Текст книги "Русские мыслители"
Автор книги: Исайя Берлин
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)
Разрешите повторить и напомнить, что над русской, равно как и над германской, почвой буквально витало в воздухе романтическое убеждение: каждому человеку поручается свыше нечто определенное, лишь ему назначенное, и подлежащее выполнению, – а человеку нужно только понять, какова именно его миссия. Этим порождалось всеобщее преклонение перед общественными и метафизическими идеями – возможно, в них видели этическую замену постепенно угасавшей вере: тут возможно обнаружить известное сходство с восторгом, который столетием ранее стали порождать во Франции и Германии возникавшие там и сям философские доктрины и политические утопии; люди искали новой теодицеи, незапятнанной связями с какими-либо опорочившими себя политическими или религиозными учреждениями.
А в русском образованном обществе к тому же наличествовало некое безвоздушное пространство – нравственное и умственное, – порожденное отсутствием светских традиций обучения, заложенных Ренессансом, поддерживаемое и строгой правительственной цензурой, и преобладавшей безграмотностью, и настороженной неприязнью, с коей воспринимались любые и всякие идеи, и поведением неугомонной, зачастую ошеломляюще безмозглой бюрократии. При описанных обстоятельствах кое-какие идеи, состязавшиеся на Западе со множеством иных доктрин и мировоззрений, а победоносное первенство завоевывавшие только после яростной борьбы за существование и преобладание, оседали в одаренных русских умах, сплошь и рядом делая их едва ли не одержимыми, лишь потому, что ничего лучшего и душепитательного по идейной части не отыскивалось. Обе столицы Российской империи маялись жгучей жаждой знаний – любых знаний, способных дать пищу уму; в обеих столицах процветали неслыханная искренность (временами превращавшаяся в обезоруживающую наивность) чувства, умственная свежесть, неудержимое желание участвовать во всемирных делах, тревожное осознание общественных и политических неурядиц, терзавших великую державу, – однако новые умонастроения почти неизменно оказывались бесплодными.
Имевшееся в наличии культурное богатство большей частью поступало из-за границы – навряд ли хоть одна– единственная политическая или общественная идея, бытовавшая в России девятнадцатого столетия, родилась на русской земле. Допускаю: проповедь непротивления злу оказалась чем-то истинно русским – столь самобытным изложением христианского учения, что взгляды Льва Толстого приобрели силу новой идеи. Но в остальном, осмелюсь предположить: Россия не создала ни единой свежей идеи, общественной или политической; ничего, не коренившегося в одной из доктрин, когда-либо возникавших на Западе, – преимущественно, лишь десятью-двенадцатью годами раньше первого русского знакомства с ними.
V
Вам надлежит вообразить себе крайне впечатлительное общество, обладавшее неслыханной способностью поглощать заемные идеи – идеи, долетавшие до России, словно легкий ветерок, совершенно случайно: кто-то вернулся из-за границы и привез французский трактат или сборник статей (а возможно, что некий дерзостный книгопродавец отважился и ухитрился доставить их контрабандой); кто-то посещал в Берлине лекции нео-гегельянцев, или завел дружбу с Шеллингом, или беседовал с английским миссионером, излагавшим непривычные мысли. Общество искренне волновалось, внимая какому-нибудь новоявленному краснобаю, выученику Сен-Симона или Фурье, не то листая книги Прудона, Кабэ, Леру – тогдашних «социальных мессий», наставлявших Францию; общество будоражили идеи, приписываемые Давиду Штраусу, либо Людвигу Фейербаху, либо Фелисите-Роберу де Ламеннэ, либо иному запретному автору.
Поскольку подобных книг в России насчитывалось не слишком-то много, на идеи – равно как и на обрывки идей – набрасывались неразборчиво и жадно донельзя. Европейские пророки – социальные и экономические – утверждали неколебимую веру в новое революционное грядущее, и эти «проповеди» буквально пьянили русскую молодежь.
Пока подобные доктрины распространялись на Западе, читатели и слушатели тоже иногда испытывали волнение; время от времени возникали новые партии либо политические секты, – но большинство западных европейцев отнюдь не считали эти наставления незыблемо истинными; даже те, кто числили упомянутые доктрины чрезвычайно важными и ценными, не спешили претворять их в жизнь всеми правдами и неправдами.
А русские занялись именно этим. Сперва они убедили себя: коль скоро предпосылки верны и последующие рассуждения справедливы, значит, неизбежны истинные выводы; а ежели полученные выводы призывают к известным поступкам – необходимым и благотворным, – то человек честный и серьезный долгом своим священным обязан почитать наиусерднейшее и наискорейшее действие. Хотя русских обычно рассматривают как угрюмый, загадочный, несколько религиозный народ, склонный к самобичеванию, хотелось бы сказать: по крайности там, где речь идет о просвещенной, мыслящей интеллигенции, в русских следует видеть лишь преувеличенно пылких западных европейцев девятнадцатого столетия; они вовсе не были склонны к иррационализму или невротической поглощенности самими собой – напротив: русские в высокой (возможно, избыточно высокой) степени обладали изощреннейшей рассудительностью – способностью к логическому и предельно ясному мышлению.
Правда, как только люди пытались претворять усвоенные утопические идеи в жизнь, их почти немедля осаживала и обескураживала полиция; наступало разочарование, а за ним приходила опасность предаться безучастной меланхолии или озлобиться на весь белый свет. Впрочем, это относится ко времени более позднему. Первоначальному периоду не были присущи ни мистицизм, ни поглощенность собственными переживаниями – напротив: представители тогдашней эпохи выступают рационалистами – смелыми, общительными, уверенными в себе. Кажется, это прославленный террорист Кравчинский однажды сказал: у русских уйма недостатков, но вот шарахаться вспять, видя последствия собственных умопостроений, у русских не принято. Если потрудитесь изучить разношерстную русскую «идеологию» девятнадцатого столетия – да и двадцатого тоже, – вероятно, заметите общую особенность: чем парадоксальней, чем неудобоваримей и невыносимей выглядят выводы из какого-либо учения, тем более воодушевленно и самозабвенно русские – по крайней мере, некоторые из них – означенное учение принимают и впитывают; они усматривают в этом всего лишь доказательство нравственной честности, подтверждение своей людской преданности делу истины, своей человеческой серьезности; и хотя последствия таких умопостроений могут оказаться prima facie невероятными или откровенно абсурдными, это еще не повод к тому, чтобы шарахаться от них вспять, ибо чем же это было бы, если не трусостью, не слабостью или – всего хуже! – не забвением истины во имя удобства и покоя? Герцен заметил как-то: «Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный <... > элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий. <... > Неустрашимым фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины <... > »[185]. Это характерно язвительное замечание звучит приговором кое-кому из герценовских современников – и не столь уж несправедливым.
VI
Представьте себе кружок молодых людей, живущих при окостенелом режиме Николая I – людей, жаждущих познания со страстью, пожалуй, не виданной ни в едином европейском обществе; эти юнцы хватаются за всякую новую западную идею с воодушевлением неумеренным, лихорадочно размышляя: как бы поскорее претворить ее в жизнь? Вы получите некоторое понятие о том, как выглядели первые русские интеллигенты.
Они были маленьким кружком litterateurs[186] – профессионалов и любителей, – сознававших свою неприкаянность в неприветливом и унылом мире, где с одной стороны грозили враждебные правители-самодуры, а с другой кишели беспросветно темные толпы угнетаемых несмысленных мужиков. Посему литературная молодежь рассматривала себя как некую добровольческую рать, высоко, на всеобщее обозрение возносящую стяг с девизом: разум и наука, свобода и лучшая доля.
Словно странники, заплутавшие в темной чащобе, они жались друг к другу: просто потому, что были чересчур малочисленны, слабы, искренни, правдивы – просто потому, что не походили на окружающих. Кроме прочего, они усвоили романтическое учение, гласившее: всякому человеку поручена возвышенная миссия, выводящая за пределы низких нужд и потребностей, порождаемых земным существованием; а поскольку образованы были они гораздо лучше угнетаемых меньших братьев, то и считали прямым своим долгом помогать им двигаться к свету, полагая: это и есть особое поручение, полученное нами свыше, – и, если честно выполнить порученное (как безусловно предначертано самой историей), грядущее России, всего скорее, окажется столь же славным и светлым, сколь минувшее было темным и пустым; ради этого и надлежало блюсти внутреннюю сплоченность кружка, посвятившего себя достойной задаче. Эти молодые люди составляли преследуемое меньшинство, черпавшее силы в самом преследовании; они сознательно выступали вестниками западной мысли, вестниками, коих избавил от оков невежества и предрассудков, глупости и трусости некий великий западный освободитель – будь он хоть германским романтиком, хоть французским социалистом, – некто, переменивший их мировоззрение.
Акт освобождения отнюдь не редок в европейской умственной истории. Освободитель не столько отвечает на ваши тревожные вопросы – теоретические или повседневные, – сколько преображает их сущность: освободитель кладет конец вашим прежним безысходным треволнениям и заботам, помещая вас в некую новую среду обитания, где былые задачи становятся бессмысленными, а новые имеют решение, как бы уже, в известной степени, предопределенные устройством новой вселенной, открывшейся перед вами. То есть люди, освобожденные гуманистами Возрождения или philosophes восемнадцатого столетия, не просто думали, будто на прежние их вопросы Платон или Ньютон ответят вернее, чем Альберт Великий или отцы-иезуиты, – нет, перед ними распахивалась целая новая вселенная. Вопросы, тревожившие предшественников, нежданно показались никчемными и бессмысленными.
То мгновение, когда старые оковы слетают вон и прочь, когда вы ощущаете себя созданными заново, способно определить всю вашу дальнейшую жизнь. Не скажешь заранее, кто именно явится освободителем в указанном смысле: Вольтер еще при жизни своей, вероятно, освободил больше человеческих существ, чем кто-либо иной – до или после него; Шиллер, Кант, Милль, Ибсен, Ницше, Сэмюэл Батлер, Зигмунд Фрейд освобождали себе подобных. Не исключаю: даже Анатоль Франс и даже Олдос Хаксли могли выступать освободителями.
Русских, о которых я веду речь, освободили великие германские писатели-метафизики: с одной стороны, «освободили» их от православных церковных догм, а с другой – от сухих словесных формул, изобретенных рационалистами восемнадцатого века; формулы эти были не столько опровергнуты, сколько навеки запятнаны крахом Французской революции. А «проповеди» Фихте, Гегеля и Шеллинга, расцвеченные многочисленными последователями и толкователями, составили чуть ли не новую религию. Естественным следствием нового мировоззрения стало русское отношение к литературе.
VII
Можно сказать, что к литературе – и вообще к любому искусству – существует по меньшей мере два отношения, и небезынтересно было бы их сопоставить. Предлагаю, краткости ради, одно отношение именовать французским, а другое русским. Помните: предлагаемые названия – всего лишь ярлыки, используемые исключительно для вящего удобства. Надеюсь, вы не подумаете, будто я утверждаю, что любой и всякий писатель-француз придерживается «французского» отношения к словесности, а всякий русский автор – отношения «русского». Это различие нельзя понимать буквально – ибо тогда мы тотчас же и напрочь собьемся с пути.
Почти все французские писатели девятнадцатого столетия числили себя своеобразными поставщиками продукции. Они полагали: интеллектуал и художник в ответе за отличное качество этой продукции – как перед собою самим, так и перед публикой. Коль скоро вы живописец – изо всех отпущенных вам сил производите картину елико возможно прекрасную. Коль скоро вы писатель – производите наилучшую книгу, которую только способны создать. В этом ваш долг перед собою самим – и этого же по праву ожидает от вас публика. Ежели работы ваши хороши, они получают признание, а вы пожинаете лавры. Ежели вам недостает либо вкуса, либо умения, либо простой удачи – тем хуже, и делу конец.
С точки зрения «французской», частная жизнь художника или писателя заботит публику не больше, нежели частная жизнь какого-нибудь плотника либо столяра. Если вы заказываете новые книжные полки, то вполне безразлично, какого мировоззрения придерживается стругающий их столяр, и сколько у этого столяра детей, и верен ли он жене. Сказать, что готовые лакированные полки порочны или безнравственны, поскольку работник порочен от природы, и нравственность его оставляет желать лучшего, было бы, с точки зрения французской, ханжеством и кромешной глупостью – ибо что общего у морали с почтенным столярным искусством?
Такое безразличие к умственному и душевному складу автора (сознательно мною преувеличенное) яростно отвергалось почти всеми крупнейшими русскими писателями, жившими в девятнадцатом веке – и теми, кто недвусмысленно уклонялся к общественной либо нравственной назидательности, и творцами-эстетами, верившими лишь в искусство ради искусства. «Русское» отношение к делу (по крайности, в прошлом веке) предполагало: человек един и неделим; неправда, что человек одновременно бывает сознательным гражданином и, независимо от этого, дельцом-алтынником, что две стороны единой личности могут сосуществовать порознь; что личность человеческая выглядит по-разному, выступая в качестве то избирателя, то художника, то отца семейства. Человек неделим! Слова «как художник, я чувствую одно, а как избиратель – совсем иное», неизменно лживы, а вдобавок безнравственны и бесчестны. Человек един; во всем, что ни делает он, человеческая личность участвует целиком и полностью. Долг человеческий – творить добро, говорить правду, создавать прекрасное. Говорить правду – обязанность людская, в какой бы среде ни очутился говорящий, чем бы ни занимался он. Если пишешь романы – говори правду как романист. А если ты балетный танцор – выражай правду своими телодвижениями.
Идея целостности, полнейшей самоотдачи составляет стержень романтического мировоззрения. Разумеется, и Моцарт, и Гайдн изумились бы несказанно, услыхав, что, будучи творцами, они числятся избранниками, стоящими превыше остальных людей; жрецами, всецело отдающимися служению некой трансцендентной действительности, изменить которой было бы смертным грехом. Они считали себя добросовестными умельцами – иногда вдохновенными служителями Бога или Природы, старающимися прославить Всевышнего Создателя всеми доступными способами; но в первую очередь они были композиторами, работавшими по заказу и сочинявшими елико возможно более прекрасную музыку. А в девятнадцатом веке представление о художнике-творце как о священном сосуде, непричастном толпе, обладающим особой душой и особыми правами, было чрезвычайно распространено. Зародилось оно, полагаю, главным образом среди немцев, и связывалось с убеждением: каждый человек должен отдаться определенному занятию, а художника или поэта обязывает к творчеству наиважнейший и наивысший долг – ибо художник и поэт отмечены особо, и призванию своему обязаны посвятить себя всецело; судьба человека-творца неизбежно возвышенна и трагична, ибо такой человек исполняет полученное поручение, безоглядно жертвуя собою во имя идеала. Сущность идеала сравнительно маловажна. Главное – жертвовать собою, не рассуждая, не думая о вероятных невзгодах, нимало не щадить себя, питая сияющий душевный свет и работая из чистейших побуждений. Ибо роль играют лишь эти побуждения.
Каждый русский писатель сознавал, что является на общественные подмостки глашатаем и свидетелем; а посему, даже малейший огрех с его стороны – ложь, обман, потворство своим желаниям, нерадение к делу истины – равнялся вопиющему злодейству. Если вы главным образом частный «добытчик», старающийся нажить побольше денег, то, возможно, и не подотчетны обществу столь строго. Но коль скоро держите прилюдные речи, будучи поэтом, прозаиком, историком – кем угодно! – то принимайте полную ответственность, возлагаемую на вождя и народного наставника. Ежели призвание ваше таково, помните: вы связаны своеобразной «клятвой Гиппократа»: говорить чистейшую правду и вовеки не отступаться от нее – самозабвенно отдаваясь достижению предназначенной цели.
Есть несколько «химически чистых» случаев (один из них – Толстой), когда изложенный принцип воспринимался буквально и в жизнь претворялся до последней возможности. Но Толстой, конечно, был не единственным в своем роде: подобная склонность имела широкое распространение среди других авторов. Например, даже Тургенев, обычно числящийся наиболее «западным» русским писателем, верившим в чистую и независимую природу искусства крепче, нежели, скажем, Достоевский или Толстой; автором, сознательно и всемерно избегавшим литературного морализирования, – за что его, кстати, сурово порицали русские собратья по перу: дескать, г-н Тургенев чересчур уж заботится (да еще на прискорбно западный лад) об эстетических достоинствах написанного, излишне много времени отводя работе над формой и слогом своих -Творений и пренебрегая проникновением в глубины духовной и нравственной сути создаваемых образов, – даже Тургенев, этот «эстет», незыблемо верил: общественные и нравственные вопросы являются наиглавнейшими и в жизни, и в искусстве, а понятными становятся только в их особом историческом и идейном контексте.
Однажды я поразился, прочитав слова известного литературного критика, опубликованные воскресной газетой: Тургенев, дескать, менее всех прочих авторов сознавал движущие исторические силы своей эпохи. Это прямо противоположно истине. Каждый тургеневский роман, каждая повесть недвусмысленно посвящены тогдашним общественным и нравственным вопросам, поднимавшимся в определенной обстановке и в известное время. То обстоятельство, что Тургенев был художником до мозга костей и понимал повсеместные, вселенские особенности человеческого нрава и невзгод человеческих, не должно заслонять от нас простого факта: писатель считал прямым своим долгом всенародно проповедовать объективную истину – общественную наравне с психологической – и не отступаться от нее.
Докажи кто-нибудь из современников, что Бальзак числился тайным агентом французской разведки или что Стендаль мошенничал и плутовал на парижской бирже, – несколько близких друзей, вероятно, и огорчились бы, но в целом разоблачения отнюдь не повлияли бы на творческую репутацию обоих авторов: их гениальность не подверглась бы сомнению, а художественные заслуги не померкли. Но едва ли хоть один из русских писателей девятнадцатого столетия, будучи обоснованно обвиняем в чем-либо подобном, усомнился бы даже на мгновение: литературной славе настал конец. Не представляю себе русского автора, пытающегося защититься простым доводом: как литератор, я – общественный деятель, и судите обо мне согласно достоинствам или недочетам напечатанных книг; а вот как частное лицо – я, не обессудьте, совсем иной человек. Здесь и разверзается бездна меж характерно «русским» и «французским» понятиями об искусстве и жизни – используя придуманные мною условные ярлыки. Не пытаюсь утверждать, будто любой и всякий западный писатель исповедует идеал, приписанный мною французам, а каждый русский придерживается точки зрения, которая для краткости окрещена «русской». Но, вообще говоря, считаю это разделение верным и надежным, даже когда вы добираетесь до авторов-эстетов: скажем, русских символистов, явившихся на закате девятнадцатого столетия, презиравших всякое прикладное или назидательное – иными словами, «запятнанное» – искусство, начисто равнодушных к общественным вопросам, психологическим романам, принявших западные понятия о прекрасном и доведших эти понятия до степени outr&.
Даже эти русские символисты не считали себя свободными от любых нравственных обязательств. Скорее, они полагали себя некими прорицателями, жрецами, восседавшими на таинственном пифийском треножнике, ясновидцами, коим открывался высший слой бытия, чьим туманным символом и таинственным выражением служил окружающий земной мир; и, будучи весьма далеки от социального идеализма, со всевозможным пылом – духовным и нравственным – блюли собственные священные обеты. Символисты были сопричастны тайне, свидетельствовали о ней; в этой тайне и заключался идеал, который особая, лишь творчеству присущая, нравственность не дозволяла предавать. Подобные воззрения в корне отличаются от чего бы то ни было, сказанного Флобером о верности художника своему дарованию: для Флобера эта верность составляла единственную истинную функцию творца – и являла наилучший способ сделаться настолько хорошим художником, насколько дозволяют силы.
Отношение же к искусству, приписываемое мною русским, – чисто нравственное; «русское» отношение к творчеству и жизни совершенно одинаково и, в конечном счете, лишь на нравственности и основывается. Этого отношения нельзя путать и смешивать с понятием о чисто прикладном искусстве – хотя, разумеется, кое-кто из русских и верил в него. Бесспорно, что люди, о коих я намерен рассказывать – люди 1830-х и 1840-х, – не считали, будто задачей прозы и поэзии было наставлять читателя уму-разуму. Утилитарные воззрения возобладали позднее, а исповедовали их литераторы несравненно более скучные и бесцветные, чем те писатели, что привлекают наше внимание сейчас.
Самые «типичные» русские авторы полагали: писатель первым делом человек, непосредственно и постоянно отвечающий за все, им изрекаемое – будь то в романах или частных письмах, публичных выступлениях или дружеских беседах. Такой взгляд отразился и на западных понятиях об искусстве и повседневности, существенно их изменив; он остается одним из примечательнейших вкладов, которые русская интеллигенция внесла в умственную жизнь. К добру или к худу, взгляд этот сильнейшим образом повлиял на европейское сознание.
VIII
В те дни молодыми русскими умами завладели Гегель и гегельянство. Эмансипированные юноши стремились погрузиться в философию с головой, они жаждали этого горячо и страстно. Гегель являлся, как великий новый освободитель; посему считалось нравственным долгом – категорическим долгом! – всякий поступок и всякое действие, житейское либо литературное, посвящать выражению и утверждению впитанных гегелевских истин. Такую преданность (впрочем, Дарвину, Спенсеру и Марксу изъявляли впоследствии не меньшую) трудно понять, не зная тогдашней пылкой словесности, – а особенно, литераторской переписки тех лет. Чтобы не выглядеть голословным, позволю себе процитировать несколько иронических абзацев из Герцена, великого русского публициста, проведшего вторую половину жизни за российским рубежом. В нижеследующих отрывках Герцен оглядывается на прошлое и описывает царившую в дни его юности общественную и умственную атмосферу. Как часто случается с этим несравненным сатириком, картина возникает изрядно преувеличенная – местами просто карикатурная, – однако, несмотря ни на что, успешно доносящая до нас дух миновавшей эпохи.
Сказав, что чистая созерцательность начисто несовместима с русским характером, Герцен рассуждает об участи, постигшей гегельянство, завезенное в Россию:
«...Нет параграфа во всех трех частях „Логики“, в двух „Эстетики“, „Энциклопедии“ и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении „перехватывающего духа“, принимали за обиды мнения об „абсолютнойличности и о ее по себе бытии“. Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней. Так, как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы, как он, – так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргей– неке, Михелеты, Отто, Ватке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге, которого Гейне так удивительно хорошо назвал „привратником Гегелевой философии“, если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маросейкой и Моховой, как их читали и как их покупали. <...> Молодые философы приняли, напротив, какой-то условный язык; они не переводили на русское, а перекладывали целиком, да еще, для большей легкости, оставляя все латинские слова in crudo [нетронутыми, без перевода], давая им православные окончания и семь русских падежей.
Я имею право это сказать, потому что, увлеченный тогдашним потоком, я сам писал точно также да еще удивлялся, что известный астроном Перевощиков называл это "птичьим языкомНикто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: "Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красотеЗамечательно, что тут русские слова, как на известном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее латинских» К
И Герцен продолжает:
«Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтоб отдаваться пантеистическому чувству своего единства с космосом; и если ему попадался по дороге какой– нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном явлении. Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку: к „гемюту“ или к „трагическому в сердце“»[187].
Вышеприведенные иронические высказывания вовсе незачем понимать буквально. И все же, они отлично живописуют экзальтированную – exalte – умственную атмосферу, в коей обитали друзья молодого Герцена.
А теперь дозвольте предложить вашему вниманию отрывок из Павла Анненкова – из его превосходной работы, озаглавленной «Замечательное десятилетие» и упомянутой мною в самом начале очерка. Анненков изображает тех же людей и ту же эпоху совсем иначе, и стоит процитировать его слова хотя бы ради того, чтобы сгладить впечатление от забавного герценовского шаржа, который прозрачно и весьма несправедливо намекает: вся тогдашняя умственная деятельность сводилась к никчемной белиберде, изрыгаемой смехотворным сборищем донельзя взвинченных молодых интеллектуалов. Анненков описывает жизнь в сельской усадьбе Соколово, снятой в 1845 году на все лето троими друзьями: Грановским – профессором, преподававшим средневековую историю в Московском университете, Кетчером – выдающимся переводчиком, и самим Герценом – богатым молодым человеком без особо определенных занятий, хотя формально числившимся где-то на государственной службе. Дом они сняли, дабы принимать у себя друзей и наслаждаться по вечерам учеными беседами. Анненков пишет:
«Прежде всего следует заметить, что в Соколове не позволялось только одного – быть ограниченным человеком. Не то чтоб там требовались непременно эффектные речи и проблески блестящих способностей вообще; наоборот, труженики, поглощенные исключительно своими специальными занятиями, чествовались там очень высоко – но необходим был известный уровень мысли и некоторое достоинство характера. Воспитанию мысли и характера в людях и посвящены были все беседы круга, о чем бы они, в сущности, ни ищи, что и давало им ту однообразную окраску, о которой говорено.
Еще одна особенность: круг берег себя от соприкосновения с нечистыми элементами, лежавшими в стороне от него, и приходил в беспокойство при всяком, даже случайном и отдаленном, напоминовении о них. Он не удалялся от света, но стоял особняком от него, – потому и обращал на себя внимание, но вследствие именно этого положения в среде его развилась особенная чуткость ко всему искусственному, фальшивому. Всякое проявление сомнительного чувства, лукавого слова, пустой фразы, лживого заверения угадывались им тотчас и везде, где появлялись, вызывали бурю насмешек, иронии, беспощадных обличений. Соколово не отставало в этом отношении от общего правила. Вообще говоря, круг этот, важнейшие представители которого на время собрались теперь в Соколове, походил на рыцарское братство, на воюющий орден, который не имел никакого письменного устава, но знал всех своих членов, рассеянных по лицу пространной земли нашей, и который все-таки стоял, «о какому-то соглашению, никем, в сущности, «е возбужденному, поперек всего течения современной ему жизни, мешая ей вполне разгуляться, ненавидимый одними и страстно любимый другими
IX
Не велика беда, что в дружеском кругу, описываемом Анненковым, чуть заметно веяло педантизмом – все равно, именно такие маленькие сообщества обычно кристаллизуются повсюду, где существует мыслящее меньшинство, исповедующее идеалы, которые напрочь отделяют его от окружающего мира. Подобные кружки стараются утвержда!ъ определенные понятия и мерила, нравственные и умственные, – по крайности, «среди своих». Этим-то и занимались русские интеллигенты между 1838 и 1848 годами. Они были неповторимыми в своем роде русскими людьми, не принадлежавшими к некоему определенному классу общества – хотя лишь единицы выходили из простонародья. Интеллигентам просто надлежало рождаться в более-менее «порядочных» семьях, иначе надежды получить порядочное – подобное западному – образование имелось весьма немного.
Их дружеские отношения были по-настоящему свободны от буржуазной чопорности. Богатство не впечатляло их, а бедность не смущала. К служебным и прочим подобным успехам интеллигенты были вполне равнодушны. Старались даже избегать успехов такого рода. Только немногие из них преуспевали на житейских поприщах. Зато многие отправлялись в ссылку; многие служили университетскими преподавателями под неусыпным надзором царской полиции;
'П.В.Анненков. Замечательное десятилетие (1880). «Литературные воспоминания», М., 1960; гл. 26, стр. 269-270.








