412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Исайя Берлин » Русские мыслители » Текст книги (страница 23)
Русские мыслители
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 14:19

Текст книги "Русские мыслители"


Автор книги: Исайя Берлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)

В столицах шум, гремят витии, Кипит словесная война, А там, во глубине России, – Там вековая тишина[270].

Эти некрасовские строки передают разочарование, последовавшее за крахом спорадических вылазок, предпринимавшихся революционными идеалистами в конце 1860-х – начале 1870-х: и мирными пропагандистами, и куда менее мирными террористами, коих столь живо, правдиво и жестоко изобразил Достоевский в романе «Бесы». Правительство арестовывало этих людей, ссылало их, сажало за решетку – и своим упрямым нежеланием принимать меры, способные облегчить последствия неудачной земельной реформы, само склонило русских либералов к сочувствию революционерам. А те, ощутив общественную поддержку, в конце концов решились на организованный терроризм – хотя революционные цели оставались достаточно умеренными. Открытое письмо, адресованное ими новому Государю в 1881 году, умеренно и либерально по тону. «Террор, – сказала знаменитая революционерка Вера Фигнер много лет спустя, – создавал условия, в которых люди могли развивать свои способности и служить обществу»1. Упомянутому обществу, путь в которое прокладывали взрывами и выстрелами, надлежало быть совершенно мирным, децентрализованным, снисходительным и человеколюбивым. Государство по-прежнему считали наиглавнейшим врагом.

Волна терроризма плеснула выше всего в 1881 году: народовольцы убили Государя Александра II. Но вожделенная революция не разразилась. А революционные организации были раздавлены, ибо новый император повелел покончить с террористами решительно и безо всякой пощады. В этом его поддержало большинство населения, содрогнувшегося, когда погиб Государь-Освободитель, отменивший крепостное право и, по слухам, обдумывавший дальнейшие либеральные нововведения. Самых видных вожаков народничества казнили и ссылали; деятели поменьше бежали за границу, а наиболее одаренные из уцелевших и оставшихся на свободе – Плеханов и Аксельрод – постепенно склонились к марксизму. Смущенные собственным признанием Маркса: дескать, в принципе, Россия способна избежать капиталистической стадии развития – даже если ей не поможет в этом всемирная коммунистическая революция (Энгельс признал то же самое, но куда неохотнее и с оговорками), они взялись утверждать, что на самом деле Россия уже достигла капиталистической стадии. Плеханов и Аксельрод объявили: поскольку развития капитализма в России уже не избежать – как не сумели избежать его на Западе, – бессмысленно и бесполезно было бы отворачиваться от «железной» исторической логики, а посему социалистам надлежит не противиться индустриализации, но поощрять ее: нужно извлекать из индустриализации выгоду – ибо лишь она, она одна вы– плодит рать революционеров, достаточно многочисленную, чтобы свергнуть врага-капиталиста, – армию, образуемую растущим городским пролетариатом, уже организованным и дисциплинированным благодаря условиям своего труда.

Огромный скачок в сторону промышленного развития, произошедший в 1890-е годы, казалось, подтверждал марксистские тезисы. Он понравился революционным интеллигентам по различным причинам: поскольку, предположительно, произошел в согласии с выводами, полученными из «научного анализа исторических законов», от коих нет надежды увильнуть ни единому обществу; поскольку, предположительно, этот скачок мог подтвердить, что в неумолимом течении «правильного» исторического процесса непременно сыщется просторное место насилию, нищете, мукам и произволу, – но у повести будет счастливый конец! И, стало быть, совесть людей, чувствовавших себя виновными в том, что глядели сквозь пальцы на эксплуатацию и нищету, или же не предпринимали «активных» – то есть насильственных – мер к их смягчению либо искоренению, как того требовала народническая школа мысли, оказалась ублажена: сама наука гарантировала, что дорога свободы – пускай даже вымощенная трупами безвинно убиенных – обязательно и неукоснительно приведет ко вратам земного рая. Согласно этому взгляду, экспроприация экспроприаторов приключится по чистейшей логике общечеловеческого развития, – но поступь истории можно ускорить, а родовые схватки облегчить сознательной организованностью: прежде всего, накоплением более глубоких знаний – а именно просвещением и образованием рабочей массы и ее вожаков. Такое воззрение было весьма по вкусу всем, кто, будучи достаточно разумен, отнюдь не желал продолжать бесполезный террор, приводивший террористов на эшафот или в Сибирь, а теперь сыскал доктрину, оправдывавшую и мирные ученые труды, и жизнь, посвящаемую усвоению новых идей, – занятия, куда более подобающие интеллигентному человеку, чем стрельба по безоружным и швыряние бомб.

Героизм, бескорыстие и личное благородство народников сплошь и рядом признавали даже их недруги-марксисты. На них смотрели, как на предшественников по-настоящему разумно выстроенной революционной партии, – а Чернышевскому зачастую отводили и более почетное местечко: Николая Гавриловича жаловали чином великого борца за свободу и титуловали гением – эмпирически, ненаучно, да все же инстинктивно-верно подбиравшимся к истинам, которые в полном блеске сумели явить миру только Маркс и Энгельс, якобы вооруженные точным научным знанием, коего не сумели накопить ни Чернышевский, ни кто-либо иной из ему современных русских мыслителей. А Маркс и Энгельс весьма изрядно подобрели к России: ведь русские – донельзя признательные обоим за чудесную помощь, оказанную бунтарям-любителям, жившим на отшибе от Запада и поневоле пользовавшимся орудиями домашней выделки, – превозносили обоих наставников напропалую. Изо всех европейцев только русские умудрились к 1880 году создать у себя на родине полновесную революционную ситуацию; тем не менее, русским растолковывали (особенно старался Каутский), что без профессиональных методов и новейших идей, изобильно поставляемых «научным социализмом», далеко не уйдешь.

Народничество сбросили со счетов, как смесь обычного негодования с утопическими взглядами, опасно бурлившую в черепах полуграмотных мужиков-самоучек, простодушных и добрых студентов и прочих заблудших жертв общества, орудовавших в смутный исторический промежуток меж отменой изжившего себя феодализма и началом новой, капиталистической, эпохи в отсталой стране. Марксистские историки поныне склонны именовать народничество движением, зиждившимся на систематически неверном толковании экономических фактов и общественных явлений, на благородном, но бесполезном индивидуальном терроре, на стихийных или неуправляемых мужицких бунтах – неминуемо жалким началом настоящей революционной деятельности, увертюрой к опере, парадом простодушных идей и никчемных приемов, – неизбежно развеявшихся под могучим дыханием новой, диалектической революционной науки, глашатаями коей выступили Плеханов и Ленин.

А что же за цели преследовали народники? Меж ними шли самые жаркие препирательства насчет методов, средств, насчет урочного часа, – но только не касаемо конечных целей. Безвластие, равенство, насыщенная жизнь для всех и каждого – разумеется, в этом не сомневался никто. Но похоже, что целое движение —г разношерстное сборище, описываемое Франко Вентури в его книге столь ярко и с такой любовью, – и «умеренные» и «якобинцы», и террористы и просветители, и «лавристы» и «бакунисты», и «троглодиты», и «строптивые», и мужики; члены «Земли и воли» и «Народной воли», – руководились общим для всех и единственным мифом: как только «чудовище» погибнет, спящая царевна – деревня русская – незамедлительно пробудится, да и станет жить– поживать, добра наживать..

Таково было народничество, историю которого изложил Франко Вентури в самом полном, самом вразумительном, самом безупречно написанном и самом беспристрастном труде изо всех, посвященных этой эпохе русского революционного движения и выходивших когда-либо на любых языках. Но, если народничество было заведомой неудачей, коль скоро оно зиждилось на ложных убеждениях и взглядах, ежели его так легко уничтожила царская полиция – не представляет ли оно большего интереса, чем обычный исторический? Ведь перед нами рассказ о жизни и смерти целой партии, повесть о ее идеях и действиях... По этому поводу Вентури, как и подобает историку беспристрастному и учтивому, прямо не высказывается. Он повествует в хронологической последовательности, говорит о событиях, описывает причины и следствия, проясняет взаимоотношения различных народнических течений, – а нравственные и политические догадки предоставляет строить читателям. Книга Вентури ни самих народников, ни противников их не обеляет и не превозносит. Автор не хвалит и не осуждает, он всего лишь старается понять. А человеку, преуспевшему в подобной работе, отнюдь и не требуется иной награды.

Иногда задумываешься: а стоит ли отметать народничество так легко, как его доныне отметают историки – и коммунистические, и буржуазные? Ужель народники и впрямь обманывались настолько безнадежно? Ужель и Чернышевский, и Лавров – да и Карл Маркс, внимательно к ним прислушивавшийся, – пребывали в полнейшем заблуждении?

Разве капитализм и впрямь был неминуем в России? Последствия ускоренной индустриализации, предсказанные новыми экономистами-народниками в 1880-х, – а именно: социальные и экономические бедствия, ничуть не уступавшие невзгодам, которые пережил Запад в эпоху промышленной революции, постигли Россию уже перед Октябрьской революцией, и заметно умножились после нее. Возможно ли было избежать их? Кое-какие ученые историки считают подобный вопрос несуразным по сути. Что случилось, то случилось.

Нам говорят: коль скоро признаете причинно-следственные связи в делах человеческих, извольте признать, что происшедшее могло произойти лишь так, как произошло, и никак иначе; задаваться праздным вопросом «а если бы?» значит бесцельно и бессмысленно утруждать воображение – это серьезному историку не к лицу. Но этот чисто академический вопрос отнюдь не бессмыслен в наши дни. Есть государства – скажем, Турция, Индия, некоторые страны Среднего Востока и Латинской Америки, – осуществляющие замедленную индустриализацию, не столь явно грозящую немедленным разорением отсталых областей, коим более не удастся встать на ноги, – причем, промышленное развитие предпочли замедлить сознательно, помня об итогах форсированных маршей, предпринятых сперва Советским Союзом, а затем и Китаем. Неужто все эти государства, чуждые марксизму, движутся роковым, погибельным путем? Ведь в основе социалистической хозяйственной политики, ныне проводимой этими и другими странами, лежат идеи популизма – то есть народничества.

Когда Ленин готовил и учинял большевицкую революцию 1917 года, приемы его – по крайности, prima facie больше напоминали повадки русских «якобинцев»: Ткачева и его последователей, в свой черед учившихся у Бланки и

Буонарроти, чем образ действий, рекомендуемый Марксом и Энгельсом (во всяком случае, после 1851-го). В конце концов, Россией к 1917 году самодержавно правил отнюдь не высоко развитый капитализм. Русский капитализм все еще набирал силы, а до власти добраться не успел, поскольку по-прежнему стряхивал оковы, наложенные на него монархией и бюрократией, – подобное было и во Франции восемнадцатого столетия.

Но Ленин действовал так, словно банкиры и заводчики уже прибрали бразды правления к рукам. Он и действовал и говорил, словно исходя из этого, – но ленинская революция преуспела не столько потому, что большевики якобы овладели всеми финансовыми и промышленными центрами государства (историкам уже следовало бы опровергнуть сие утверждение), сколько потому, что решительная и хорошо обученная клика профессиональных революционеров захватила власть чисто политическую – в точности придерживаясь ткачевских наставлений.

Успей российский капитализм достигнуть стадии развития, коей, согласно историческим теориям Карла Маркса, ему надлежало достичь, дабы пролетарская революция грянула успешно, – решительная кучка мятежников (причем очень маленькая!), устроившая по сути дела обычный путч, ex hypothesis не продержалась бы у власти долго. И Плеханов, яростно обличавший Ленина в 1917-м, твердил об этом без устали – справедливо не обращая внимания на ленинские доводы: дескать, многое можно позволить себе в отсталой стране, ибо итоги восстания должным образом закрепятся после революций, что, согласно гениальным предсказаниям Карла Маркса, успешно последуют за русской на более про– мышленно развитом Западе.

Вышло иначе; история доказала: предположения Ленина неверны, – однако болыиевицкая революция не пошла прахом. Неужто марксистская историческая теория неверна? Или меньшевики неверно поняли ее, проглядели антидемократические тенденции, торжество коих учение Маркса предполагало по самой сути своей? В каком же случае меньшевистские нападки на Михайловского и его друзей были всецело оправданы? К 1917 году страх меньшевиков перед болыиевицкой диктатурой вырастал из соображений, подобных прежним; более того, результаты Октябрьской революции оказались пугающе схожи с теми, которые предрекались противниками Ткачева, говорившими: если его методы восторжествуют, неизбежно возникнет «элита», обладающая диктаторской властью. Теоретически элите полагалось бы рассеяться, исполнив свою задачу; но – как неустанно повторяли народники – на деле она, всего скорее, станет еще более воинственной и могучей, а затем примется увековечивать себя: ни единая диктатура не устояла перед таким соблазном.

Народники были убеждены, что погибель крестьянской общины означала бы погибель (во всяком случае, долгий обморок) русской свободы и равенства; а левые эсеры, прямые потомки народников, потребовали децентрализованного, демократического деревенского самоуправления; на это согласился Ленин, заключивший с эсерами временный союз в октябре 1917-го. Но в должный срок большевики отвергли эту программу и сделали профессиональные революционные ячейки – вероятно, самый своеобразный вклад, внесенный народниками во всемирную революционную практику, – сплоченной иерархией централизованной политической власти, упорно и яростно обличавшейся представителями народничества, пока их самих – уже звавшихся к тому времени социалистами-революционерами (эсерами) – не запретили и не истребили.

Коммунистическая практика – Ленин охотно признавал это – была многим обязана движению, именовавшемуся народничеством: коммунисты заимствовали приемы и повадки у своих же противников, чуть видоизменяли заимствованное – и с великим успехом ставили на службу тому самому делу, которого народники столь отчаянно страшились.

Толстой и просвещение

Р

епутация гр. Толстого двойственна, – писал известный русский критик Михайловский в ныне забытом очерке: – как из ряду вон выходящего беллетриста и как плохого мыслителя. Эта репутация обратилась уже в какую-то аксиому, не требующую никаких доказательств»1. Этот, почти всеобщий, приговор оставался в силе и, по сути, никем не обжаловался примерно сотню лет; попытка Михайловского подвергнуть его сомнению осталась одной из немногих и особой поддержки не встретила. Сам же Толстой считал своего «левого» приверженца заурядным литературным поденщиком либерального толка и удивлялся тому, что им интересуются вообще. Вполне по-толстовски, но вряд ли справедливо. Очерк, озаглавленный автором «Десница и шуйца Льва Толстого», – блистательная и убедительная речь, произнесенная в защиту Льва Толстого как художника и проповедника нравственности, направленная главным образом против либералов и социалистов, усматривавших в этических поучениях писателя – особенно в прославлении мужика и природных склонностей, в постоянных нападках на ученую культуру – извращенное, изощренное мракобесие, вредившее делу свободолюбия, игравшее на руку священнослужителям и реакционерам. Михайловский отверг эти взгляды и, в течение своей долгой и старательной попытки исследовать суждения Толстого и отвеять их просветительские зерна от реакционных плевел, пришел к выводу: взгляды великого творца на человеческую природу и на задачи, стоявшие перед цивилизациями русской

'Десница и шуйца Льва Толстого (1875). См.: Н.Михайловский. Литературная критика: статьи о русской литературе XIX – начала XX века. Л., 1989, стр.37.

и европейской, содержали в себе скрытое и неразрешенное противоречие. Михайловский утверждал: отнюдь не являяс! «плохим мыслителем»у Толстой изучал, а затем изображал идеи ничуть не менее отчетливо, тонко и убедительно, чем людские чувства, нравы и поступки. Отстаивая свое парадоксальное утверждение – безусловно, вполне парадоксальное в те дни, когда Михайловский работал над очерком, – временами автор заходит чересчур далеко; но все-таки, мне кажется, что в основном судит он верно – по крайности, скорее верно, чем ошибочно, – и мои собственные дальнейшие замечания служат всего лишь приправой к этому изысканному блюду.

Толстовские высказывания всегда субъективны и, случается, звучат совершенно дико (например, отзывы о Шекспире, Данте и Вагнере). Но вопросы, на которые Толстой пытается ответить в своих наиболее дидактических произведениях, почти всегда первостепенно важны, принципиальны, почти всегда порождены собственным опытом и почти всегда изучаются – будучи представлены в намеренно упрощенном виде, без каких-либо прикрас – гораздо глубже, нежели принято у мыслителей более «объективных» и уравновешенных. Пристальный взгляд в упор неизменно тревожит и раздражает. Лев Толстой глядел на вещи в упор и как можно пристальнее, чтобы отобрать покой и у себя самого, и у читателя. Он имел обыкновение задавать вопросы преувеличенно простые, но фундаментальные по сути, сам не зная – по крайности, в 1860-е и 1870-е годы – правильных ответов, и стяжал себе славу «нигилиста».

Но, безусловно, Толстой ничего не уничтожал во имя простого уничтожения. Толстому лишь хотелось – больше всего на свете – познать истину. Сколь разрушительна бывает подобная страсть, нам показали другие, отважившиеся копать глубже, нежели дозволяла мудрость, присущая их эпохе: Руссо, Паскаль, Маккиавелли, создатель Книги Иова. Подобно этим людям, Толстой не вмещается ни в какие рамки общественных движений своей —да и любой иной – эпохи. Единственное общество, членом коего Толстой числится —

крамольное братство искателей истины: тех, кому не давали и, похоже, вовеки не дадут ответов – во всяком случае, ответов хоть мало-мальски приемлемых с их собственной точки зрения и с точки зрения родственных им душ.

Что до положительных идей Толстого – изменявшихся в течение долгой жизни писателя меньше, нежели временами утверждалось, – они вовсе не самобытны: есть у них немало общего с мыслями и французских просветителей восемнадцатого столетия, и с философией двадцатого; а вот с идеями, Толстому современными, – немного. Лев Николаевич не примыкал ни к одному из великих идейных течений, разделявших и разобщавших русское общественное мнение в годы его юности. Не был он радикальным интеллигентом, глядящим на Запад; не был и славянофилом, верящим в народную, православную монархию. Его взгляды шли вразрез обеим этим школам мысли. Подобно радикалам, Толстой неизменно осуждал политический гнет, произвол, экономическую эксплуатацию – все, чем порождается и увековечивается людское неравенство. Все прочие воззрения «западников» – сердцевину интеллигентской идеологии, – всепобеждающее чувство гражданской ответственности, убеждение, что естественные науки суть врата любой и всякой истины, веру в политические и общественные реформы, в народовластие, в материальный прогресс, в отделение школы и государства от церкви – всю эту пресловутую смесь Толстой отверг еще в молодости: решительно, раз и навсегда. Он стоял за свободу личности, да и за прогресс тоже – однако на свой собственный, необычный лад[271]. Он глядел на либералов и социалистов с презрением, а на тогдашние «правые» партии – с неподдельной ненавистью. Ближе всех прочих, как отмечалось не раз и не два, Толстому был Жан-Жак Руссо; писатель восхищался взглядами Руссо больше, чем суждениями кого бы то ни было из новейших авторов. Вместе с французом Толстой отвергал понятие о первородном грехе, полагая, будто человек рождается невинным, а впоследствии его растлевают скверные людские установления, порядки и обычаи – особенно то, что среди людей цивилизованных зовется образованием. Опять же подобно Руссо, он возлагает вину за это главным образом на людей мыслящих: самозванную элиту, многомудрые котерии, далекие от остального человечества, добровольно отстранившиеся от естественной жизни.

Эти умники прокляты, поскольку они почти напрочь утратили драгоценнейшее людское достояние: врожденную способность видеть истину – вечную и незыблемую, которую только шарлатаны да софисты считают меняющейся в зависимости от места, времени, обстоятельств, – истину, вполне зримую лишь тем, чьи сердца еще не развращены: детям, крестьянам – существам, не ослепляемым суетностью и гордыней, простым и добрым. Образование, как его понимают на Западе, истребляет людскую добродетель и невинность. Потому-то и противятся ему дети неосознанно и яростно, потому-то и приходится буквально вколачивать образование в их головы, потому-то, наравне со всеми иными видами принуждения и насилия, образование уродует свою жертву – случается, непоправимо. Человек естественно алчет истины; следовательно, истинному образованию надлежит быть таким, чтобы и дети, и простодушные, вполне невежественные взрослые накидывались на него с готовностью и жадностью. Но уразуметь это, и понять, как лучше употребить свое разумение в дело, образованный человек может лишь избавившись от умственной спеси и все начав заново.

Следует очистить свое сознание от пустых теорий, от ложных, квази-научных сравнений людского мира с миром животных, а также мира одушевленного с неодушевленным. Только тогда сумеют образованные люди возобновить с необразованными тесные отношения – отношения, породить которые способны лишь человеколюбие и доброта.

Кажется, в новейшее время до такого додумались только Руссо и, по-видимому, Диккенс. Конечно же, положение народа не улучшится, покуда не только царскую бюрократию, но и «прогрессистов», как зовет их Толстой, – тщеславных интеллигентов-доктринеров, – не скинут вон и прочь с народной (и детской) шеи. Покуда фанатические теоретики не прекратят наводить порчу на образование, хорошего ждать не приходится. Старый добрый сельский священник, пишет Толстой в одной из ранних статей, не причиняет вреда: пускай он малосведущ, неуклюж, неповоротлив и недалек – однако же он видит в своих прихожанах людей, а не подопытных двуногих животных из некой научной лаборатории; священник делает все, что может; пускай он зачастую корыстен, раздражителен, несправедлив – ему не чуждо ничто человеческое, а это грехи человеческие, «природные», и потому священник, в отличие от ученых наставников– нелюдей, порожденных неведомой машиной, отнюдь не причиняет окружающим непоправимых духовных увечий.

Неудивительно, что при подобных взглядах Толстой чувствовал себя уютнее среди славянофилов. Их идеи писатель отвергал; но, по крайности, славянофилы не рвали связей с действительностью – родной русской землей, крестьянством, исконным образом жизни. По крайности, они верили в превосходство духа над материей и считали тщетными потуги улучшить людскую природу, изменяя не глубинную суть, а лишь поверхность земного существования с помощью политических или конституционных реформ. Но кроме этого, славянофилы верили в Православную Церковь, в историческую избранность русского народа, в непогрешимость истории – поскольку ход истории предначертан свыше, – и оправдывали множество нелепостей только потому, что были они исконно русскими; славянофилы по-христиански верили в великое мистическое целое: слитые воедино Церковь и общество, состоящее из православных людей – ушедших, ныне здравствующих и еще не родившихся на земле. Ум Толстого противился таким воззрениям, а душа тянулась им навстречу изо всех сил.

Хорошо знал и понимал Толстой лишь дворянство и крестьянство – причем дворянство знал и понимал гораздо лучше; он разделял многие безотчетные убеждения своих сельских соседей, помещиков; подобно им, испытывал неодолимое омерзение к любому и всякому буржуазному либерализму: в романах Толстого мещане-буржуа появляются очень редко. Его отношение к парламентской демократии, женским правам, всеобщему голосованию примерно совпадает с отношением Коббетта, Карлейля, Прудона или Дэвида-Герберта Лоуренса. Толстой всецело разделял славянофильское недоверие ко всем научным и теоретическим обобщениям как таковым – оно и стало связующей нитью, сделавшей отношения писателя с московскими славянофилами приятельскими. Но разум Толстого далеко не шел рука об руку с его подсознательными убеждениями. Толстой-мыслитель оставался глубоко родствен pbilosopbes'aM восемнадцатого столетия. Подобно им, он видел в патриархальном Государстве Российском и Православной Церкви, любезных славянофилам, организованное и лицемерное сборище заговорщиков. Подобно мыслителям французского Просвещения, он искал драгоценных добродетелей не в истории, не в священных миссиях народов, культур и церквей, а в переживаниях отдельной личности, в накапливаемом ею опыте. Подобно им же, он верил в извечные (отнюдь не исторически развивающиеся) истины и добродетели, обеими руками отталкивая романтическое представление о расе, или народе, или культуре как созидающих началах, а еще яростнее отбрасывал гегельянскую доктрину, гласившую: история есть самовыражение самосовершенствующегося разума, воплощенного в людях, общественных движениях, установлениях и учреждениях (идея, изрядно повлиявшая на сверстников Толстого) – до скончания дней земных Толстой считал ее непроницаемо туманным вздором.

Это ясное, холодное, неуступчивое здравомыслие явственно сквозит уже в юношеских дневниках, заметках и письмах, а воспоминания людей, знавших Толстого подростком или студентом Казанского университета, подтверждают читательское впечатление. По душевному складу своему Толстой был законченным консерватором, отчасти своенравным и безрассудным человеком, но мыслил спокойно, логически, сосредоточенно; за доводами и доказательствами следил очень легко, без робости – сколь бы далеко те ни заводили в итоге: чисто русское сочетание личных качеств, иногда погибельное.

Толстой покинул Казанский университет, заключив, что профессоры несведущи и лишь толкут воду в ступе. Вослед за Гельвецием и его друзьями, отвергавшими в середине XVIII века богословие, историю и преподавание давних языков – по сути, все классическое образование, – отвергал их и Толстой: как нагромождение никчемных сведений, даром не нужных ни единому здравомыслящему человеку. История особенно раздражала его упорными поползновениями решать вопросы, вообще не существующие, а все поистине важное оставлять незамеченным. «История подобна глухому человеку, отвечающему на вопросы, которых никто ему не делает»[272], – заявил Толстой, ошарашив этими словами однокурсника, запертого вместе с ним в университетском карцере за мелкое неповиновение начальству. А впервые Толстой обширно и полностью изложил свои воззрения в 1860-е годы, поскольку взялся было сочинить целый трактат, посвященный образованию. В эту попытку Толстой вложил и всю умственную силу свою, и всю предвзятость.

В 1860-м тридцатидвухлетний писатель пережил один из нравственных кризисов, приключавшихся у него время от времени. Толстой уже сделался довольно известен: «Севастопольские рассказы», «Детство», «Отрочество», «Юность» и две-три повести покороче привлекли благосклонное внимание критики. Толстой водил дружбу с некоторыми из наиболее одаренных тогдашних авторов, – а поколение вообще было исключительно талантливо, – с Тургеневым, Некрасовым, Гончаровым, Панаевым, Писемским, Фетом. Произведения Толстого изумляли всех и каждого свежестью, остротой, непревзойденной описательной силой, точностью и самобытностью образов. Случалось, толстовский слог порицали, как неуклюжий, даже варварский – и, хотя Лев Николаевич безусловно числился наиболее многообещающим среди младших прозаиков, друзья-литераторы хвалили его с оговорками.

Толстой был равно вхож в литературные салоны правого и левого толка (политические разногласия, искони существовавшие в Петербурге и Москве, лишь обострялись), но в своей тарелке не чувствовал себя нигде. Он был дерзок, наделен живым воображением, независим, но собственно литератором не был – то есть оставался относительно равнодушен к вопросам словесности, а к писательскому быту и подавно; в салонах он выглядел случайным пришельцем из другого мира – менее изощренного умственно, более аристократического, более первобытного. Как автор, Толстой был родовитым дилетантом; ничего нового или удивительного – вся поэзия Пушкинской эпохи, не имеющая равных в русской литературе, создавалась гениальными любителями. Не происхождение Толстого, а его неприкрытое безразличие к литературной жизни как таковой – к привычкам и заботам профессиональных писателей, издателей, публицистов – настораживало его друзей и собратьев по перу. Отменно воспитанный, разумный молодой офицер мог быть очень приятен в общении, а писательство любил искренне и преданно, однако в литературной среде вел себя надменно, важничал и держался особняком; Толстой и не думал о сердечных излияниях, будучи окружен людьми, только и знавшими, что бесконечно и безудержно раскрывать перед приятелями свою душу. Он был непроницаем, презрителен, высокомерен – и приводил в смятение, а временами даже пугал. Правда, Толстой уже оставил повадки офицера из аристократов. Ночные кутежи, о коих желторотые радикалы говорили с ненавистью и презрением, как о привычных бесчинствах реакционной jeunesse doree, приелись Толстому[273].

Он успел жениться и остепениться, любил жену и превратился (правда, лишь на время) в образцового (правда, отнюдь не всегда) мужа. Но Толстой не заботился о том, чтобы скрывать полное предпочтение, отдававшееся им «живой жизни» во всех ее проявлениях – казачьей вольнице на Кавказе, московскому быту молодых и богатых гвардейских офицеров, с их рысаками, балами, цыганами, – перед миром книг, литературных обозрений, критиков, профессоров, политических препирательств, бесед об идеалах, суждениях, литературных достоинствах и недостатках. А кроме того, Толстой был самоуверен, своеволен, сварлив, а по временам нежданно и донельзя свиреп; неудивительно, что друзья-писатели подходили к нему с опасливым почтением, а в конце концов отшатывались – впрочем, возможно, что Лев Николаевич отворачивался от них первым. За вычетом Афанасия Фета, бывшего уездным помещиком – столь же чудаковатым и консервативным, сколь и сам Толстой, – у великого романиста не было близких друзей среди писателей-сверстников. Общеизвестен его разрыв с Тургеневым. От прочих litterateurs он отстоял еще далее; Некрасова-человека любил гораздо больше, нежели Некрасова-поэта; но ведь Некрасов был гениальным издателем, с самых первых литературных шагов Толстого восхищавшимся молодым прозаиком и всячески поощрявшим его писать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю