412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Исайя Берлин » Русские мыслители » Текст книги (страница 14)
Русские мыслители
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 14:19

Текст книги "Русские мыслители"


Автор книги: Исайя Берлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)

многие за гроши занимались литературной поденщиной и переводами; кое-кто просто исчезал. Двое или трое покинули кружки, таких числили отступниками. Например, Михаил Катков, одаренный писатель и журналист, поначалу принадлежал к интеллигентскому движению, а затем перешел на сторону царской власти; Василий Боткин, близкий друг Белинского и Тургенева, начинал как философический чаеторговец, а с годами превратился в убежденного реакционера. Но эти случаи оставались единичными.

Тургенева изначально и впоследствии рассматривали как ни рыбу ни мясо, ни то ни се: человека, чье сердце звало его идти верной дорогой, человека, не чуждого идеалам, хорошо понимавшего, что значит просвещение, – и все же ненадежного. Разумеется, Тургенев резко возражал против крепостного права; общепризнано: его «Записки охотника» оказали большее воздействие на русское общество, нежели любая иная книга, опубликованная в России ранее: «Записки» стали для русских примерно тем же, чем позднее сделалась для американцев «Хижина дяди Тома» – только «Записки», в отличие от «Хижины», суть произведение искусства, и гениальное произведение. В целом русские молодые радикалы глядели на Тургенева как на поборника верных принципов, на союзника и друга – к несчастью, слабого, переменчивого, склонного тешиться удовольствиями за счет убеждений, способного нежданно исчезать со сцены, а потом вяло извиняться перед товарищами, коих «бросил на произвол судьбы», – но все-таки «своего»: члена интеллигентской партии, человека «с нами, а не против нас» – хотя писатель нередко совершал поступки, заслуживавшие сурового товарищеского порицания (в основном, благодаря злополучной любви к французской певице Полине Виардо: из-за нее Тургенев оказывался вынужден потихоньку продавать свои рассказы и повести реакционным издательствам – отчаянно требовались деньги, хотя бы на постоянное место в театральной ложе, а передовые левые издатели прилично заплатить не могли). Конечно, друг нестойкий и ненадежный – и все же, несмотря ни на что, убежденный друг: человек и собрат!

Среди этих людей бытовало весьма педантическое ощущение сплоченности, солидарности, рождавшее чувство истинного братства и общей цели – ничего подобного ни единое из русских сообществ не ведало. Герцен, знакомившийся впоследствии с великим множеством знаменитостей, Герцен– взыскательный и, нетерпимый, сплошь и рядом излишне язвительный, а временами и цинический судья рода людского, и Анненков, изрядно постранствовавший по Западной Европе, где также завел несметные знакомства с тогдашними светилами, – оба этих знатока души человеческой в более поздние годы признавали: нигде и никогда больше не встречали мы сообщества столь цивилизованного, задорного и свободомыслящего, столь просвещенного, непринужденного и дружелюбного; столь искреннего и разумного, столь

одаренного и во всех отношениях привлекательного.

Германский романтизм в Петербурге и Москве

К

ажется, все – или почти все – историки русской литературы и философии, невзирая на любые иные свои разногласия, сходятся в одном: наибольшее, преобладающее влияние на русских писателей, работавших во второй четверти девятнадцатого столетия, оказал германский романтизм. Правда, этот взгляд, как и большинство ему подобных обобщений, не вполне верен. Пускай Пушкина и причисляют к поколению предыдущему – все равно: ни Лермонтов, ни Гоголь, ни Некрасов – говоря лишь о самых заметных авторах той эпохи – не могут считаться учениками романтических мыслителей-немцев. Впрочем, германские метафизики действительно в корне изменили течение русской мысли – как справа, так и слева: мысли националистической, православной и радикально-политической наравне; романтизм сильнейшим образом сказался на мировоззрении «передового» университетского студенчества – и всей прочей молодой интеллигенции. Германские философские школы – в частности, учения Гегеля и Шеллинга (правда, «осовремененные») – и доныне еще не утратили влияния всецело.

В наследство современному человечеству эти школы оставили пресловутую, могучую политическую мифологию, взятую на вооружение одновременно правыми и левыми, дабы оправдать махровый обскурантизм и страшный гнет, ими проповедуемый и насаждаемый. И все же, великие исторические достижения философов-романтиков уже давным-давно так впитались и въелись в западную цивилизованную мысль, что нынче непросто вообразить себе, насколько новыми, свежими казались они встарь, опьяняя многие умы.

Философские труды, созданные ранними германскими романтиками – Гердером, Фихте, Шеллингом, Фридрихом Шлегелем и многими их последователями, – читать нелегко. Например, шеллингианские трактаты, служившие некогда предметами восхищения искреннего и всеобщего, подобны темным дебрям, углубляться в которые мне – во всяком случае, сейчас – не хочется: vestigia terrent уж больно много любознательных и отчаянных голов проникли туда, чтобы не вернуться вовеки.

Но искусство и философия той эпохи – по крайности, германские, а также восточноевропейские и русские (ибо и Восточная Европа, и Россия были, можно сказать, умственными колониями Германии) – будут непонятны, если не учитывать важного факта: вышеупомянутые метафизики – особенно Шеллинг – властно влекли мысль человеческую прочь от механистических философских категорий восемнадцатого столетия – и прямо к пояснениям и толкованиям, основанным на эстетических или биологических понятиях. Романтики—мыслители и поэты—успешно сокрушили основополагающую догму просветителей восемнадцатого века, гласившую, что единственный надежный метод исследований и толкований обеспечивается лишь победоносными науками, связанными с механикой. Французские philosophes преувеличивали пользу, а германские романтики – абсурдность приложения понятий и мерил, используемых естествознанием, к делам чисто человеческим. Но, помимо всего прочего, ею достигнутого, романтическая реакция на притязания «научного материализма» поставила под вечное сомнение способность земных наук – психологии, социологии, антропологии, физиологии – возобладать в таких областях умственной и духовной деятельности, как история, искусство, религиозная, философская, общественная и политическая мысль, воцариться там безраздельно и положить конец тамошнему возмутительному беспорядку. Если Бейль и Вольтер потешались над современными им богословами, то романтики высмеивали твердокаменных материалистов, подобных Кондильяку и Гольбаху, а излюбленным полем битвы сделалась область прекрасного, эстетика.

Если вам хочется понять, из чего рождается произведение искусства; если хочется понять, например, отчего определенные очертания и краски слагаются в определенную картину либо изваяние; отчего определенный слог или определенные словосочетания производят особо могучее воздействие на определенного читателя, наделенного особой восприимчивостью, или запоминаются этим читателем накрепко; или отчего некие звуковые сочетания, именуемые музыкой, иногда зовутся бездарными, а иногда великими, либо лиричными, либо вульгарными, либо возвышенными, либо низменными, либо характерными для того или иного народа, или для отдельного композитора – никакие общие положения, подобные тем, что используются физикой, никакие обобщенные описания, или классификации, или категории, применяющиеся науками, которые исследуют свойства звуков, или цветных пятен, или черных значков, отпечатанных на бумаге, или строение произносимых человеком фраз, ни в малейшей мере не помогут получить ответы на задаваемые вопросы.

Каковы же были ненаучные объяснения, применимые к жизни, к мысли, к искусству и религии, не поддающимся научному толкованию? Романтические метафизики обратились к путям познания, приписываемым Платоновской традиции: духовное прозрение, интуитивное чувство связей, научному анализу не подлежащих. Шеллинг (чьи взгляды на природу творческого воображения – в частности, воображения гениального – темны и туманны, однако при этом поразительно своеобразны и неожиданны) использовал понятие вселенского мистического прозрения. Он рассматривал вселенную как единый дух, огромный живой организм, душу или сущность, развивающиеся от одной духовной стадии к другой. Отдельные человеческие личности служили некими «замкнутыми средоточиями», «аспектами», «моментами» исполинской космической сущности – «живого целого», мировой души, трансцендентного Духа или Идеи, чье описание понуждает припомнить фантазии ранних гностиков. Даже скептически настроенный швейцарский историк Якоб Буркгардт говорил, что, слушая речи Шеллинга, начинал видеть неведомых, грозно близящихся существ, многоруких и многоногих. Однако выводы из этого апокалипсического мировоззрения не столь эксцентричны. Замкнутые средоточия – отдельные человеческие существа – понимают друг друга, окружающий мир и себя самих; понимают они также прошлое, и (в известной степени) настоящее, и грядущее тоже – только не тем образом, коим разумеют себе подобных. Если, к примеру, я утверждаю, будто разумею другое человеческое существо: разделяю его суждения, слежу за ходом его мыслей, «проникаю» в его умопостроения – и посему обладаю полнейшим правом судить о его характере, «внутренней» его сущности, – я приписываю себе способность делать нечто, не подлежащее, с одной стороны, сведению к определенной системе операций, а с другой стороны, к методу, позволяющему извлекать из них дальнейшие сведения, – будучи обнаружен, такой метод мог бы сделаться простым приемом, доступным любому восприимчивому ученику, более-менее механически применяющему его впоследствии. Понимание человека, идей и движений, мировоззрения, присущего отдельным личностям либо сообществам, нельзя ограничить ни социологическими классификациями по типам поведения, ни предсказаниями, вырастающими из научных опытов и тщательно упорядоченных статистических данных, относящихся к ученым наблюдениям. Нет и не бывает замены сочувствию, пониманию, проницательности, мудрости.

Сходным же образом Шеллинг учил: если желаете узнать, что именно делает произведение искусства прекрасным или что придает неповторимое своеобразие историческому периоду, – необходимо использовать методы, отличающиеся от методов научного опыта, классификации, индукции, дедукции и тому подобных приемов, свойственных естествознанию. Согласно этой доктрине, ежели вы намерены уразуметь, откуда взялся великий духовный переворот, называемый Французской революцией, или почему Гетев– ский «Фауст» глубже Вольтеровских трагедий, то применять методы психологические и социологические, в общих чертах обрисованные, допустим, Кондильяком или Кондорсэ, вполне бесполезно. Если вы не обладаете проницательным воображением, дозволяющим постичь «внутреннюю», умственную и чувственную – духовную – жизнь личности, общества, исторического периода; «внутренние цели», «суть» учреждений, народов, церквей, – вы навеки останетесь неспособны пояснить, отчего одни сочетания способны сливаться в «единства», а другие – нет: отчего известные звуки, слова или действия уместны в составе целого и отлично в него вписываются, а другие – ни в коем случае. Не играет роли: «объясняете» вы человеческий характер, или подъем общественного движения, или рост политической партии, или блеск философской школы, или расцвет мистических воззрений на действительность. И это, согласно взглядам, здесь обсуждаемым, не случайно. Действительность не просто органична, действительность целостна – иными словами, составные части ее не просто связаны случайными отношениями, не просто образуют структуру либо гармонию, в коих каждый элемент рассматривается как «неотъемлемо нужный» благодаря расположению прочих элементов – помимо этого, он «отражает» или «выражает» остальные элементы, ибо наличествует единый Дух («Идея», «Абсолют»), неповторимым аспектом или артикуляцией которого предстает все существующее – и чем явственнее аспект, чем живее и гибче артикуляция, тем «глубже» и «реальнее» вещь или понятие. Философия «верна» пропорционально тому, сколь точно описывает она фазу, достигнутую Абсолютом или Идеей на каждой стадии развития. Поэт наделен гениальностью, а государственный муж – величием лишь в той степени, в которой они питаются «духом» окружающей среды – национальной, культурной, общественной – и выражают его; здесь наличествует «воплощенное» самоосуществление вселенского Духа, пантеистически воспринимаемого как вездесущее Божество. И если произведение искусства мертво, или неестественно, или пошло – значит, оно является простой случайностью во вселенском развитии. Искусство, философия, религия – только усилия, прилагаемые «замкнутыми средоточиями», смертными людьми к ощущению и выражению «эха» космической гармонии. Земное человеческое существо ограниченно и конечно, его мировоззрение всегда останется фрагментарным – однако, чем глубже личность, тем крупнее и богаче окажется доступный ей фрагмент. Отсюда проистекает высокомерное пренебрежение, с которым подобные мыслители отзываются о «чисто» эмпирическом или «механическом», о повседневном опыте, копящемся в мире, чьи обитатели остаются глухи ко внутренней гармонии – той, без коей ничего на свете нельзя уразуметь верно.

Случалось, романтические критики полагали себя не простыми открывателями природы различных видов познания, мысли, чувства – дотоле не обнаруженной или исследованной неверно, – а созидателями новых космологических систем, новых вер, новых видов жизни: по сути, орудиями духовного искупления, используемыми вселенной для «самоосуществления». Ныне их метафизические вымыслы почти полностью – осмелюсь добавить: по счастью – забыты; но свет, вовремя пролитый ими на искусство, историю и религию, преобразил мышление всего Запада. Уделяя огромное внимание бессознательной работе воображения человеческого, роли иррациональных факторов, символов и мифов, наличию в мире не поддающихся анализу близких подобий и полных противоположностей, фундаментальных, однако неощутимых связей и различий, идущих вразрез общепринятым направлениям рассудочной, рациональной классификации, романтики зачастую совершенно свежо и весьма успешно повествовали об истоках поэтического вдохновения, религиозного опыта, политического таланта; они удачно соотносили искусство и общественное развитие, личность и массу, нравственные идеалы и факты, почерпнутые из эстетики или биологии. Их объяснения звучали куда убедительнее бытовавших дотоле – в любом случае, гораздо разумнее, чем доктрины восемнадцатого столетия, не занимавшиеся подобными темами систематически, предоставлявшие поэтам и прозаикам, склонным к мистике, лишь изредка и случайно высказываться по этим поводам.

Также и Гегель, вопреки напущенному им же философическому туману, привел в движение идеи, сделавшиеся настолько всеобщими и привычными, что мы рассуждаем в согласии с ними, даже не подозревая, что повторяем довольно старые мысли. Это справедливо, например, касаемо идеи, гласящей: история мысли – непрерывный процесс, подлежащий отдельному изучению. Существовали, конечно, и в античности, и в Средневековье изложения – обыкновенно простые catalogues raisonnes[188] – отдельных философских систем, или трактаты-монографии, посвященные отдельным мысли-

– Примечание

– комментированные каталоги. 242

телям. Но именно Гегель развил понятие об особой совокупности идей, пронизывающих и пропитывающих целую эпоху или целое общество, о воздействии этих идей на идеи дальнейшие, о множестве невидимых звеньев, коими ощущения, чувства, мысли, верования, законы – общее мировоззрение, ныне зовущееся идеологией, – одного поколения связываются с идеологией иных эпох и земель. Гегель, в отличие от своих предшественников, Гердера и Вико, старался представить это связным, непрерывным развитием, подлежащим рассудочному анализу, – и стал первым в погибельном семействе «космических историков», чья родословная тянется от Конта и Маркса до Шпенглера и Тойнби, – а также всех прочих, обретающих душевный покой, открывая необъятную воображаемую симметрию в своенравном потоке человеческой истории.

Пускай почти все гегельянство – чистая фантазия (или, скажем, крайне субъективная «поэзия в прозе»), но замечание о том, что многие проявления человеческого духа взаимно связаны, что художественная или научная мысль известной эпохи наиболее вразумительна только во взаимодействии с общественной, экономической, богословской и правовой деятельностью общества, где живут и работают художники и ученые – само понятие культурной истории как источника света, – явилось огромным шагом в истории человеческой мысли. А Шеллинг (шедший по стопам Гердера) положил основу чисто романтическому представлению о том, что поэты и живописцы способны понимать дух века глубже, а выражать его ярче и памятнее, чем академически настроенные историки, – благодаря большей чувствительности к очертаниям современной им эпохи (либо иных эпох и культур), особой чуткости, которой лишены и обученные собиратели давностей, и профессиональные журналисты, – поскольку поэт гораздо более тонкое существо, лучше отзывающееся на полупонятные факторы, пребывающие в зародыше, полного развития и зрелости достигающие только впоследствии, но уже действующие в глубине данной среды; поэт (или художник) ощущает их работу несравненно острее. Например, именно об этом и говорил Карл Маркс, утверждавший: Бальзак в своих романах изображал и жизнь и нравы не столько ему самому современные, сколько свойственные людям 1860-х и 1870-х, чьи очертания – в эпоху Бальзака еще остававшиеся вполне зачаточными – тревожили его творческую чувствительность задолго до того, как проявились полностью и средь бела дня. Романтические философы изрядно преувеличивали силу и надежность подобной интуитивной, или поэтической, проницательности; однако пылкие романтические воззрения, остававшиеся мистически-иррациональными, сколь их ни плотно окутывали квази-научно либо квази-лирически звучавшими словами, поразили в 1830-х и 1840-х годах воображение молодых русских интеллигентов и, казалось, распахнули двери в мир более благородный и спокойный, чем удручавшая действительность империи, которой правил царь Николай I.

Человека, лучше кого бы то ни было иного в России учившего просвещенную молодежь 1830-х подниматься превыше эмпирических фактов и воспарять в область чистейшего света, где все испокон веку было истинно и гармонично, звали Николаем Станкевичем; студент Московского университета, он, едва перешагнув рубеж двадцатилетия, собрал вокруг себя кружок восторженных почитателей. Станкевич был молодым аристократом, обладателем равно благородных ума и внешности, добрым идеалистом, исключительно мягким по натуре; приверженец метафизических учений, он умел излагать их ясно и доступно. Родился Станкевич в 1813-м, и на протяжении всего своего краткого земного пути (он умер двадцати семи лет от роду) оказывал очень заметное нравственное и умственное влияние на друзей. Станкевича боготворили при жизни, а после смерти чтили его память. Даже Тургенев, отнюдь не склонный к слепому обожанию кого бы то ни было, вывел Станкевича в романе «Рудин» под именем Покорского – причем без малейшей иронии. Станкевич глубоко знал немецкую романтическую литературу и проповедовал светскую, метафизическую религию, что заменила ему православное вероучение: в последнем и сам он, и его друзья разочаровались.

Он учил: верное понимание Канта и Шеллинга (впоследствии также Гегеля) дает человеку осознать, что под внешними, видимыми беспорядком и жестокостью, несправедливостью и безобразием повседневной жизни можно различить вечную красоту, вечный мир и гармонию. Художники и ученые двигались разными дорогами к одной и той же цели (чисто шеллингианская мысль), жаждая причаститься внутренней гармонии. Лишь искусство (здесь подразумеваются также философские и научные истины) бессмертно и стоит неуязвимым над хаосом окружающего эмпирического мира, над мутным и бессмысленным потоком политических, общественных и экономических событий – преходящих и подлежащих заслуженному забвению. Шедевры искусства и мысли суть нерукотворные и вечные памятники творческой мощи людской; только они и запечатлевают минуты сверхчеловеческого прозрения в некие слои высшего бытия, обретающиеся по ту сторону быстротекущего и призрачного земного существования. Станкевич верил (подобно многим – особенно множившимся после очередного общественного фиаско; а в случае со Станкевичем, пожалуй, сказалось поражение декабристов), что человеку следует не желать внешних, общественных реформ, способных лакировать жизненную поверхность, но не более того, а стремиться к реформам внутренним, к духовным переменам; все прочее приложится, ибо Царство Небесное – гегелевский трансцендентный Дух – обретается внутри самого человека. Спасение приходит к нам через самосовершенствование; дабы познать истину, действительность и счастье, неотъемлемо важно учиться у доподлинно знающих: у философов, поэтов, мудрецов. Кант, Гегель, Гомер, Шекспир, Гете были гармоническими душами, святыми и мудрецами, видевшими то, чего толпе не увидать вовек. Лишь учение, непрерывное и неустанное самообразование дает человеку надежду заглянуть в их Элизий – ту единственную действительность, где разрозненные осколки, фрагменты вновь собираются вместе и делаются первоначальным целым. Лишь умеющие достигать этого благодатного прозрения поистине мудры, добры и свободны. Гнаться за материальными, житейскими благами – любыми общественными реформами, политическими целями – значит гнаться за призраками, преследовать миражи, питать ложные надежды, готовить себе разочарование и злополучие.

Всякий русский, меж 1830-м и 1848-м годами бывший молодым идеалистом или просто не чуждавшийся ничего человеческого и страдавший при виде окружающих общественных условий, с облегчением слышал: ужасающие невзгоды российской жизни – кромешное невежество и бедность крепостных, малограмотность и лицемерие священнослужителей, продажность, никчемность, жестокость и своеволие правящих классов, мелочность, холопство и бесчеловечность купцов и лавочников – короче сказать, вся варварская система – были, согласно западным мудрецам, лишь пузырем на жизненной поверхности. Все это, в конечном итоге, представало неминуемыми и не имеющими значения свойствами призрачного земного мира; и если поглядеть на него с достаточной высоты, будет понятно: все это не тревожит глубинной гармонии. Тогдашняя метафизика изобилует музыкальными терминами. Вам говорили: если просто слушать случайные, отрывочные звуки, производимые отдельным музыкальным инструментом, их можно счесть неприятными, бессмысленными, бесцельными; но если вы знакомы со всем произведением и внимаете ему, исполняемому оркестром от начала и до конца, то разумеете: ноты, казавшиеся произвольными, сливаются с другими нотами, образуя гармоническое целое, утоляя ваше стремление к истинному и прекрасному. Это своего рода перевод прежних научных методов истолкования на язык эстетики. Спиноза и некоторые рационалисты восемнадцатого столетия учили: ежели вы будете в силах постичь устройство вселенной (одни говорили: пользуясь метафизической интуицией; другие вещали: распознавая во вселенной математический или механический порядок), то прекратите биться лбом о стену – поймете: все, существующее в действительности, неизбежно существует где нужно, когда нужно и в том виде, в каком нужно – являя собою часть разумного порядка, именуемого космической гармонией. Коль скоро вы это увидите – обретете внутренний мир и покой, ибо не сможете, будучи разумным человеческим существом, бесцельно бунтовать и роптать, созерцая неизбежный, логически обоснованный миропорядок.

Перевод вышеизложенного на язык эстетики явился преобладающим фактором в германском романтическом движении. Вместо разговоров о неизбежных связях, установленных по научному образцу, вместо логических либо математических умопостроений, применяемых к разгадке вселенских тайн, вам предлагают пользоваться новой разновидностью логики, обнажающей перед вами красоту живописного холста, глубину музыкального произведения, истину литературного шедевра. Если вы принимаете жизнь как художественное творение некоего космического Создателя, если рассматриваете миропорядок в качестве постепенно развивающегося произведения искусства – короче говоря, если отрицаетесь «научного» взгляда со всеми его последствиями и обращаетесь к метафизической, «трансцендентальной» точке зрения, то почти наверняка ощутите себя освобожденным. Ранее вы становились жертвой необъяснимого хаоса, отбиравшего покой, понуждавшего негодовать; были узником системы, которую тщетно старались преобразить и улучшить – неизменно страдая, терпя то крах, то поражение. А теперь вы по доброй воле пришли в чувство, сделались воодушевленным участником вселенского дела – и будь, что будет: как бы ни повернулись дела, они обратятся конечным благом для вселенной и, следовательно, для вас самого. Теперь вы мудры, счастливы и свободны: вы осознали вселенские цели, слились воедино с ними.

В России, при тогдашних цензурных условиях, открыто высказывать политические и общественные соображения было затруднительно; литература стала единственным средством донести – сколь угодно Эзоповым языком – подобные мысли до читателя, изложить программу, призывавшую вас игнорировать омерзительную (а после разгрома декабристов опасную) политическую сцену, сосредоточившись на самосовершенствовании – нравственном, литературном, художественном, – и предлагавшую великое утешение людям, не желавшим страдать и маяться сверх меры. Станкевич веровал в Гегеля искренне и глубоко, повторял его умиротворяющие проповеди с красноречием, шедшим от сердца, чистого и чувствительного, и от незыблемой веры, никогда Станкевича не покидавшей. Коль скоро испытывал он какие– либо сомнения, то заставлял их умолкнуть в груди, и до самого безвременного конца своего оставался человеком не от мира сего, праведником, чье присутствие вселяло в друзей духовный мир и покой, щедро расточавшиеся его изумительно цельной, прекрасной личностью; женственно мягкий, обаятельный, Станкевич буквально зачаровывал своих слушателей. Влияние Станкевича оборвалось с его смертью; он оставил по себе всего лишь несколько изящных, негромких стихотворений, горсточку случайных очерков и ворох писем, адресованных друзьям и германским философам – среди них найдутся трогательные послания и к ближайшим наперсникам, и к молодому берлинскому профессору, драматургу, в чьем даровании Станкевич усмотрел нечто, похожее на гений, ученику Гегеля (правда, имя этого автора ныне заслуженно забыто). Увы, слишком скудны имеющиеся материалы, слишком трудно судить по ним о том, каким был при жизни этот предводитель русских идеалистов.

Самым одаренным и впечатлительным из учеников Станкевича был человек совершенно иного склада, Михаил Бакунин, по-любительски увлекавшийся в те годы философией и уже стяжавший изрядную известность благодаря буйному, деспотическому нраву. Под конец 1830-х Бакунин, дотоле служивший армейским офицером, уже вышел в отставку и жил в Москве, главным образом предаваясь умственной деятельности, пополняя образование. Он обладал исключительной способностью впитывать и усваивать чужие учения, а потом излагать их воодушевленно и пылко, словно свои собственные, слегка изменяя и подправляя – как правило, к лучшему: Бакунин заставлял эти доктрины звучать яснее, проще, доступнее, а иногда и убедительнее прежнего. Не лишенный изрядной примеси цинизма, он мало заботился о вероятных последствиях читаемой проповеди, о ее воздействии на друзей и приятелей – только бы звучала внушительно! – и отнюдь не любопытствовал, воодушевляют ли его слова других людей, или заставляют падать духом, или рушат их жизни, или заставляют зевать, или превращают слушателей в фанатических приверженцев какой-нибудь полубезумной утопии. Прирожденный агитатор и пропагандист, Бакунин был в достаточной мере скептиком, чтобы не обманываться собственными бурными разглагольствованиями. Подчинять себе отдельных людей и покорять целые собрания было его metier^: Бакунин принадлежал к необычайному – по счастью, немногочисленному – разряду людей, исхитряющихся буквально гипнотизировать окружающих и превращать их в безрассудных приверженцев «общего дела» – готовых при необходимости и убить и умереть ради «общей цели», – причем сами соблазнители ясно, иронически и холодно сознают последствия своих завораживающих речей. Случалось, Бакунина упрекали в шарлатанстве (например, Герцен), а Бакунин лишь добродушно, от чистого сердца, смеялся, охотно каялся – и продолжал сеять смуту с еще, пожалуй, большей беззаботностью, чем до того. Жизненный путь Бакунина усеян жертвами – или погибшими, или обращенными в истовых последователей идеализма; сам же наставник был неизменно весел, беспечен, лжив, неотразимо обаятелен; спокойно и хладнокровно сеял он разрушение – оставаясь милым, щедрым, своенравным, чудаковатым русским помещиком до конца дней своих.

Идеями он забавлялся виртуозно и с мальчишеским удовольствием. Идеи поступали из многоразличных источников: от Сен-Симона, от Гольбаха, от Гегеля, от Прудона, от Фейербаха, от младогегельянцев, от Вильгельма Вейтлинга. Все эти доктрины Бакунин впитывал в периоды краткого, но крайне

1 Мёйег (<фр.) – ремесло, специальность, занятие. — Примечание переводчика.

усердного самообразования, – а затем излагал их пылко и притягательно, будучи неподражаем, наверное, даже в ту эпоху великих народных трибунов. Все десять лет, описываемых Анненковым, он числился правоверным фанатиком– гегельянцем и проповедовал своим друзьям парадоксальные принципы новой -метафизики день за днем и ночь за ночью – безукоризненно ясно, страстно и упорно. Он вещал о железных, неумолимых исторических законах – и о чем угодно другом. Гегель – и Станкевич – несомненно правы. Напрасно было бы восставать против железных законов или бунтовать из-за, по-видимому, порождаемых ими жестокос– тей и несправедливостей; это значило бы просто обнаруживать незрелый ум, неспособный понять, что космос устроен разумно и упорядоченно – короче говоря, это значило бы не сознавать божественной цели, достигнув коей личные страдания и разлад (если вы толкуете эти понятия надлежащим образом) неминуемо должны достичь наивысшего предела и окончиться.

Гегель учил: дух развивается отнюдь не постоянно, а благодаря «диалектической борьбе противоположностей», развертывающейся как череда резких взрывов (кажется, на этот лад работает дизельный двигатель). Подобное наставление вполне подходило темпераментному Бакунину, любившему повторять: всего ненавистнее – покой, порядок, буржуазное довольство. Простая богемность и неподготовленные, стихийные восстания чересчур уж часто позорили себя. Гегельянство же дозволяло видеть жизнь трагическую и свирепую, лишь прикрытую маской вечной рациональной системы, лишь разобранную одеяниями рассудочных оценок. Сначала обосновать необходимость подчинения жестокому правительству и безмозглой бюрократии (во имя вечного Разума), а затем при помощи тех же доводов оправдать восстание – задача парадоксальная, и Бакунин ею наслаждался. В Москве он упоенно играл своей силой, обращая мирных студентов исступленными дервишами, истерическими искателями неких эстетических или метафизических открытий. Позднее использовал те же таланты с большим размахом, возбуждая и подстрекая уж совсем, казалось бы, никчемный человеческий материал – швейцарских рабочих-часовщиков и немецких крестьян, – доводя слушателей до невероятных вспышек воодушевления, коих эти люди не ведали ни до, ни после.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю