412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Исайя Берлин » Русские мыслители » Текст книги (страница 10)
Русские мыслители
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 14:19

Текст книги "Русские мыслители"


Автор книги: Исайя Берлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)

Как остроглазого, пророчески проницательного свидетеля своей эпохи, его, пожалуй, можно сравнивать с Марксом и Токвиллем; а как проповедник нравственности, он куда интересней и оригинальней их обоих.

ш

Общеизвестно: человек стремится к свободе. Более того: говорят, будто человеческие существа наделены правами, в известной степени дозволяющими не просить, но требовать себе свободы поступков и действий. Взятые в чистом виде, утверждения эти кажутся Герцену пустыми. Их следует наполнить неким определенным смыслом, но даже тогда – если брать их как гипотезы об истинном состоянии человеческих взглядов на жизнь – они окажутся неверны; история их не подтверждает; народные массы редко желали свободы:

«Массы хотят остановить руку, нагло вырывающую у них кусок хлеба, заработанный ими <... > К личной свободе, к независимости слова они равнодушны: массы любят авторитет, их еще ослепляет оскорбительный блеск власти, их еще оскорбляет человек, стоящий независимо; они под равенством понимают равномерный гнет <... > массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим – им и в голову не приходит»

По этому поводу было и есть чересчур уж много «романтизма для сердца» и «идеализма для ума»[123] – чересчур уж много стремления к словесной магии, чересчур уж много желания подменять вещи словами. В итоге, шли и поныне идут кровавые столкновения, множество безвинных человеческих существ погибало и погибают, будто скот на бойне, и самые чудовищные преступления оправдывались и оправдываются во имя отвлеченных понятий:

«Нет в мире народа <...> который пролил бы столько крови за свободу, как французы, и нет народа, который бы менее понимал ее, менее искал бы осуществить ее на самом деле <... > на площади, в суде, в своем доме <...> Французы – самый абстрактнейший и самый религиозный народ в мире; фанатизм к идее идет у них об руку с неуважением к лицу, с пренебрежением ближнего; у французов• все превращается в идол – и горе той личности, которая не поклонится сегодняшнему кумиру. Француз дерется геройски за свободу и не задумываясь тащит вас в тюрьму, если вы не согласны с ним во мнении <... > Тираническое salus populi[124] и инквизиторское, кровавое pereat mundus et fiat justitia[125] равно написано в сознании роялистов и демократов <... > Читайте Ж. Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишле, – везде вы встретите христианство и романтизм, переложенные на наши нравы; везде дуализм, абстракция, отвлеченный долг, обязательные добродетелиу официальная риторическая нравственность без соотношения к практической жизни»ъ.

А в итоге, продолжает Герцен, все оборачивается бессердечным легкомыслием; человеческие существа приносятся в жертву пустым словам, разжигающим страсти, – но, если начать доискиваться их смысла, не значат ничего: оборачиваются некой «политической gaminerie[126]», что «долго нравилась Европе и увлекала ее»[127], – а заодно и ввергала в бесчеловечные и никому не нужные побоища. «Дуализм» для Герцена есть смешение фактов и слов, построение теорий, пользующихся отвлеченными понятиями, которые основываются отнюдь не на истинных нуждах и потребностях, появление политических программ, созданных согласно отвлеченным принципам, касательства не имеющим к истинному положению дел. Эти словесные формулы становятся ужасающим оружием в руках фанатических доктринеров, силком старающихся навязывать свои идеи человечеству – при случае, посредством жесточайшей вивисекции, во имя некоего абсолютного идеала, освящаемого каким-либо некритическим и не подлежащим критике мировоззрением – то ли метафизическим, то ли религиозным, то ли эстетическим; в любом случае, не заботящимся о настоящих нуждах живых людей – во имя своих идей революционные вожди убивают и пытают со спокойной совестью, поскольку убеждены: это, лишь это и единственно это послужит – не может не послужить – к исцелению всех общественных, политических и частных недугов.

Свой тезис Герцен развивает, идя по пути, проложенному Токвиллем и прочими критиками демократии, указывая: народные массы ненавидят талант и хотят, чтобы все мыслили, подобно им самим; народные массы глядят на независимую мысль и поведение с лютой подозрительностью:

«Подчинение личности обществу, народу, человечеству – идее – продолжение человеческих жертвоприношений <...> распятие невинного за виновных <...> Лицо, истинная, действительная монада общества, было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени. <...> Кому жертвовали <...> об этом никто не спрашивал»

Поскольку эти абстракции – история, прогресс, безопасность народа и общественное равенство – были и остаются языческими алтарями, на коих без малейшего зазрения совести приносят в жертву невинных, этим алтарям стоит уделить внимание. Герцен исследует их поочередно.

Если история неотвратимо движется в известном направлении, обладает разумной структурой и целью (вероятно, благотворной), людям следует либо приспособиться к ходу истории, либо погибнуть. Но что же это за разумная цель? Герцен ее распознать не в силах; и смысла он в истории не замечает – лишь повесть о «родовом хроническом безумии»[128]:

«Истинно, не считаю нужным приводить примеры; их миллионы. Разверните какую хотите историю, везде вас поразит, что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые, фантастические интересы; вглядитесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, – и лс«о убедитесь в печальной на первый взгляд истине – и истине, полной утешения на второй взгляд, шо все это следствие расстройства умственных способностей. Куда ни взглянешь в давнем мире, везде безумие почти так же очевидно, /сл/с и в новом. Тут Кур– ций бросается в яму для спасения города, там отец приносит дочь в жертву, чтобы был попутный ветер, и нашел старого дурака, который прирезал бедную девушку, – и этого бешеного не посадили на цепь, «е свезли в желтый дом, я признали за первосвященника. Здесь персидский царь гоняет море сквозь строй, тля же л/лло понимая нелепость поступка, агла: его вряги афиняне, которые цикутой хотели лечить от разума и сознания. А что это за белая горячка была, вследствие которой императоры гнали христианство! <...>

Как только христиан домучили, дотравили зверьми, принялись мучить и гнать друг друга с еще большим озлоблением, нежели их гнали. Сколько невинных немцев и французов погибло так, из-за вздору, и помешанные судьи их думали, что они исполняют свой долг, и спокойно спали в нескольких шагах от того места, где дожаривались еретики»[129].

«История – атобиограуфия сумасшедшего»[130]. С неменьшей горечью это могло быть сказано Вольтером или Толстым. А цель истории? Мы не творим истории, мы не в ответе за нее. Коль скоро история – повесть, излагаемая идиотом, наверняка преступно оправдывать гнет и жестокость, произвол, творимый по отношению к тысячам человеческих существ ради пустых абстракций – «исторических требований», «исторических судеб», «национальной безопасности», «логики фактов». От изречений «salus populi suprema lex;pereat mundus et fiat justitia»[131] крепко разит смрадом горящей плоти, льющейся крови, тянет духом инквизиции, пыток – вообще, «торжеством порядка»[132]. Отвлеченными понятиями не только порождаются гибельные последствия – отвлеченные понятия суть жалкая попытка уклониться от фактов, не укладывающихся в заранее измышленную схему.

«Человек только тогда смотрит свободно на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и сам не гнется перед ним. Уважение к предмету не произвольное, а обязательное ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмету говоря о котором человек не может улыбнутьсяу не впадая в кощунство <...> – фетиш, и человек подавлен иму он боится его,смешать с простою жизнию»ъ.

Фетиш становится идолом, предметом слепого, несмыс– ленного поклонения, а следовательно, таинственным кумиром, оправдывающим любые злодейства. И далее в том же ключе:

«Не будет миру свободы, пока все религиозное, политическое не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанию. Возмужалая логика ненавидит канонизированные истины <... > она ничего не считает неприкосновенныму и> если республика присваивает себе такие же правау как монархия, – презирает ее, как монархию, – нет, гораздо больше <... > Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку; мало не признавать преступлением оскорбление величества, надобно признавать преступным salus populi»

И Герцен прибавляет: патриотизм – самопожертвование ради отечества – несомненно, благороден; однако еще лучше человеку выжить и уцелеть заодно с отечеством. Вот и вся «история». Человеческие существа «вылечатся от идеализма так, как вылечились от других исторических болезней – рыцарства, католицизма, протестантизма»[133].

Иные толкуют о «прогрессе» и готовы пожертвовать настоящим во имя будущего; заставить современников страдать ныне, дабы отдаленные их потомки были (возможно) счастливы; эти смотрят сквозь пальцы и на лютые злодейства, и на поголовную деградацию, поскольку и то, и другое – необходимо нужные средства, позволяющие достичь гарантированного грядущего благополучия.

Для рассуждающих на подобный лад – и реакционеров– гегельянцев, и революционеров-коммунистов, и спекулятивных утилитаристов, и фанатических приверженцев папства – Герцен приберегает свое самое жгучее презрение и самую ядовитую насмешку. Им отведены лучшие страницы книги «С того берега» – политического profession de foP, созданного Герценом как надгробный плач по сгинувшим иллюзиям 1848 года:

«Если прогресс – цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: „Morituri te salutant“ только и умеет ответить <...> горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле.

Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой другие когда-нибудь будут танцевать <...> или на то, чтоб быть несчастными работниками, которые, по колено в грязиу тащат барку <...> со смиренной надписью «Прогресс в будущем»?.. цель бесконечно далека – не цель, а уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере – заработная плата или наслаждение в труде. Каждая эпоха, каждое поколение, каждая жизнь имели, имеют свою полноту, по дороге развиваются новые требования, испытания, новые средства <...> Цель для каждого поколения – оно само. Природа не только никогда не делает поколений средствами для достижения будущего, но она вовсе о будущем не заботится; она готова, как Клеопатра, растворить в вине жемчужину, лишь бы потешиться в настоящем <...>

<... > £сли # человечество шло прямо к какому-нибудь результату, тогда истории не было бы, а была бы логика... разум вырабатывается трудно, медленно, – его нет ни в природе, ни вне природы... с ним надобно улаживать жизнь как придется, потому что libretto нет. А будь libretto, история потеряет всякий интерес, сделается ненужна, скучна, смешна <... > великие люди сойдут на одну доску с театральными героями <...> В истории все импровизация, все воля, все extempore[134], впереди ни пределов, ни маршрутов нет, есть условия, святое беспокойство, огонь жизни и вечный вызов бойцам пробовать силы, идти вдаль, куда хотят, куда есть только дорога, – а где ее нет, там ее сперва проложит гений»ъ.

И Герцен продолжает: исторические и природные процессы могут повторяться миллионы лет; могут внезапно прерываться; хвост кометы способен коснуться нашей планеты и уничтожить все на ней живущее; тут и настанет конец истории. Но из этого ничего не следует; никакой морали в этом не содержится. Нет ни малейшей уверенности, что дело повернется так, а не иначе. Смерть одного– единственного человеческого существа не менее абсурдна, столь же непостижима, сколь и смерть целой человеческой расы; тут загадка, и должно принять ее – и незачем стращать ею детей.

Природа – отнюдь не гладкое, телеологическое явление, и уж, безусловно, не явление, предназначенное для счастья людского или расцвета социальной справедливости. Природа для Герцена – скопище вероятностей, сбывающихся вне какого-либо постижимого предварительного замысла. Что-то из вероятностей сбывается, что-то гибнет; в условиях благотворных они осуществляются – но могут и отклониться от пути, зачахнуть, исчезнуть. Некоторых людей это приводит к цинизму и отчаянию.

Неужто жизнь человеческая – лишь нескончаемые циклы роста и упадка, преуспеяния и краха? Неужто не имеется в ней никакой цели? Неужто усилия человеческие обречены кончаться крушениями, за коими грядет новое начало, загодя обреченное на крах, подобно всем предшествовавшим? Но думать так значит не понимать окружающей действительности. С чего бы усматривать в природе некое полезное орудие, сотворенное ради людского преуспеяния или счастья? С чего бы требовать пользы – достижения поставленных целей – от беспредельно богатого, беспредельно щедрого космического процесса? Не величайшая ли пошлость – вопрошать: а что пользы в этом изумительном цвете? – что пользы в тончайшем аромате растения? – каковы их назначение и цель, ежели все обречено сгинуть, и столь скоро? Природа плодоносит бесконечно и безоглядно: «...она идет донельзя <... > до того, что разом касается пределов развития и до смерти, которая осаживает, умеряет слишком поэтическую фантазию и необузданное творчество ее»[135]. С какой стати ожидать, что природа подчинится нашим унылым понятиям? Какое право имеем настаивать на том, что история бессмысленна, если не укладывается в предписываемые нами рамки, не преследует угодных нам целей, не исповедует наших мимолетных или ползучих идеалов? История есть импровизация, она «стучится разом в тысячу ворот <... > которые отопрутся <... > кто знает?» – «Может, балтийские – и тогда Россия хлынет на Европу?» – «Может быть». Все в природе, в истории – самоценно, и служит своей же собственной целью.

Настоящее время самодостаточно, и течет вовсе не во имя некоего неведомого будущего. Существуй все на свете ради чего-либо иного, всякий факт, событие, существо представали бы только средством для чего-то, обретающегося, в согласии с неведомым космическим замыслом, вне их самих. Неужто все мы – лишь марионетки, управляемые незримыми нитями, – жертвы загадочных сил, играющих нами в согласии с неким космическим либретто? Неужто же мы и разумеем под этим нравственную свободу? Неужто наивысшая точка любого процесса – его цель ео ipso[136]} Разве цель юности – старость? Лишь оттого, что человек родится, растет и старится? А разве цель жизни – смерть? «А какая цель песни, которую поет певица?3» Затем ли она поет, чтобы, когда пение прервется, мелодия и слова кому-то запомнились, – или затем, чтобы наслаждение, дарованное песней, пробудило в слушателе тоску по чему-то безвозвратно ушедшему? Нет и нет. Это ложный, предельно близорукий и узкий взгляд на жизнь. Цель певицы – петь. А цель жизни – жить.

Все проходит; но проходящее способно вознаградить паломника за перенесенные страдания. Гете сказал нам: нет надежности, нет безопасности – радуйся же настоящему, человече! – но человек не радуется; он отвергает и красоту, и радость, ибо вдобавок жаждет обладать еще и будущим. Так отвечает Герцен всем тем, кто, подобно Мадзини и Ко шуту, социалистам и коммунистам, призывал к неимоверным жертвам и страданиям во имя цивилизации, либо равенства, либо справедливости, либо человеколюбия – коль скоро не в настоящем, то в грядущем. Но это идеализм, или «метафизический» дуализм – светская, безбожная эсхатология.

Цель жизни – сама жизнь, цель борьбы за свободу – свобода теперь и здесь, для ныне здравствующих людей, причем каждый имеет собственные цели, ради коих движется, и сражается, и страдает; и эти собственные цели священны для каждого; сокрушать собственную свободу, отрекаться от своих упований, отказываться от своих целей во имя некоего расплывчато обозначенного и смутно различимого светлого будущего – глупость, ибо упомянутое будущее всегда ненадежно, всегда жестоко, всегда оскверняет единственные нам известные моральные ценности, попирает и топчет настоящие людские нужды и жизни, – а во имя чего? Ради свободы, счастья, справедливости – фанатических обобщений, загадочных звуков, отвлеченных понятий. А чего ради стоит добиваться личной свободы? Лишь ради нее самой, а не потому, что народное большинство желает себе свободы. Большинство людей вообще свободы не ищет – вопреки знаменитому восклицанию Руссо: дескать, все люди рождаются свободными; это, замечает Герцен (эхом отзываясь Жозефу де Местру), все едино, что заявить: «Рыбы рождаются для полета – но повсюду только плавают».

Прекраснодушные рыбьи заступники могут из кожи вон лезть, доказывая: рыбам самой природой «предначертано» летать – и все же, это неправда. А люди, как правило, не любят своих освободителей; им куда милее двигаться по старой, предками проложенной колее, сгибаясь под издавна привычным ярмом, нежели подвергаться огромному риску, создавая новую жизнь. Они даже согласны (это Герцен твердит и там и сям) платить самую чудовищную дань существующему ныне обществу, бормоча: «что ни говори, а все-таки современная жизнь получше феодализма и варварства». «Народам» никакой свободы не требуется; она желанна лишь отдельным цивилизованным личностям, ибо стремление к свободе неразрывно связано с цивилизацией.

Ценность свободы, равно как и ценность цивилизации либо просвещения – и ведь ни то, ни другое, ни третье не «естественно», а вдобавок, ни того, ни другого, ни третьего не добьешься без великих усилий, – заключается в одном факте: без свободы личность не может существовать согласно своим склонностям, применяя и развивая свои дарования, – не может жить, совершать поступки, наслаждаться, творить на бесконечно разнообразные лады, предлагаемые историей в каждый миг ее течения – миг, непостижимо отличающийся от любого иного исторического мгновения, и начисто с ними несопоставимый. Человек «не хочет быть ни пассивным могильщиком прошлого, ни бессознательным акушером будущего»[137]. Человеку хочется жить текущим днем. А нравственность его – не производное от исторических законов (коих не существует) или от объективных целей общечеловеческого прогресса (коих тоже не существует – они меняются по мере того, как меняются обстоятельства и личности). Нравственные цели требуются человеку ради них самих. «Действительно, свободный человек создает свою нравственность»[138].

Подобное осуждение общепринятых предписаний нравственности – безо всякого намека на байронические либо ницшеанские преувеличения – звучало в девятнадцатом столетии не часто; а в полный голос прогремело только в первой трети века двадцатого. Герцен крушит направо и налево: и романтических историков и гегельянцев; и, в некоторой степени, Канта; крушит и утилитариста и сверхчеловека; и Толстого и людей, обожествляющих искусство; и «научную» этику и все церкви до единой; это осуждение – и эмпирическое и натуралистическое одновременно – признает абсолютные ценности наравне и переменяющимися; не смущают Герцена ни эволюционная теория, ни социализм. И самобытно это осуждение до степени ошеломительной.

Уж если осуждать существующие политические партии, объявляет Герцен, то никак не за их неспособность удовлетворить устремлениям большинства, поскольку большинство, в любом случае, предпочитает воле – рабство, а освобождение людей, внутренне остающихся рабами, неизменно чревато варварством и анархией: «недостаточно разобрать по камешку Бастилью, чтоб сделать колодников свободными людьми»[139]. «Роковая ошибка их [французских радикалов 1848 года] состоит в том, что <... > они бросились освобождать людей прежде, нежели сами освободились <... > Они хотят, не меняя [тюремных] стен, дать им иное назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни»2.

Экономической справедливости ни в коем случае не довольно – именно этого и не учитывают, себе же на погибель, социалистические «секты». Что касается демократии, она легко может обратиться «бритвой», которой «неприготовленный народ» – подобный французам, в 1848 году начавшим «всеобщую подачу голосов», «чуть не зарезался»[140], и диктатурой («петрограндизмом») этого не исправить, как ни пытайся – она приведет к еще более страшному гнету. Гракх Бабеф, разочарованный плодами Французской революции, учредил «религию» равенства – «каторжного равенства»[141]. А нынешние, современные коммунисты – что же предлагают нам они? «Коммунистическую барщину Кабэ»[142]? «Египетское устройство работ коммунистов в духе Луи Блана?»[143]? Опрятные маленькие фаланстеры Фурье, где свободному человеку нечем дышать – и где одна сторона жизни всечасно подавляется ради блага окружающих[144]? Коммунизм – всего лишь движение уравнителей, деспотизм осатаневших толп и «комитетов общественного спасения», вопиющих о «народной безопасности»: неизменно чудовищный лозунг – столь же гнусный, сколь и враг, об истреблении коего эти комитеты пекутся. Варварство омерзительно, с какой бы ни приходило оно стороны: «Кто покончит, довершит? Дряхлое ли варварство скипетра или буйное варварство коммунизма, кровавая сабля или красное знамя?..»[145]

Верно: либералы хилы, далеки от действительности, робки; либералы не разумеют нужд, присущих бедным и слабым, новому, восходящему классу – пролетариату; верно: консерваторы жестоки и тупы, жадны и деспотичны – да только не следует забывать: и священнослужители, и помещики обычно ближе к народу, и сознают его нужды лучше, чем либеральные интеллигенты, хотя их собственные намерения могут быть менее честными или благими.

Верно: славянофилы – беглецы от действительности, защитники опустевшего престола, оправдывающие скверное настоящее во имя воображаемого прошлого. Эти люди следуют зову жестоких, себялюбивых инстинктов или пустых утверждений. И все же разнузданная сегодняшняя демократия ничуть не лучше, и способна пригнетать как человека, так и свободу его даже свирепее, чем ненавистное и гнусное правительство Наполеона III.

Что за дело массам до «нас»? Массы могут выкрикнуть прямо в лицо европейскому правящему классу: «Мы были голодны – вы нам дали парламентскую болтовню; мы были наги – вы -нас послали на границу убивать других голодных и нагих»[146].

Английское парламентское правление – отнюдь не выход из тупика, поскольку, наравне с другими так называемыми демократическими учреждениями («западнями, что именуют оазисами свободы»)[147], попросту обороняет права собственников, ссылает людей за океан в интересах общественной безопасности, содержит под ружьем других людей – готовых получать приказ и, не задавая вопросов, немедля спускать курок. Немного знают простодушные демократы о том, во что верят – и о последствиях веры своей. «Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в Бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в Царство Небесное – глупо, а верить в земные утопии – умно?»3 А что касается последствий – настанет в один прекрасный день истинная всемирная демократия – владычество народных масс. И тогда-то начнется нечто впечатляющее:

«Вся Европа выйдет из фуг своих, будет втянута в общий разгром; пределы стран изменятся, народы соединятся другими группами, национальности будут сломлены и оскорблены.

Города, взятые приступом, ограбленные, обеднеют, образование падет, фабрики остановятся, в деревнях будет пусто, земля останется без рук, как после Тридцатилетней войны; усталые, заморенные народы покорятся всему, военный деспотизм заменит всякую законность и всякое управ– ленне. Тогда победители начнут драку за добычу. Испуганная цивилизация, индустрия побегут в Англию, в Америку, унося с собой от гибели кто деньги, кто науку, шо начатый труд. Из Европы сделается нечто вроде Богемии после гуситов.

И тут – на краю гибели и бедствий – начнется другая война – домашняя, своя расправа неимущих с имущими!

Напрасно жать плечами, негодовать и клясть. Разве вам этого не предсказал Ромье? «Или безвыходный цезаризм, или красный призрак» <...>.

<...> Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. Середь грома и молний, зареве горящих дворцов, «л развалинах фабрик и присутственных мест – явятся новые заповеди, крупно набросанные черты нового символа веры.

Они сочетаются на тысячу ладов с историческим бытом; но как бы ни сочетались они, основной тон будет принадлежать социализму; современный государственный быт с своей цивилизацией погибнут – будут, /слдс учтиво выражается Прудону ликвидированы.

Вам жаль цивилизации?

Жаль ее и мне.

Но ее не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме слез, нужды, невежества иунижения»х.

Именно пророчества подобного рода, изрекавшиеся не кем-нибудь, но самими же отцами-созидателями «нового порядка», изрядно смущают нынешних советских критиков и официальных биографов. Как правило, подобные места или вообще не публикуют, или печатают с купюрами.

Гейне и Буркгардта тоже преследовали кошмарные видения, оба говорили о демонах, вызванных несправедливостями и «противоречиями» нового мира, сулившего не Утопию, а всеобщую погибель. Подобно им, Герцен отнюдь не питает иллюзий:

Или вы не видите <...> новых варваров, идущих разрушать? – Они готовы, они, лава, тяжело шевелятся под землею, внутри гор. Когда настанет их час – Геркуланум и Помпея исчезнут, хорошее и дурное, правый и виноватый погибнут рядом. Это будет не суд, «е расправа, л катаклизм, переворот... Эта лава, эш варвары <... > идущие покончить дряхлое и бессильное, « <... > [они] ближе, нежели вы думаете. Ведь это они умирают от голода, от холодя, о«« ропщут над нашей головой и под нашими ногами, «л чердаках и в подвалах, в wo время как мы с вами aupremierx, Шампанским вафли запивая, толкуем о социализме. Я знаю, что это «е новость, что о«о « прежде было так, «о прежде они не догадывались, что это очень глупо»1.

Герцен более последовательный «диалектик», нежели «научные социалисты», отметавшие утопии, творимые соперниками, только ради того, чтобы лелеять собственный многовековой бред. Для сравнения с бесклассовой идиллией, представленной Энгельсом в «Манифесте коммунистической партии», выберем следующие строки Александра Герцена:

«Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, « снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией»[148].

У исторического процесса не бывает «кульминации», высочайшей точки. Человеческие существа изобрели это понятие лишь оттого, что невыносимой казалась мысль о нескончаемом конфликте.

Подобные предсказания сыщутся и в свирепых пророчествах Гегеля и Маркса, также предрекавших погибель буржуазии, и смерть, и лаву, и грядущую новую цивилизацию. Но если писания обоих – и Гегеля, и Маркса – звучат несомненно злобной насмешкой, вурдалачьей радостью при мысли о том, какие необъятные разрушительные силы сорвутся с цепи, какое начнется поголовное уничтожение всех простодушных, всех глупцов и всех презренных филистеров, ни сном ни духом не ведающих о своей грядущей жуткой участи, то Герцен свободен от низменного преклонения перед зрелищем торжествующей и лютующей силы, от презрения к слабости как таковой, и от романтического уныния, в коем кроются корни всякого нигилизма и фашизма, пришедших уже позднее; Герцен отнюдь не полагает близящийся катаклизм неминуемым или славным. Он презирает либералов, затевающих революции, а затем пытающихся утихомирить их последствия; одновременно подрывающих старый порядок – и льнущих к нему; поджигающих фитиль – и старающихся предотвратить взрыв; пугающихся, когда является легендарная тварь – их «несчастный, обделенный брат»[149] – рабочий, пролетарий, требующий себе прав и не разумеющий, что если ему самому терять нечего, то интеллигентный человек легко потеряет при этом все.

Именно либералы предали парижскую, римскую и венскую революции 1848 года – не только ставши отступниками и помогая разбитым реакционерам возвратиться к власти и раздавить свободу, но сперва ударившись в бегство, а после голося: «исторические силы чересчур могучи, чтобы противиться им». Если не знаешь решения задачи, гораздо честнее признаться в этом и сформулировать ее условия более понятным образом, нежели сперва затемнять их, расписываться в немощи, идти на предательство, – а потом сетовать: история, дескать, слишком уж могущественна, куда нам против нее...Верно: идеалы 1848 года были и сами по себе достаточно пустыми – во всяком случае, Герцен считал их пустыми в 1869-м: «Ни одной построяющей, органической мысли мы не находим в их завете, а экономические промахи, не косвенно, как политические, а прямо и глубже ведут к разорению, к застою, к голодной смерти»[150]. Грубые экономические промахи плюс «арифметический <...> пантеизм всеобщей подачи голосов», «суеверие <...> в республику» и «суеверие в парламентские реформы»[151] – вот и все, по сути дела, идеалы 1848 года.

Но либералы не боролись даже за собственные дурацкие программы. Да и в любом случае, свободы не добьешься подобными способами. Нынешние наши требования достаточно ясны, это скорее социальные требования, чем экономические; ибо в отсутствие преобразований более глубоких, простые экономические перемены, предлагаемые и проповедуемые социалистами, недостаточны, чтобы покончить с цивилизованным людоедством, самодержавием, религией, судопроизводством, правительствами, нравственностью и повседневными привычками. Устоявшаяся частная жизнь граждан тоже должна перемениться. ..

«И не странно ли, что человек, освобожденный новой наукой от нищеты и от несправедливого стяжания, – все же не делался свободным человеком, а как-то затерялся в общине? Хоть это лучше, нежели человек-машина, человек-снаряд, но все же оно тесно, неудовлетворительно. Понять всю ширину и действительность, понять всю святость прав личности и не разрушить, не раздробить на атомы общество – самая трудная социальная задача. Ее разрешит, вероятно, сама история для будущего, в прошедшем она никогда не была разрешена»ъ.

Науке с этим не сладить (расе, Сен-Симон), и ополчаться на безудержную промышленную конкуренцию бесполезно, и бессмысленно проповедовать искоренение бедности – если все это кончится лишь слиянием личностей в единую, монолитную, гнетущую общину – в ««каторжное равенство», бывшее столь милым сердцу Гракха Бабефа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю