Текст книги "Русские мыслители"
Автор книги: Исайя Берлин
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)
«Признаться сказать, меня ошеломил и озадачил на первых порах знакомства этот необычайно подвижной ум, переходивший с неистощимым остроумием, блеском и непонятной быстротой от предмета к предмету, умевший схватить и в складе чужой речи, и в простом случае из текущей жизни, и в любой отвлеченной идее ту яркую черту, которая дает им физиономию и живое выражение. Способность к поминутным неожиданным сближениям разнородных предметов, которая питалась, во-первых, тонкой наблюдательностью, а во-вторых, и весьма значительным капиталом энциклопедических сведений, была развита у Герцена в необычайной степени, – так развита, что под конец даже утомляла слушателя. Неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточительность ума приводили постоянно в изумление его собеседников. После всегда горячей, но и всегда строгой, последовательной речи Белинского скользящее, беспрестанно перерождающееся, часто парадоксальное, раздражающее, но постоянно умное слово Герцена требовало уже от собеседников, кроме напряженного внимания, еще и необходимости быть всегда наготове и вооруженным для ответа. Зато уже никакая пошлость или вялость мысли не могли выдержать и полчаса сношений с Герценом, а претензия, напыщенность, педантическая важность просто бежали от него или таяли перед ним, как воск перед огнем. Я знавал людей, преимущественно из так называемых серьезных и дельных, которые не выносили присутствия Герцена. Зато были и люди, даже между иностранцами, в эпоху его заграничной жизни, для которых он скоро делался не только предметом удивления, но страстных и слепых привязанностей.
Герцен, наоборот, как будто родился с критическими наклонностями ума, с качествами обличителя и преследователя темных сторон существования. Это обнаружилось у него с самых ранних пор, еще с московского периода его жизни, о котором говорим. И тогда Герцен был умом в высшей степени непокорным и неуживчивым, с врожденным, органическим отвращением ко всему, vwo являлось в виде какого-либо установленного правила, освященного общим молчанием, о какой– либо непроверенной истине. В таких случаях хищнические, галл: сказать, способности его ума поднимались целиком и выходили наружу, поражая своей едкостью, изворотливостью и находчивостью. Он жил в Москве на Сивцевом-Вражке еще неведомым для публики лицом, но уже приобрел известность в кругу своем как остроумный и опасный наблюдатель окружающей его среды; конечно, он не всегда умел держать под спудом тайну тех следственных протоколов, гаех послужных списков о близких и дальних личностях, какие вел в уме и про себя. Люди, беспечно стоявшие с ним об руку, не могли не изумляться, л подчас и не сердиться, когда открывались те или другие части этой невольной работы его духа. К удивлению, вместе с нею уживались в нем самые нежные, почти любовные отношения к избранным друзьям, не избавленным от его анализа, но тут дело объясняется уже другой стороной его характера.
Как бы для восстановления равновесия в его нравственной организации, природа позаботилась, однако же, вложить в его душу одно неодолимое верование, одну непобедимую наклонность: Герцен веровал в благородные инстинкты человеческого сердца, анализ его умолкал и благоговел перед инстинктивными побуждениями нравственного организма как перед единственной, несомненной истиной существования. Он высоко ценил в людях благородные, страстные увлечения, как бы ошибочно они еще ни помещались, и никогда не смеялся над ними. Эта двойная, противоречивая игра его природы – подозрительное отрицание, с одной стороны, и слепое веро– ванне – с другой, возбуждали частые недоумения между ним и его кругом и были поводом к спорам и объяснениям; но именно в огне таких пререканий, до самого его отъезда за границу, привязанности к нему еще более закалились, вместо того чтобы разлагаться. Оно и понятно почему: во всем, что тогда думал и делал Герцен, не было ни малейшего признака лжи, какого-либо дурного, скрыто вскормленного чувства или расчетливого коварства; напротив, он был всегда весь целиком в каждом своем слове и поступке. Да была и еще причина, заставлявшая прощать ему даже иногда и оскорбления, – причина, которая может показаться невероятной для людей, его не знавших.
При стойком, гордом, энергическом уме это был совершенно мягкий, добродушный, почти женственный характер. Под суровой наружностью скептика и эпиграмматиста, под прикрытием очень мало церемонного и нисколько не застенчивого юмора жило в нем детское сердце. Он умел быть как-то угловато нежен и деликатен, л при случае, лгогдя наносил слишком сильный удар противнику, 3/л/ел тотчас же принести ясное, хогал и подразумеваемое покаяние. Особенно начинающие, ищущие, пробующие себя люди находили источники бодрости и силы в его советах: он прямо принимал их в полное общение с собой, с своей мыслью, чгао не мешало его разлагающему анализу производить подчас над ними очень мучительные психические эксперименты и операции»[230].
Эта яркая, сочувственная зарисовка походит на описания, оставленные Тургеневым, Белинским и прочими друзьями Герцена. А наилучшим, наиважнейшим свидетельством ее достоверности служит читательское впечатление от прозы самого Герцена – от его очерков или автобиографии, озаглавленной «Былое и думы». Впечатление, ими производимое, не выразишь даже восторженными словами доброго Анненкова.
Всего больше на молодого Герцена, учившегося в Московском университете, – да и на всю остальную образованную русскую молодежь – повлиял, разумеется, Гегель. Но будучи в ранние годы его правоверным приверженцем, Герцен превратил свое гегельянство в нечто особое, сугубо личное, весьма несхожее с теоретическими выводами, которые делали из этой прославленной доктрины более серьезные и педантически настроенные современники.
Главным образом Герцен вынес из гегельянства убеждение, что ни единая теория, ни единая доктрина, никакое отдельно взятое истолкование жизни, – а прежде всего, никакая простая, последовательная, ладно скроенная и крепко сшитая схема: ни великие механистические модели, создававшиеся в восемнадцатом веке французами, ни романтические германские умопостроения века девятнадцатого, ни учения утопистов, подобных Сен-Симону, Фурье или Оуэну, ни социалистические программы Кабе, Jlepy и Луи Блана, – просто не способны сыскать истинные решения действительных задач: по крайности, оставаясь в том виде, в каком их преподносили и проповедовали.
Герцен сделался скептиком уже по одному тому, что полагал (то ли следуя Гегелю, то ли независимо от него): никакого окончательного или простого ответа на задаваемые человечеством «жгучие» вопросы даже в принципе сыскать нельзя; если вопрос по-настоящему серьезен или мучительно болезнен, ответ попросту не может быть недвусмысленным и «опрятным». Прежде всего, он вовеки не сведется к некоему симметричному набору выводов, полученных дедуктивным способом из наличествующих очевидных аксиом.
Скептицизм этот сказывается уже на ранних, забытых герценовских очерках, написанных в начале 1840-х годов по поводу того, что Герцен именовал научным буддизмом и дилетантством; автор делит мыслящих людей на два разряда – и нещадно ополчается на оба. К первому разряду относятся беззаботные любители, за лесом не видящие деревьев и, по словам Герцена, пуще всего боящиеся растерять свою драгоценную личную неповторимость в педантичной погоне за мелкими фактами, свойственными действительности; оттого-то и скользят они всегда по самым верхам, не трудясь получить настоящие познания, оттого-то и смотрят на факты словно через некий телескоп, – а в итоге не способны изречь ничего связного, кроме звучных и необъятных обобщений, витающих без дела и без цели, подобно летящим воздушным шарам.
Второй разряд ученых – буддисты – суть люди, бегущие вон из лесу и принимающиеся лихорадочно пересчитывать деревья; они самозабвенно изучают крохотный набор несвязных фактов, рассматриваемых под все более и более сильным микроскопом. И хотя подобный человек может быть глубоким знатоком отдельной научной отрасли, он почти неминуемо – особенно если упомянутый человек немец (едва ли не все герценовские издевки адресуются ненавистным немцам – при том, что в жилах самого Герцена текла кровь наполовину немецкая), – делается невыносимо скучным, напыщенным, нерассуждающим филистером; но прежде всего, и неизменно, становится отталкивающим человеческим существом.
Эти полярные противоположности необходимо примирить, и Герцен считает: если изучать жизнь трезво и беспристрастно – «объективно», – быть может, меж двумя полюсами удастся создать «электрическое напряжение», диалектический компромисс; и, поскольку ни одна из двух упомянутых людских разновидностей не может существовать в «химически чистом виде», ни одну из них нельзя отвергать полностью, следует у каждой заимствовать ее наилучшие черты; лишь таким образом человеческие существа и сумели бы уразуметь жизнь хоть несколько глубже, чем если бы очертя голову впадали в ту или другую крайность.
Все же, идеал отрешенности, умеренности, компромисса, бесстрастной объективности, проповедовавшийся Герценом в начале его литературной работы, был чем-то напрочь несовместимым с герценовским темпераментом. И впрямь: уже вскоре Герцен разражается громогласными похвалами пристрастности. Он объявляет: знаю – этого не примут.
Существуют воззрения, коих просто не впускают в порядочное общество, – равно как и людей, чем-либо запятнавших себя навеки. На пристрастность глядят весьма неблагосклонно – в том и заключается ее отличие от, например, абстрактной справедливости. Но все же, никто и никогда еще не произносил речей, достойных внимания, коль скоро не был глубоко, самозабвенно пристрастен.
И следует весьма долгое, чисто русское порицание хладнокровию и мелочной осторожности; Герцен утверждает: нежелательно и немыслимо оставаться «объективным», отрешенным, безучастным; нельзя не бросаться в жизненный поток и не нырять поглубже. На этой стадии писательского развития Герцена в его сочинениях внезапно слышится возбужденный голос его друга Белинского.
Основополагающее утверждение, выдвигаемое Герценом в те дни, а далее непрестанно развиваемое с поразительной поэтичностью и выдумкой, гласит: отвлеченные идеи обладают ужасающей властью над человеческим бытием (намеренно упоминаю поэзию: как очень верно сказал впоследствии Достоевский, что ни говори о Герцене, а русским поэтом он безусловно был; это и обеляло Герцена в глазах желчного, но временами потрясающе проницательного критика – ибо ни воззрений герценовских, ни образа жизни Достоевский, разумеется, не одобрял нимало).
Герцен заявляет: любая попытка разъяснить человеческое поведение понятиями, свойственными любой отвлеченной идее – или подчинить человечество служению этой идее, сколь бы ни благородной была она, глаголющая о справедливости, прогрессе, народе, проповедуемая даже безупречными человеколюбцами вроде Мадзини, Луи Блана или Милля, – всегда заканчивается мучительством и людскими жертвоприношениями. Люди недостаточно примитивны; людская жизнь и взаимоотношения слишком сложны для безликих формул и прямолинейных мер; попытки «остругать» личность и втиснуть ее в рациональную схему, составленную согласно теоретическому идеалу – сколь бы ни были чисты и возвышенны побуждения новоявленных Прокрустов, – неизменно кончается ужасными умственными и душевными увечьями да все более страшной политической вивисекцией. Прогресс венчается освобождением единиц, ради которого люто порабощается подавляющее большинство; прежняя тирания сменяется новой, иногда гораздо более чудовищной – к примеру, всемирное социалистическое рабство провозглашалось избавлением для числившихся в «рабстве» у Римско– Католической Церкви.
Вот весьма типичный отрывок из разговоров Герцена с Луи Бланом, французским социалистом (коего Александр Иванович глубоко уважал); здесь видно, с каким легкомыслием Герцен высказывал даже самые глубокие свои убеждения. Беседовали мы, пишет Герцен, в Лондоне, в начале 1850-х. Однажды Луи Блан изрек: «Жизнь человека – великий социальный долг, человек должен постоянно приносить себя на жертву обществу».
«– Зачем же? – спросил я вдруг.
Как зачем [ответствовал Луи Блан]? Помилуйте: вся цель, все назначение лица – благосостояние общества.
Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.
Это игра слов.
Варварская сбивчивость понятий, – говорил я, смеясь»[231].
В этом веселом и, казалось бы, непримечательном отрывке Герцен высказывает свое главное убеждение: цель жизни – сама жизнь, а жертвовать настоящим во имя какого-то неясного и непредсказуемого будущего значит безумствовать, напрочь уничтожая ту единственную драгоценность, что имеется и у отдельного человека, и у целого общества, – значит попусту лить живую кровь и умерщвлять живую плоть на жертвеннике, воздвигнутом в капище идеализированных абстракций.
У Герцена вызывала омерзение истинная сущность проповедей, уже в ту эпоху читавшихся некоторыми из «лучших и благороднейших» людей – в частности, социалистами и утилитаристами: дескать, можно претерпеть в настоящем невыносимые и нескончаемые страдания ради несказанного грядущего счастья; можно истреблять неповинных людей тысячами, дабы облагодетельствовать миллионы – столь воинственные призывы звучали уже в то время, а впоследствии подобный боевой клич раздавался несравненно чаще. Представление о том, что человечество непременно вступит в светлое будущее, что это, якобы, предначертано ходом истории, а посему любые, самые лютые, сегодняшние злодейства оправданы – этот хорошо знакомый нам бред, порожденный политической эсхатологией, основанный на крепкой вере в неудержимый прогресс, казался Герцену смертоносной доктриной, ведущей к уничтожению человечества.
Наиглубочайшее, наиболее обоснованное – и наиболее блистательно изложенное – рассуждение Герцена по вышеупомянутому поводу содержится в томе очерков, озаглавленном «С того берега» и создававшемся Герценом как нерукотворный памятник авторскому разочарованию в европейских революциях 1848 и 1849 годов. Этот великий полемический шедевр – символ веры и политическое завещание Герцена. Тон и содержание книги хорошо представлены характерным (и знаменитым) отрывком, где Герцен восклицает: нельзя превращать целое поколение в своеобразный перегной, удобряющий почву, на коей расцветут весьма далекие потомки – что, кстати, весьма сомнительно. Цель, маячащая в отдаленном «светлом будущем», – обман и ложь. Истинная «цель должна быть ближе, по крайней мере – заработная плата или наслаждение в труде»[232].
Цель каждого поколения – оно само; каждый человек есть явление неповторимое; исполнением желаний, удовлетворением нужд порождаются новые нужды и желания, а дальше возникает новый образ жизни. Природа, говорит Герцен (возможно, под воздействием Шиллера), безразлична к человеческим существам и нуждам человеческим, природа равнодушно сокрушает их. Есть ли у истории некий план, либретто? Нет – поскольку, «будь libretto, история потеряет весь интерес, сделается ненужна, скучна, смешна». Расписаний и графиков нет, нет и космических предначертаний, а есть лишь «огонь жизни» – страсть, воля, импровизация; временами дорога существует, а временами – нет; и «где ее нет, там ее сперва проложит гений»[233].
Но, допустим, кто-то скажет: мало ли что может быть!.. Комета зацепит земной шар, геологический катаклизм пройдет по поверхности, ставя все вверх дном, какое-нибудь газообразное испарение сделает на полчаса невозможным дыхание – вот вам и финал истории. Скажете, после этого история не самая настоящая нелепость? Разве не будет жестокой насмешкой над всеми нашими стараниями, всеми нашими слезами, кровью и потом, если история окончится необъяснимо, внезапно и страшно, благодаря начисто необъяснимому, всецело загадочному событию? Герцен отвечает: подобные соображения весьма вульгарны – ибо весьма вульгарно мыслить цифрами.
Смерть одного человека не меньше нелепа, чем гибель всего рода человеческого; это загадка, с которой мы смирились; и просто множа эту загадку на миллионы, спрашивая: что если погибнет человечество? – мы не делаем ее ни более непроницаемой, ни более пугающей. «В природе, так, как в душе человека, дремлет бесконечное множество сил, возможностей; как только соберутся условия, нужные для того, чтоб их возбудить, они развиваются и будут развиваться донельзя, они готовы собой наполнить мир, но они могут запнуться на полдороге, принять иное направление, остановиться, разрушиться. <... > В сущности, для природы это все равно, ее не убудет, из нее ничего не вынешь»[234].
«...Для чего эти усилия? – жизнь народов становится праздной игрой, лепит, лепит по песчине, по камешку, л ra^wz опять все рухнется наземь, и люди ползут из-под развалин, начинают снова расчищать место да строить хижины изо мха, досок и упадших капителей, достигая веками, долгим трудом – падения. Шекспир недаром сказал, чгао история – скучная сказка, рассказанная дураком.
– Это уж такой печальный взгляду вас. <... > Вы похожи <...> на тех чувствительных людей, которые не могут вспомнить без слез, чгао влюди родятся для того, чтоб умеретьп. Смотреть на конец, л не ня самое дело – величайшая ошибка. На что растению этот яркий, пышный венчик, ня vwo этот упоительный запах, который пройдет совсем ненужно? Но природа вовсе не так скупа и не так пренебрегает мимоидущим, настоящим, оня ня каждой точке достигает всего, чего может достигнуть, идега донельзя <...>. Кто же станет негодовать на природу за то, чгао цветы утром распускаются, л вечером вянут, чгао оня розе и лилее не умеет придавать прочности кремня ? И этот-то бедный, прозаический взгляд мы хотим перенести в исторический мир! <...> на жизни не лежит обязанность исполнять ее [цивилизации ] фантазии и мысли <...> жизнь любит новое.
<... > История импровизируетсяуредко повторяется, оня пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячу ворот... которые отопрутся... кто знает*»х
И далее:
«У человека есть инстинктивная любовь к сохранению всего, vwo едгу нравится; родился – гая*: хочет жить во всю вечность; влюбился – гая*: хочет любить и быть любимым во всю жизнь, хяа: в первую минуту признания. <...> Но такая неподвижная стоячесть противна духу жизни, – оня <... > не страхует ни жизни, ни наслаждения, не отвечает за их продолжение. <...> Оттого каждый исторический миг полон, замкнут по-своему, хяа: всякий год с весной и летом.
с зимой и осенью, с бурями и хорошей погодой. Оттого каждый период нов, свеж, исполнен своих надежд, о&и в носит свое благо и свою скорбь, настоящее принадлежит ему, но людям этого мало, ил/ хочется, чтоб и будущее было их.
<... > Какая цель песни, которую поет певица?.. <... > Если вы, кроме наслаждения ими, будете искать что-нибудь, выжидать иной цели, вм дождетесь, когда кантатриса перестанет петь, и 3/ вяс останется воспоминание и раскаяние, vwo вместо того, чтоб слушать, вь/ ждали чего-то... Вас сбивают категории, которые дурно уловляют жизнь. Вы подумайте порядком: что эта цель – программа, чгао ли, или приказ? Кто его составил, колгу он объявлен, обязателен он или нет? Если да, – wo чгао ль/, куклы или люди, в самом деле, нравственно свободные существа или колеса в машине? Для меня легче жизнь, а следственно, и историю, считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения»1.
И еще далее: «Мы часто за цель принимаем последовательные фазы одного и того же развития, к которому мы приучились; мы думаем, что цель ребенка совершеннолетие, потому что он делается совершеннолетним, а цель ребенка скорее играть, наслаждаться, быть ребенком. Если смотреть на предел, то цель всего живого – смерть»[235].
Это основной герценовский тезис, и политический и общественный; с тех пор он влился в поток русской радикальной мысли, как противоядие преувеличенному утилитаризму, коим противники радикалов столь часто их попрекали. Цель певицы – песня, цель жизни – бытие. Все проходит и минует, но прошедшее способно иногда и вознаградить паломника за все перенесенные страдания. Гете сказал нам: не бывает надежности, не может быть уверенности. Довольствуйся текущим днем, человече...
Но человек недоволен. Человек отвергает красоту, отвергает сегодняшние свершения – ибо человек алчет завладеть еще и будущим... Так отвечает Герцен всем, кто, подобно Мадзини и социалистам тогдашней эпохи, призывают к величайшим жертвам и страданиям во имя народа, или всемирной цивилизации, или социализма, или справедливости, или человечества, – к жертвам, если не сегодняшним, то завтрашним.
Эти призывы Герцен отвергает с негодованием. За свободу борются не ради завтрашней свободы, но ради нынешней – ради свободы для ныне здравствующих личностей, имеющих личные цели, во имя которых люди живут, сражаются и, возможно, гибнут – цели, для этих людей священные. Сокрушать их свободу, развеивать их надежды, уничтожать их цели в погоне за туманной химерой грядущего благоденствия – коего и сулить-то нельзя с уверенностью, о коем не известно ровным счетом ничего, – благоденствия, чей призрак является всего лишь плодом зыбких метафизических построений на песке; благоденствия, не гарантируемого ни логикой, ни накопленным опытом, ни какими-либо доводами рассудка, – заниматься подобным значит расписываться, во-первых, в слепоте – поскольку будущее неведомо, во-вторых, в жестокости – поскольку вершится надругательство над всеми нравственными ценностями, нам известными, поскольку неотъемлемо важные потребности людские попираются ради отвлеченных понятий – свободы, счастья, справедливости, – фанатических обобщений, загадочных звуков, обожествленных словосочетаний. Почему, собственно, свобода числится драгоценной? Да просто-напросто потому, что свобода – это свобода: самодовлеющая цель. И жертвовать ею чему-либо другому означает, в сущности, совершать людские жертвоприношения.
Исключительно важная герценовская проповедь – и за нею следует вывод: нынче нет беды худшей и зловреднейшей, чем погрязнуть в абстракциях, позабыв о действительности. Обвинение адресуется отнюдь не только западным социалистам и либералам, среди коих Герцен обитал (и, само собою, гер– ценовским врагам, священнослужителям и консерваторам), но в еще большей степени ближайшему другу, Михаилу Бакунину, упорно пытавшемуся разжечь вооруженный мятеж, сопровождаемый пытками и неописуемыми казнями, во имя темных, расплывчатых, отдаленных целей. Герцен считает одним из величайших возможных людских грехов желание снять моральную ответственность со своих собственных плеч и возложить ее на какой-то непредсказуемый грядущий миропорядок; стремление совершать сегодня во имя «светлого будущего» (а оно, всего скорее, не наступит вообще никогда) злодейства, которые любой и всякий назвал бы чудовищными, творись они из соображений эгоистических, – однако злодейства эти обеляются и оправдываются верой в далекую призрачную утопию.
При всей своей ненависти к деспотизму – особенно к российскому самодержавию – Герцен всю жизнь оставался незыблемо убежден: отнюдь не менее жуткая угроза исходит от его собственных союзников – социалистов и революционеров. Герцен убедился в этом, ибо встарь и сам он, заодно с добрым другом, критиком Белинским, верил, что простое решение мыслимо и осуществимо, что некая великая система (то есть миропорядок, предсказанный Сен– Симоном или Прудоном) породит его; что, если разумно распорядиться общественной жизнью, привести ее в порядок, создать четкую и «опрятную» социальную организацию – найдутся окончательные ответы на все жгучие вопросы, над коими бьется человечество. Достоевский однажды сказал о Белинском: его социалистические убеждения – только простейшая вера в чудесную жизнь «в неслыханном величии, <... > на новых и уже адамантовых основаниях»[236]. Поскольку и Герцену когда-то мерещились те же адамантовые основания (хотя вера Герцена отнюдь не была ни простейшей, ни безоговорочной), и поскольку все иллюзии пошли полнейшим прахом во время устрашающих общественных катаклизмов 1848 и 1849 годов – ибо идолы, коим Герцен поклонялся, почти поголовно оказались колоссами на глиняных ногах, – писатель отрекается от собственного прошлого с особенно пылким возмущением; он говорит: мы призываем народные массы подняться и сокрушить тиранию. Но массы всецело равнодушны к личной свободе и независимости, массам подозрителен любой талант: «Массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим – им и в голову не приходит»[237]. А выше сказано: «Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку <... >»[238]. С горьким презрением говорит Герцен о монолитных, гнетущих коммунистических идиллиях, о варварском «каторжном равенстве», о «коммунистической барщине Кабе», о варварах, идущих разрушать и расчищать[239].
«Кто покончит [с нами], довершит? Дряхлое ли варварство скипетра или буйное варварство коммунизма, кровавая сабля или красное знамя?'..
<... > Коммунизм приподнял слегка, полушутя свою голову <... >, он едва взял несколько аккордов, но характер своей музыки заявил. <...> Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. <...>
<...> Современный государственный быт с своей цивилизацией погибнут – будут, как учтиво выражается Прудон, ликвидированы.
Вам жаль цивилизации?
Жаль ее и мне.
Но ее не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме слез, нужды, невежества и унижения»*.
Герцена ужасают угнетатели, но и освободители ужасают не меньше. Ужасают потому, что, с его точки зрения, эти люди – светские преемники средневековых инквизиторов;
потому, что всякий, проповедующий обманчиво завершенные, трафаретные схемы, всякий, стремящийся целое человечество обтянуть смирительной рубашкой, как единственно возможным спасением от любых людских невзгод, в конце концов создаст положение, для свободных человеческих существ непереносимое, – ибо другие люди, ничем не уступающие этому «освободителю», тоже хотят иметь и свободу самовыражения, и некую область применения и развития своих способностей и дарований; ибо другие люди способны ценить в окружающих искренность и неповторимость, они способны уважать и чужое – вполне естественное – желание жить, говорить и действовать свободно.
Герцен зовет повадки «освободителей» петрограндиз– мом – поведением, характерным для Петра Великого. Герцен восхищается Петром Великим. Восхищается оттого, что Петр, по крайности, сокрушил феодальную косность – осветил, как выражается Герцен, темную ночь средневековой Руси. Герцен восхищается и якобинцами – оттого, что якобинцы посмели делать хотя бы что-то, а не сидели, сложа руки. Но все же он отчетливо – чем дальше, тем отчетливее – сознает (и с поразительной ясностью говорит об этом в посланиях «К старому товарищу» – Бакунину, – написанных на исходе 1860-х): петрограндизм, замашки Аттилы, действия Комитета Общественного Спасения в 1792 году – использование методов, предполагающих наличие решений простых и радикальных, – неминуемо приводят к угнетению, кровопролитию и краху. Герцен утверждает: чем бы ни оправдывались в прежних, более простодушных веках действия, вызванные фанатической, нерассуждающей верой, – никто из живущих в девятнадцатом столетии и по-настоящему ведающих, «из чего сделано» человечество, то есть знающих всю сложнейшую натуру людскую и все безнадежно запутанное строение общественных учреждений, не имеет права действовать подобным образом.
Прогресс обязан считаться с истинным темпом исторических перемен, с истинными экономическими и общественными нуждами, поскольку раздавить буржуазию путем кровавой революции (хоть и нет на свете ничего презреннее буржуазии, а уж парижская финансовая буржуазия – алчная, скаредная, филистерская – презреннее любой иной) прежде, нежели богатый и тупой обыватель доиграет свою историческую роль до конца, значит всего лишь одно: буржуазный дух и буржуазное устройство уцелеют и воспрянут при новых общественных порядках. «...Они [революционеры] бросились освобождать людей прежде, нежели сами освободились; они нашли в себе силу порвать железные, грубые цепи, не замечая того, что стены тюрьмы остались. Они хотят, не меняя стен, дать им иное назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни»[240]. Дома свободных людей не должны возводиться архитекторами, понаторевшими только в строительстве тюрем. И кто скажет, будто история опровергла герценовские слова?
Ненависть Герцена к буржуазии была неистовой, однако Александр Иванович вовсе не желал кровопролитных катаклизмов. Он понимал, что потрясения могут грянуть, и считал их почти неизбежными – и страшился их. Буржуазия казалась писателю толпой Фигаро – только разжившихся достатком и разжиревших. В восемнадцатом столетии, восклицает Герцен, «Фигаро был вне закона, в наше время Фигаро – законодатель; тогда он был беден, унижен, стягивал понемногу с барского стола и оттого сочувствовал голоду и в смехе его скрывалось много злобы; теперь его Бог благословил всеми дарами земными, он обрюзг, отяжелел, ненавидит голодных и не верит в бедность, называя ее ленью и бродяжничеством. У обоих Фигаро общее – собственно одно лакейство <... >»[241]. Сегодня Фигаро победил. Сделался миллионером. Фигаро – судья, главнокомандующий, президент республики. Фигаро правит миром. «Но осторожных правил своих Фигаро не оставил: его начали обижать – он подбил чернь вступиться за себя и ждал за углом, чем все это кончится; чернь победила – и Фигаро выгнал ее в три шеи <... >.
Добыча досталась ему – и Фигаро стал аристократом – граф Фигаро-Альмавива, канцлер Фигаро, герцог Фигаро, пэр Фигаро. <... > Буржуа <... > выдумали себе нравственность, основанную на арифметике, на силе денег, на любви к порядку»[242]. «<... > Из-под ливреи Фигаро старого виден человек, а из-под черного фрака Фигаро нового проглядывает ливрея, и, что хуже всего, он не может сбросить ее, как его предшественник, она приросла к нему так, что ее нельзя снять без его кожи»[243].
Все ничтожное и омерзительное, что существовало в восемнадцатом веке, все, против чего подымались благородные революционеры, стало плотью и кровью жалких обывателей – мещан, дорвавшихся до власти и подмявших остальное человечество. Следует набираться терпения. Просто срубать буржуазные головы, как того хотел Бакунин, означало бы породить новую тиранию и новое рабовладение – ибо мятежное меньшинство примется помыкать большинством; или еще хуже: большинство – монолитное большинство – примется помыкать меньшинством, а править бал начнет, как выразился Джон Стюарт Милль, «сплоченная посредственность» – Герцен считал это определение верным и заслуженным.








