезжают в Англию и три дня спустя «говорит «yes», вместо «ja»> и «well», там где ничего не надобно говорить»[248]. И Герцен, и Бакунин неизменно приберегают наиязвительнейшие насмешки для немцев – не столько из чисто человеческой неприязни к ним, сколько потому, что немцы, якобы, олицетворяют махровое мещанство, люто враждебное разуму и свободе, ханжеское и неотесанное; Германия – гнусная деспотия серых, тупых унтер-офицеров, эстетически она отвратительнее, чем любая прославленная и блистательная тирания благородных завоевателей – средневековых или давних. «Наше преимущество перед ними – в нашей могучей силе, в известной широте надежд. Там, где их останавливает сознание, нас останавливает жандарм. Арифметически слабые, мы уступаем; их же слабость – алгебраическая, она в самой формуле»[249]. Десятилетием позже Герцену вторит Бакунин: «Правда, что англичанин или американец, говоря: „я – англичанин“, „я – американец“ говорят этим словом: „я—человек свободный“; немец же говорит: „я – раб, но зато мой император сильнее всех государей, и немецкий солдат, который меня душит, вас всех задушит“ <... > ...У каждого народа свои предпочтения – немцы без ума от своей государственной дубины»[250].
Столь убийственная предвзятость, побуждающая к диатрибам против целых народов и классов, – отличительная черта многих русских писателей той эпохи. Зачастую их обвинительные речи необоснованны, несправедливы – и донельзя очерняют предметы нападок, – но всегда совершенно искренни: авторы изливают неудержимый гнев на удушливую и пошлую общественную среду; сугубо честно выраженные частные мнения делают подобные тексты захватывающе интересными и поныне.
Герценовская непочтительность, герценовская ирония, герценовское неверие в окончательные решения, убеждение в том, что человек – существо сложное и хрупкое, что сама беспорядочность людского устройства есть великая ценность, что стискивать ее тесными рамками либо смирительной рубашкой значит вершить надругательство над нею – все это, и неукротимое удовольствие, с которым Герцен вдребезги разносит шаблонные схемы, общественные и политические, непрерывно изобретавшиеся насупленными, педантичными «спасителями» и «освободителями» человечества – и консерваторами и радикалами, – не стяжали писателю особой любви среди решительных и твердокаменных деятелей, имевшихся в обоих станах. Тут Герцен весьма схож со своим скептическим другом Тургеневым, не могшим – да и не желавшим – укрощать свое стремление к художественной правде, сколь бы «ненаучной» та ни казалась, обуздывать желание поведать нечто психологически верное, даже если оно и не совмещается с общепринятыми, обоснованными вдоль и поперек идейными системами. Ни тот, ни другой не считал, что, будучи на стороне прогресса либо революции, обязан всеми силами скрывать истину, или делать вид, будто истина проще, чем она есть, или что некие решения приемлемы – хотя и слепому видно: решения эти никчемны; притворяться таким образом означало бы изобильно лить воду на вражескую мельницу.
Эта отрешенность от политических партий и доктрин, эта склонность выносить полностью независимые, временами «возмутительные» суждения сделала и Тургенева и Герцена предметами яростных нападок, поставила обоих в нелегкое положение. Тургенева, написавшего «Отцов и детей», исправно бранили и справа и слева – ибо нельзя было решить, на чьей же стороне обретается сам автор. Эта неопределенность особенно раздражала «новую» русскую молодежь, поносившую Тургенева за то, что писатель слишком либерален, слишком хорошо воспитан, слишком ироничен, слишком недоверчив, – за то, что подрывает благородные идеалистические устои, постоянно меняя политические пристрастия, за то, что слишком уж копается в собственной душе, не желая разражаться боевым кличем и кидаться на врага, – вместо всего этого, твердила «прогрессивная молодежь», Тургенев непрестанно виляет, юлит и совершает мелкие предательства. Эта злоба изливалась на всех без исключения «людей из 1840-х» – в особенности, на Герцена, коего обоснованно числили самым блистательным и грозным их представителем. Герценовский ответ наглым и грубым революционерам-шестидесятникам чрезвычайно характерен. Народолюбцы нового образца нещадно и напропалую ругали писателя за тоску по прежнему обиходу и укладу, за дворянское происхождение, за богатство, за жизнь в уюте и в удобстве; попрекали Герцена и пребыванием в Лондоне, и созерцанием русской революционной борьбы издалека, и принадлежностью к поколению, праздно болтавшему в салонах, мыслившему и философствовавшему среди якобы окружавшей со всех сторон русской мерзости да нищеты, горечи да несправедливости; за нежелание искать спасения в мужицком, «серьезном» труде: сруби дерево, стачай пару сапог, сделай что-нибудь «конкретное» и ощутимое, дабы влиться в ряды страдающих масс, а не веди в светских гостиных бесконечные смелые беседы с тебе подобными – отлично воспитанными, хорошо образованными, ни на что не годными дворянами! – революционеры-шестидесятники не прощали писателю ни слабостей, ни жизни вдали от суеты, ни того, что Герцен, по их словам, намеренно закрывал глаза на «ужасы и муки» российского мира.
Противников своих Герцен разумел хорошо, и отнюдь не шел на компромиссы. Он признает: себя не переделаешь; мерзости и грязи предпочитаю чистоту; пристойность, изысканность, красоту и уют безусловно предпочитаю злобе, насилию и аскетизму; хорошую литературу ставлю выше плохой, а поэзию – выше прозы. Хоть и упрекали Герцена в цинизме и «эстетстве», писатель отказывается признавать, что лишь негодяи да прохиндеи способны добиться чего-либо, что совершить революцию, освободить страждущее человечество и построить новую, более благородную земную жизнь лишь и возможно, будучи оборванным, грязным, свирепым и беспощадным скотом, попирающим сапожищами всякую цивилизацию и все человеческие права. Герцен в подобное не верит – и не видит никакого резона верить в подобное.
Что до нового поколения революционеров, то оно вовсе не взялось ниоткуда: его зачало и породило поколение самого Герцена – своими вольнодумными салонными беседами, ведшимися в 1840-х. И молодая поросль – «сифилис нашей революционной блудни»[251] – смачно и напропалую сводила счеты с людьми 1840-х, ненавистными «белоручками». Новое поколение «назло» и «в отместку» кричало старому: «Вы лицемеры – мы будем циниками; вы были нравственны на словах – мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими – мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, – мы будем толкаться, не извиняясь; <... > мы за честь себе поставим попрание всех приличий»[252]. Повествуя о «новых людях», Герцен, в сущности, предупреждает: организованным хулиганством не добьешься ничего. Ибо, коль скоро исчезнет цивилизация, признающая различие меж добром и злом, благородством и низостью, достоинством и подлостью, коль скоро не станет людей утонченных, бесстрашных и свободно говорящих то, что находят нужным сказать, – людей, не кладущих своей жизни на громадный безымянный жертвенник, не растворяющихся в несметной, безликой, серой массе тупых варваров, идущих «разрушать и расчищать», – зачем тогда вообще нужна революция? Конечно, революция может прийти независимо от нашего желания или нежелания. Но с какой стати нам приветствовать ее? Тем паче, с какой стати нам работать ради победы варваров, которые сметут и разрушат ненавистный им старый «мир насилья» до основания, дабы на окровавленных развалинах построить свой, новый мир – уже по-настоящему чудовищную деспотию? «Великий обвинительный акт, составляемый русской литературой против русской жизни»[253] вовсе не призывает заменить прежнее филистерство новым: «Грусть, скептицизм, ирония <... > три главные струны русской лиры»[254] куда ближе к действительности, чем грубая и пошлая жизнерадостность новейших материалистов.
Упорнее всего призывал и стремился Герцен к сохранению личной свободы. Ради личной свободы и вел он с юных лет, как однажды сказал в письме к Мадзини, маленькую партизанскую войну. Сложное мировоззрение и глубина, с которой писатель понимал причины и природу идеалов, противоречащих друг другу – причем, более простых ифундаменталь– ных, нежели его собственные, – делают Герцена единственным в своем роде человеком девятнадцатого столетия. Он понимал, из чего «сделаны» радикалы и революционеры – и что до известной степени даже оправдывает их, – но в то же время разумел ужасающие выводы из их учений и предвидел жуткие последствия этих доктрин. Он полностью сочувствовал тем душевным порывам – и глубоко понимал те душевные порывы, которые придавали якобинцам их суровый и благородный блеск, наделяли их нравственным величием, возносили их высоко над окоемом старого мира, столь привлекательного для Герцена и столь беспощадно растерзанного якобинцами. Он слишком хорошо знал, что при ancien regime[255] царили нищета, гнет, подавление, страшная бесчеловечность; он мысленно слышал, как молят о справедливости задавленные слои тогдашнего общества – и одновременно ведал: если «мстителю суровому», поднявшемуся воздавать за совершенные прежде злодейства, дать волю, то новый мир окажется еще ужаснее прежнего, а миллионы людей займутся бессмысленным взаимным уничтожением. Герценовское понимание действительности – особенно понимание того, что революция и нужна, и вместе с тем обойдется невыносимо, непомерно дорого, – не имело равных ни в тогдашнюю эпоху, ни, возможно, в любую иную. Герценовское понимание важнейших нравственных и политических вопросов несравненно глубже и определеннее, чем то, что было свойственно большинству искушенных философов девятнадцатого столетия, стремившихся делать некие общие умозаключения из наблюдений над современным им обществом и рекомендовать решения, выводившиеся рациональными способами из предпосылок, что формулировались в согласии с опрятными философскими категориями и должны были, предположительно, упорядочить взгляды, принципы и виды человеческого поведения. А Герцен – писатель, чьего таланта не смогло изуродовать даже раннее увлечение гегельянством, – отнюдь не имел вкуса к сухой академической классификации, зато обладал исключительной зоркостью, дозволявшей заглядывать в самые глубины общественных и политических неурядиц; кроме того, Герцен был несравненным аналитиком, а выводы свои умел излагать безукоризненно. И разум и чувства его были на стороне революции, необходимость которой он понимал и отстаивал, он готов был согласиться с тем, что пара сапогов ценнее всех шекспировских пьес (так, в очередном припадке словоизвержения, изрек однажды критик– «нигилист» Писарев)[256], он обличал парламентское правление и либерализм, предлагавшие массам право голоса и лозунги в то время, как массам нужны были прежде всего еда, одежда и крыша над головой, – но все же не менее живо и ясно разумел, насколько эстетически – и даже нравственно – ценны цивилизации, основанные на рабстве, цивилизации, в которых меньшинство создает божественные шедевры, в которых лишь немногие избранные, обладающие свободой и уверенностью, воображением и талантами, способны и утверждать надежный, долговечный жизненный уклад, и оставлять потомству произведения, что служат своеобразными опорами, не дозволяющими нашей собственной, нынешней, эпохе развалиться на части и рассыпаться прахом.
Это занятное двоемыслие, чередование пылкой приверженности революционному и демократическому делу, пылких возражений бранящим его либералам и консерваторам со столь же пылкими нападками на революционеров, попирающих свободу личности, с выступлениями в защиту искусства и живой жизни, человеческой воспитанности, равенства, достоинства; с призывами построить общество, где существа человеческие не станут эксплуатировать друг друга и наступать друг другу на горло даже во имя справедливости, или прогресса, или цивилизации, или народовластия, или каких угодно иных абстрактных понятий – эта война, ведшаяся на два фронта (иногда и больше) везде, где могли поднять головы противники свободы, – делает Герценасамым трезвомыслящим, восприимчивым, проницательным и надежным свидетелем тогдашней общественной жизни и общественных забот. Величайшим герценовским талантом была способность видеть насквозь и понимать до конца: ему ясна была ценность «лишних людей», российских идеалистов 1840-х годов – ибо эти люди, обладавшие исключительной внутренней свободой и нравственной притягательностью, образовывали наиболее яркий, искренний, воспитанный, интересный общественный слой изо всех, известных Герцену. В то же время писатель понимал и раздраженных, суровых revokes – молодых радикалов, яростно ополчавшихся на эту прослойку, питавших отвращение к тому, что считалось у них беспечной, безответственной болтовней аристократических flaneurs, якобы знать не желавших о нарастающем гневе угрюмых крестьянских толп и пригнетаемых мелких чиновников, – людей, которым предназначено в один злосчастный день смести вон и прочь как «досужих аристократов», так и весь их мир, смести громадной волной слепого, нерассуждающего бешенства; и задача революционера – всячески подогревать и направлять лютую народную ненависть. Герцен понимал это противоречие, и воспоминания герценовские повествуют о натянутых до предела отношениях меж частными лицами и общественными классами, личностями и бытующими суждениями – как в России, так и на Западе – изумительно ярко и живо.
– Примечание
«Былое и думы» написаны без единой, недвусмысленно выраженной цели, ничего определенного и цельного не проповедуют; автор не пребывает в рабстве у каких-либо политических доктрин или формул – оттого-то перед нами великий и невянущий шедевр, герценовский «паспорт к берегам вечности»[257]. Имеются у Герцена и другие паспорта: его политические и общественные воззрения были необыкновенно своеобразны – уже по одному тому, что Герцен числитсясреди немногих мыслителей той эпохи, начисто отвергавших любые общие решения стоявших перед человечеством задач и на редкость ясно понимавших разницу между словами, сказанными по поводу слов, и словами, произнесенными по поводу живых людей и настоящих предметов. Но бессмертен Александр Иванович именно как писатель. Его автобиография – один из блистательных нерукотворных памятников русского литературного гения, стоящий вровень с великими романами Тургенева и Толстого. Это, подобно «Войне и миру», подобно «Отцам и детям», – захватывающее чтение, доныне остающееся (коль скоро не открывать неудачных старых – особенно, «викторианских» переводов на английский язык) поразительно современным по своему звучанию.
Одна из составных частей политического гения – чуткость к отличительным свойствам общества и развивающимся в нем процессам – еще пребывающим в зародыше, незримым невооруженному глазу. Такой чуткостью Герцен обладал в высокой степени, однако на грядущий катаклизм не глядел ни с дикарским восторгом Бакунина и Карла Маркса, ни с унылой отрешенностью Буркгардта или Токвилля. Он, подобно Прудону, находил уничтожение личной свободы нежелательным и не считал его неизбежным; но, в отличие от Прудона, полагал, что угроза этого уничтожения весьма велика, и отвратить ее возможно лишь упорным и людскими усилиями. Крепкая традиция свободолюбивого человеколюбия, присущая русскому социалистическому движению и окончательно пресекшаяся только в октябре 1917 года, была заложена Герценом в его сочинениях. Герценовский анализ общественных сил, проявлявшихся в тогдашнюю эпоху, людей, эти силы олицетворявших, нравственные предпосылки их слов и дел – равно как и герценовский разбор собственных убеждений – поныне остаются одним из наиболее проницательных, сильных и нравственно неопровержимых обвинений, адресованных великому злу, только в наши дни достигшему полной, «матерой» зрелости.
Народничество
ародники – не имя некой политической партии, а народничество – не название связной и последовательной доктрины: это просто радикальное движе
ние, широко распространившееся по русской земле в середине девятнадцатого столетия. Оно зародилось во время великого брожения умов, последовавшего за унизительно проигранной Крымской войной и кончиной Императора Николая I, оно стало знаменитым и влиятельным в 1860-е и 1870-е годы, привело на вершине своего развития к убийству Императора Александра И, – а потом быстро увяло. Вожаки народничества происходили из самых разных общественных слоев, имели самые несхожие воззрения и самые несопоставимые способности; народничество никогда не было чем-то помимо более-менее случайного скопления малых независимых кружков, образовывавшихся как заговорщиками, так и сочувствующими; случалось, кружки временно объединяли усилия, случалось, орудовали независимо друг от друга. Взгляды членов этих ячеек на стоявшие перед ними цели и на средства, этими целями оправдываемые, чаще всего не совпадали.

Но все же, у народников имелись и кое-какие общие фундаментальные убеждения, и достаточная сплоченность – политическая и нравственная, – а потому возможно звать народничество единым движением. Подобно предтечам – заговорщикам-декабристам 1820-х годов и людям, окружавшим в 1830-х и 1840-х Герцена и Белинского, – народники считали русское правительство и общественное устройство политически и нравственно чудовищными – варварскими, глупыми и ненавистными пережитками прошлого, – и не щадили сил ради полного их уничтожения. Вообще говоря, основные народнические идеи нимало не отличались оригинальностью. Народники разделяли демократические воззрения тогдашних европейских радикалов, а вдобавок числили социальную и экономическую классовую борьбу решающим политическим фактором; последнее теоретическое положение заимствовали не в марксистской трактовке (до 1870-х годов русские почти ничего не слыхали о Марксе), а в том виде, в каком его представляли Прудон и Герцен, а еще ранее – Сен-Симон, Фурье и прочие французские социалисты и радикалы, чьи сочинения, к тому времени, уже несколько десятков лет просачивались в Россию – легальными и нелегальными путями – понемногу, но без перерывов.
Теория, гласящая, что общественной историей движет классовая борьба – причем, стержнем теории, на который нанизывается все прочее, служит мысль: «имущие» угнетают «неимущих», – возникла в ходе западной промышленной революции, а самые характерные термины, используемые этой школой мысли, восходят к периоду первоначального накопления. Общественные классы, капитализм, жесточайшая конкуренция, пролетариат, эксплуататоры, пагубная власть непроизводительного финансового капитала, неизбежно возрастающая централизация, обезличивание любой деятельности, превращение человека в товар и последующее «отчуждение» отдельных личностей и целых обществ, постепенное вырождение – все перечисленные понятия вполне вразумительны только в контексте непрестанно ширящегося промышленного производства. Россия даже в 1850 годы была одной из наименее промышленно развитых европейских держав. Но эксплуатация и нищета издавна были среди самых привычных и общепризнанных черт общественной русской жизни, а главными жертвами системы становились крестьяне – крепостные и свободные, – чья численность примерно равнялась девяти десятым всего населения. Правда, уже возникал и промышленный пролетариат, но к середине девятнадцатого столетия численность его не превышала двух или трех процентов от общего населения Империи. Оттого угнетенными, образовывавшими низший общественный слой, и в это время по-прежнему считались преимущественно крестьяне – в большинстве своем крепостные или государственные. Народники глядели на крестьян, как на мучеников, чьи страдания и обиды они твердо вознамерились отмстить и прекратить; в мужике усматривали воплощение всевозможных почвенных добродетелей и считали, что сельская община (в огромной степени идеализированная этими «народными заступниками») служила естественным фундаментом, на коем надлежало возводить российское будущее.








