412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Исайя Берлин » Русские мыслители » Текст книги (страница 25)
Русские мыслители
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 14:19

Текст книги "Русские мыслители"


Автор книги: Исайя Берлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)

Хочется подчеркнуть: перед нами, прежде всего, программа действий, объявление войны тогдашним обычаям и нравам, общественным объединениям, государственной тирании, церквям; Толстой объявлял войну против жестокости, несправедливости, глупости, лицемерия, слабости, – а прежде всего, против суетности и нравственной слепоты. Человек, честно сражавшийся в этой войне, искупит свои грехи, даже если прежде он был сластолюбцем, эксплуататором, сыном и правопреемником грабителей и угнетателей.

В это верил Толстой, этому наставлял, согласно этому жил на свете. «Обращение» изменило его понятия о добре и зле – однако вовсе не ослабило веры в необходимость решительных действий: все вышеизложенные принципы Толстой исповедовал неколебимо. Впрочем, враг прокрался с черного хода: толстовское чувство действительности было неумолимым и не дозволяло пренебрегать мучительными сомнениями касаемо того, как же именно эти принципы – сколь бы ни были они верны сами по себе – следует применять на деле. Пускай сам я верю, что есть вещи прекрасные и добрые, а есть вещи злые и омерзительные – какое право я имею воспитывать остальных сообразно моим собственным понятиям, ежели знаю, что не в силах не любить Шопена и Мопассана, всецело ненужных и даже ненавистных этим чудесным людям, крестьянам и детям, – людям гораздо лучше моего? Имею ли я, венчающий собою долгую историю просвещения и образования – ибо передо мною тянется вереница противоестественно хорошо воспитанных поколений, – имею ли я право касаться подобных душ?

Пытаться влиять на кого-либо значит приниматься за нравственно сомнительное дело. Это вполне очевидно, если речь идет о человеке, грубо помыкающим себе подобными. Но в принципе, это ясно и тогда, когда ведется речь о просвещении. Просветители тщатся направить подопечных к ими же, просветителями, назначенной цели, стремятся «лепить» обучаемых согласно заданному образцу. Да только если мы – утонченные, образованные члены глубоко растленного общества – сами недовольны и несчастливы, сами негармоничны и сбиты с пути, скажите: неужели мы не пытаемся, в сущности, калечить малышей, рожденных здоровыми, превращать их в наше собственное уродливое подобие? Мы есть лишь то, что мы есть; мы не можем не любить поэзию Пушкина или музыку Шопена – и мы же обнаруживаем: ни детям, ни мужикам Шопен и Пушкин вовсе не нужны, ибо чужды и утомительны донельзя. Что же нам делать? Мы упорствуем и «воспитываем» детей до тех пор, пока дети, в свой черед, не полюбят музыку и стихи – либо не притворятся, будто наслаждаются музыкой и стихами, либо, по крайности, не поймут, почему ими наслаждаемся мы. Что же мы сделали? Мы считаем произведения Моцарта и Шопена прекрасными лишь оттого, что и тот, и другой сами порождены увядающей нашей культурой, а стало быть, и понятны больному нашему сознанию; однако имеем ли мы право заражать своим недугом других, растлевать их на собственный наш лад? Мы способны видеть все изъяны чуждого общественного строя. Мы совершенно ясно видим, как людскую личность уничтожают и протестанты, вымогающие покорности, и католики, поощряющие к состязанию; но ведь и русские наставники стараются пробудить в обучаемых чинопочитание и своекорыстие, на коих, по словам Толстого, основываются российское воспитание и преподавание. И не чудовищная ли спесь, не вопиющая ли непоследовательность – вести себя так, словно наши собственные, лелеемые педагогические системы, созданные последователями Песталоцци либо поклонниками ланкастерского метода, системы, всего лишь недвусмысленно свидетельствующие о цивилизованной, а стало быть извращенной натуре своих создателей, – несомненно выше или менее злотворны, чем те, за которые мы столь охотно и справедливо порицаем поверхностных французов или тупых, надутых немцев?

Как же этого избежать? Толстой повторяет вослед за Жан– Жаком Руссо, автором «Эмиля»: только природа выручит и спасет нас. Нужно стараться разглядеть и уразуметь все «естественное», простодушное, неиспорченное, здравое, существующее в ладу и согласии с собою самим и все окружающим миропорядком; нужно расчищать пути, ведущие в эту сторону, а отнюдь не изменять природы, не втискивать ее насильно в заранее заданную форму – не уродовать ее теми же способами, коими уродовали детей «компрачикосы». Нужно внимать велениям нашей исконной, задавленной жизнью натуры, а не считать ее своеобразным сырьем, которое подвергают обработке наша несравненная личность и непобедимая воля. Бросать, будто Прометей, дерзостный вызов божеству, ставить себе искусственные цели, созидать целые миры, соперничающие с тем, что наше нравственное чутье принимает как извечные истины, дарованные раз и навсегда любому и каждому, истины, чье могущество делает нас людьми, а не двуногими скотами, – вот он, грех великой гордыни, в который впадают все преобразователи, все революционеры, все люди, почитаемые великими и влиятельными.

Но в тот же грех точно так же впадают рядовые чиновники и заурядные помещики, из либеральных убеждений, либо случайного каприза, либо просто от скуки вторгаются в крестьянскую жизнь и быт[281]. Не поучай, но сам учись: в этом смысл толстовского очерка, появившегося без малого сто лет назад и озаглавленного «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас, или нам у крестьянских ребят?»[282] – да и всех прочих рассказов о ясно-полянской школе, опубликованных в 1860-х и 1870-х, написанных с обычной толстовской свежестью, вниманием к мелочам и несравненной наблюдательностью; Толстой приводит сочинения школьников-крестьян, живших в Ясной Поляне, и говорит, с каким благоговением присутствовал при поистине творческих актах – в которые, по его собственному заверению, вовсе не вмешивался.

Эти сочинения лишь пострадали бы от его «поправок»; работы маленьких сельчан казались Толстому несравненно глубже любых произведений Гете; Лев Николаевич признается, что читая их, устыдился собственной поверхностности, суетности, глупости, узости, скудости нравственного и художественного чутья. Если вообще мыслимо помочь детям и крестьянам, то лишь облегчая им беспрепятственный путь по дороге, которую сами они избирают бессознательно. А направлять – лишь портить. Люди по сути своей добры и нуждаются только в свободе, чтобы явить природную доброту.

«Воспитание, – пишет Толстой в 1862-м, – есть воздействие одного человека на другого с целью заставить воспитываемого усвоить известные нравственные привычки. (Мы говорим – "они его воспитали лицемером, разбойником или добрым человеком". "Спартанцы воспитывали мужественных людей". "Французы воспитывают односторонних и самодовольных")»[283]. Но ведь это значит рассматривать человеческие существа – и кроме того, использовать их – как некое сырье, глину, из коей мы что-то лепим; это и зовется «воспитанием» на тот или иной образец. Мы явно готовы изменять направление, бессознательно избираемое чужой душой и волей, отнимать у человека независимость – чего ради? Ради наших собственных, ложных – а в лучшем случае, зыбких понятий о добре? Но здесь всегда в известной степени наличествует нравственная тирания.

В минуту безудержного смятения Толстой гадает: а не зависть ли – подспудная сила, движущая наставником? Ибо корень учительского рвения – «... зависть к чистоте ребенка и желание сделать его похожим на себя, то есть больше испорченным»[284]. Что являет собою вся история образования? Все философы, рассуждавшие о нем, от Платона до Канта, «стремятся к одному – освободить школу от исторических уз, тяготеющих над нею»[285]. Они «хотят угадать то, что нужно человеку, и на этих, более или менее верно угаданных потребностях, строят свою новую школу»[286]. То есть освобождают от прежнего ига, только чтобы обременить новым. Многие философы-схоласты настаивали на изучении давнегречес– кого языка, поскольку им разговаривал Аристотель, ведавший истину. А Лютер, продолжает Лев Толстой, отрицая премудрость отцов церкви, настаивал на преподавании давнеев– рейского, ибо ведал, что именно этим языком Всевышний Бог открыл человеку вечные истины. Бэкон познавал природу эмпирически, опытным путем, и его теории противоречили учению Аристотеля. А Руссо объявил своей религией жизнь – какой воспринимал ее, а не какой узнал из чужих теорий.

Лишь в одном соглашались философы дружно: молодых следует освободить от слепого деспотизма старцев, – да только при этом каждый мыслитель немедля воздвигал на освободившемся месте собственную догму, фанатическую и порабощающую. Но если я убежден, что ведаю истину, а все прочее – заблуждение, получаю ли я, благодаря лишь этому своему обоснованному убеждению, право распоряжаться чужим воспитанием и образованием? По какому праву я обношу обучаемого крепостной стеной, исключаю все посторонние, внешние воздействия, и пытаюсь лепить нового человека по моему собственному или чьему-либо иному подобию? Впрямь ли довольно здесь моего убеждения, могущего совпадать или расходиться с убеждениями других?

Ответить на заданный вопрос, говорит Лев Толстой, обращаясь к «прогрессистам», возможно двояко: либо «да», либо «нет». «Если да, – то жидовская синагога, дьячковское училище имеют столь же законное право существования, как все ваши университеты»[287]. Он объявляет: не усматриваю, по крайности, в принципе, нравственного различия между принудительным преподаванием латыни в государственных гимназиях и принудительным преподаванием материализма, которым радикальные профессоры пичкают беззащитных студентов. Немало возможно сказать и в защиту всего того, что со смаком поносят либералы – например, домашнего образования, ибо вполне естественно: родители желают видеть своего ребенка похожим на них. Следует защитить и религиозное воспитание, ибо вполне естественно: верующие родители стремятся избавить своего ребенка – да и всех других людей – от духовной погибели. Сходным образом государство имеет право учить и воспитывать на собственный лад, ибо не может общество уцелеть без управления, а управлять обществом нельзя, не имея сведущих чиновников и деятелей.

Однако на чем же строится «либеральное образование» в школах и университетах, где преподают люди, не смеющие даже утверждать, будто излагаемое ими – истинно? На эмпирических данных? На уроках, полученных от истории? Но ведь единственный урок, извлеченный нами из истории, в том и заключается, что все прежние образовательные системы оказывались разновидностями деспотизма, опиравшегося на ложь и обман, а впоследствии безоговорочно осуждавшегося. И не оглянется ли двадцать первое столетие на девятнадцатое с тем же насмешливым презрением, с каким девятнадцатое глядит на средневековые школы и университеты? Ежели вся история образования – всего лишь повесть о заблуждениях и тирании, то какое право мы имеем продлевать омерзительный фарс? И если нам говорят: уж так повелось от века дней, и нет в этом ничего нового, тут ничего не поделаешь, просто нужно учить на совесть, – не равняется ли это утверждению: поскольку людей убивали и убивают искони, давайте убивать их и дальше?

При таких обстоятельствах нужно быть негодяем, чтобы не сказать по крайней мере следующего: коль скоро, в отличие от Папы Римского и Лютера, мы не утверждаем, будто отечественное образование (как и другие виды помыкания людьми) основывается на владении абсолютной истиной, то давайте, по крайности, прекратим истязать учащихся во имя того, чего не ведаем сами. Наверняка возможно лишь узнать, чего люди желают на самом деле. Так наберемся же хотя бы храбрости – мы, признанные невежды, терзаемые неуверенностью и сомнениями. По крайней мере, возможно попытаться уразуметь, чего требуется другим – детям и взрослым, – а для этого надобно снять очки устоявшихся привычек, обычаев, предрассудков и догм, дать себе возможность постичь настоящую природу людскую, прилежно и сочувственно прислушиваясь к окружающим, стараясь понять их жизнь и потребности, изучая людей порознь, одного человека за другим. Давайте, по крайности, попробуем дать им желаемое, и оставим их настолько свободными, насколько вообще допустимо. Дайте людям Bildung (Толстой приводит очень точное русское соответствие – «образование», и с гордостью подчеркивает: подобного соответствия нет ни по-французски, ни по-английски) – то есть повлияйте на них и наставлением, и собственным примером, но не «преподавайте» – не пользуйтесь методом принудительным, уничтожающим самое природное и самое священное человеческое свойство: способность познавать и действовать самостоятельно, в согласии с тем, что человек полагает истинным и добрым; оставьте человеку силы и право двигаться в сторону, которую человек избирает сам.

Но Толстой не успокаивается на этом, подобно многим либералам. Ибо немедля возникает новый вопрос: а как же мы исхитримся предоставить школьнику или студенту свободу? Оставаясь нравственно бесстрастными? Делясь фактическим познанием, а не этическими, эстетическими, социальными либо религиозными учениями? Выкладывая перед учащимся ворох «фактов», предоставляя человеку делать собственные выводы и не пытаясь даже указать ему какое-нибудь направление из боязни заразить подопечного нашими собственными порочными взглядами? Да возможны ли вообще столь «нейтральные», равнодушные отношения между людьми? Не всякое ли общение связано с бессознательным или сознательным излиянием своих взглядов на жизнь, понятий о добродетелях, с большим или меньшим воздействием на собеседника? Неужто люди настолько несхожи меж собой, что могут сохранять самобытность и способность самостоятельно – вполне самостоятельно – видеть и отличать друг от друга истину и ложь, красоту и уродство только при наименьшей, ничтожной степени человеческого общения? Разве не абсурдно представлять себе личность, как тварь, которую следует ограждать от любого социального воздействия – это казалось абсурдным и в то время, когда Толстой дожил до средних лет, – даже, скажем, от новейших знаний, добытых ныне в итоге непрестанных трудов, предпринимавшихся психологами, социологами, философами? Да, мы обитаем в обществе начисто вырождающемся; только чистые сердцем и душой способны выручить нас. Но кто же возьмется обучать воспитателей? Кто настолько чист, чтобы знать, как (а уж тем паче уметь) избавить от душевной порчи весь наш мир – или хоть одного из живущих в нем?

Меж этими полюсами – с одной стороны, природный миропорядок и факты, а с другой – чувство долга, справедливость, порядок общественный; с одной стороны – естественная простота, с другой – образование; меж недопустимостью принуждения и несправедливостью, при коей человеку предоставляют плыть по воле житейских волн, – меж этими-то полюсами Толстой колебался и бился всю жизнь. Да и не один Толстой, а все те народники, социалисты, прекраснодушные студенты, предпринимавшие «хождение в народ» и никак не могшие решить: учить им или учиться? Есть ли «народное благо», во имя коего они были готовы жизнь положить, именно то благо, которого на самом деле ищет себе «народ»? Или сами реформаторы определили, что требуется народу, что для него хорошо, чего народу положено требовать – и чего народ, несомненно, требовал бы, имея образование, равное образованию, полученному «народными заступниками», но, будучи темен и туп, не просто не желает потребовать, а еще и отвергает всеми силами, с неподдельной яростью?

Вышеизложенные противоречия и неумение примирить их – Лев Толстой честно расписывался в этом – до известной степени сказались и на жизни автора, и на всех нравственно вымученных, дидактических страницах его произведений. Толстой негодующе отвергал всяческие компромиссы и оправдания литературных современников, как обычную слабость и уклонение от своего долга. Но писатель верил: отыщется решение задачи, можно жить согласно заповедям Христовым – хотя решение пока ускользает и от него самого, и от окружающих. Он думать не желал о том, что некоторые обозначенные им самим пути и цели могут быть одновременно реальными и несовместимыми. Историзм – против нравственной ответственности; покорность – против обязанности бороться со злом; телеология или причины и следствия – против игры случая, иррациональных сил; духовная гармония, простота, народные массы с одной стороны – и неотразимая, непобедимая притягательность искусства и культуры, созданных меньшинством, с другой; растленность цивилизованных членов общества – и прямая их обязанность поднимать и подтягивать народную массу до их же уровня; гибкость и влияние страстной, простой, не знающей колебаний веры – и ясное ощущение сложности фактов, сопряженное с неминуемой ошибочностью действий, вытекающей из просвещенного безбожия, – все это непрестанно занимало и поглощало мысли Толстого.

Его стойкая приверженность подобным рассуждениям оборачивается чередой непоследовательных слабостей в учении, поскольку не исключается, что умозрительные конфликты существуют и впрямь, порождая вполне ощутимые столкновения чисто житейского свойства[288]. Толстой не в силах подавить, или подменить, или разъяснить, ссылаясь на «диалектические» или другие «глубокие» понятия, ни единую истину, ему явившуюся, – что бы ни повлекла она за собой, куда бы ни завела, сколь бы многое из того, чему Толстой стремился поверить всецело, ни уничтожила. Общеизвестно: знание истины Толстой считал наивысшей из добродетелей. Другие говорили то же самое, и славили истину отнюдь не меньше. Но Толстой – один из немногих, по-настоящему завоевавших себе это редкое право: ибо все, что у него было, он возложил на алтарь истины – счастье, дружбу, любовь, покой, нравственную и умственную уверенность и – наконец – собственную жизнь. А взамен получил от истины лишь мучительные сомнения, душевный разлад, презрение к себе самому и неразрешимые внутренние противоречия.

В этом смысле (хотя сам Толстой возражал бы мне яростно) писатель сделался мучеником и героем – думается, одареннейшим из одаренных, – согласно традициям европейского Просвещения. Это звучит парадоксом; но ведь вся жизнь Толстого – свидетельство тому, что писатель упорно отрицал на закате земных дней: истина редко бывает всецело простой, или понятной, или столь очевидной, сколь иногда кажется взгляду заурядного наблюдателя.

Отцы и дети

Тургенев и тяжкий либеральный

выбор

В

ы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех даже при маленьком таланте. <... > вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое, так называемое, либеральное направление, даже и при бедности таланта <...>. Публика <... > видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности <...>.

Виссарион Белинский. Письмо к Гоголю от 15 июля 1847 года[289]

Девятого октября 1883 года Ивана Сергеевича Тургенева погребли, согласно его завещанию, в Санкт-Петербурге, рядом с могилой старого тургеневского друга, критика Виссариона Белинского. Тело писателя привезли из Парижа, где возле Северного вокзала (Gare du Nord) состоялась недолгая прощальная церемония, на которой Эрнест Ренан и Эдмон Абу держали краткие надгробные речи. Панихида прошла в присутствии представителей царского правительства, интеллигенции, рабочих движений – чуть ли не первый и не последний случай, когда подобные люди встретились на русской почве мирно.

Времена были смутными. Волна террористических актов достигла наивысшего подъема: двумя годами ранее был злодейски убит император Александр II, вожаки заговорщиков отправились на виселицу или в Сибирь, но волнения и беспорядки – особенно в студенческой среде – продолжались. Правительство опасалось, что похороны Тургенева могут обратиться политической манифестацией. Повременная печать получила секретный циркуляр из Министерства внутренних дел, предписывавший публиковать лишь официальные сведения о похоронах, не разглашая при этом полученного распоряжения.

Ни петербургские городские власти, ни рабочие кружки не получили права указывать на лентах, кто именно возлагает венок. Литературное собрание, где Толстому предстояло говорить о старинном друге и сопернике, запретили правительственным указом. Среди участников похоронной процессии распространялись революционные листовки, но власти поглядели на это сквозь пальцы и, похоже, неприятную историю замяли. Все эти предосторожности, равно как и атмосфера, сгустившаяся вокруг похорон, могут озадачить любого, кто, подобно Генри Джеймсу, Джорджу Муру, Морису Бэрингу да, вероятно, и большинству нынешних читателей, видит в Тургеневе лишь автора прекрасной лирической прозы, сочинителя ностальгических сельских идиллий, элегического певца приходящих в упадок дворянских гнезд с их обитателями – неотразимо привлекательными чудаками и недотепами; несравненного рассказчика, умевшего чудесно передавать любые оттенки переживаний или чувств; поэта природы и любви — творца, числящегося меж первыми и лучшими из тогдашних писателей. Французские литераторы говорили о нем в своих воспоминаниях, как о le doux geant – слова Эдмона Гонкура, дружившего с Тургеневым, – мягком, обаятельном, бесконечно добродушном человеке, обворожительном собеседнике (некоторые русские приятели даже прозвали его «сиреной»), драгоценном друге Флобера и Додэ, Жорж Санд, Золя и Мопассана, самого желанного и восхитительного из завсегдатаев салона, который держала верная спутница тургеневской жизни, певица Полина Виардо. Но у русского правительства были причины держаться настороже. Двумя годами ранее власти не одобрили ни приезда писателя в Россию, ни – особенно – его бесед со студентами, и нашли способ недвусмысленно уведомить об этом самого Тургенева. Безоглядная отвага не принадлежала к числу тургеневских добродетелей; Иван Сергеевич поспешил возвратиться в Париж.

Беспокойство российских властей неудивительно: Тургенев был отнюдь не только наблюдательным знатоком людских душ и превосходным стилистом. Подобно всем крупным русским писателям той поры, он до конца дней оставался глубоко и болезненно обеспокоен состоянием и судьбой Отечества. Тургеневские романы лучше любых прочих рассказывают о нравственном и политическом развитии маленького, но влиятельного слоя тогдашних сливок русского общества: либеральной и радикальной молодежи – о ней самой и о ее критиках. С точки зрения петербургских властей, книги Тургенева ни в коем случае не были безвредны. Правда, в отличие от великих современников, Толстого и Достоевского, Тургенев ничего не проповедовал и не взывал к своему поколению громовым голосом. Прежде всего, ему хотелось постичь, уразуметь людские воззрения, идеалы, нравы – как те, что были писателю по душе, так и те, что озадачивали, а зачастую отталкивали. Тургеневу было в наивысшей степени присуще то, что Вико звал fantasia, – умение проникаться убеждениями, чувствами, взглядами не просто чуждыми, но даже мерзкими пишущему; это подчеркивал Ренан, посмертно превознося Тургенева в надгробной речи[290]; случалось, и молодые русские революционеры охотно признавали: писатель создал их справедливые, совершенно точные словесные портреты.

Большую часть жизни Тургенев оставался до боли озабочен противоречиями: нравственными и политическими, общественными и личными, разделявшими и раздиравшими образованную Россию той эпохи – в частности, глубоким и нещадным противоборством славянофилов и «западников», консерваторов и либералов, либералов и радикалов, умеренных и «неистовых», «реалистов» и мечтателей, – а прежде всего, старых и молодых. Тургенев старался стоять поодаль и созерцать происходящее беспристрастно. Удавалось это не всегда. Но, будучи внимательным и отзывчивым наблюдателем, самокритичным и скромным и как писатель, и как человек – а прежде всего прочего, не желая навязывать читателю свои взгляды, проповедовать, обращать в собственную веру, – Тургенев оказался лучшим пророком, нежели двое эгоцентричных, раздраженных литературных великанов, с коими обычно сравнивают Ивана Сергеевича: он угадал рождение общественных вопросов, успевших с той поры вырасти и распространиться на целый мир. Много лет спустя после смерти Тургенева преклонявшийся перед ним радикальный писатель Владимир Галактионович Короленко заметил: «Тургенев раздражал, как собеседник, порой больно задевавший самые живые струны тогдашних настроений. К нему относились страстно, бурно порицали, и так же бурно выражали ему любовь и уважение. У него была ссора, но было и удовлетворение триумфа. Он понимал, и его тоже понимали»1. Именно об этой стороне тургеневского творчества, оставляемой без должного внимания, однако прямо обращающейся к нашей эпохе, и очень много ей говорящей, хотелось бы теперь побеседовать.

I

По самому складу своему Тургенев чуждался политики. И в «живой жизни», и в искусстве всего лучше были понятны ему и оставались ближе всего природа, людские отношения, острота переживаний. Любое проявление подлинного искусства и подлинной красоты он любил всей душой. А вот сознательное подчинение искусства соображениям и целям, начисто чуждым творчеству – идейным, назидательным или утилитарным (и уж тем паче превращение искусства в орудие классовой борьбы, как того требовали радикалы 1860-х), вызывало в Тургеневе омерзение. Этого писателя часто представляли утонченным эстетом, поборником прекрасного ради прекрасного, обвиняли и в стремлении уйти от «жгучих» вопросов, и в безразличии к своему гражданскому долгу – тогдашние (как и нынешние) народные заступники видели в этом гнусное и безответственное сибаритство. Но по отношению к Тургеневу ни единое из перечисленных обвинений не справедливо. Разумеется, книги Тургенева не столь убежденно страстны, сколь произведения Достоевского, созданные после сибирской ссылки, или поздние сочинения Толстого, – но все же достаточно связаны с анализом общественной жизни, чтобы сделаться истинным арсеналом примеров и доводов, которыми вооружались и революционеры, и противники революции, особенно либералы. Император Александр II, некогда восхищавшийся ранними творениями Тургенева, начал, в конце концов, рассматривать автора как своего рода bete noire[291].

В этом смысле Тургенев был типичным представителем своего времени и класса. Более восприимчивый и щепетильный, менее одержимый и нетерпимый, нежели великие, раздираемые сомнениями проповедники нравственности, жившие в ту же эпоху, он воспринимал ужасы российского самодержавия ничуть не менее остро. В огромной отсталой стране, где число образованных людей было весьма небольшим, где меж этими людьми и большинством их соплеменников – едва ли возможно сказать «сограждан», – живших в неописуемой нищете, невежественных и пригнетенных, зияла пропасть, не мог рано или поздно не грянуть кризис общественной совести.

Факты достаточно известны: наполеоновские войны «швырнули» Россию в Европу, а стало быть, неизбежно понудили сблизиться с европейским просвещением гораздо теснее, чем дозволялось ранее. Армейские офицеры, выходцы из дворянского, помещичьего сословия, до некоторой степени приятельствовали со своими солдатами, увлекаемые волной всеобщего пылкого патриотизма. Это на время сотрясло казавшиеся незыблемыми русские сословные перегородки.

Отличительными чертами тогдашнего российского общества были полуграмотная, руководимая государством, продажная Церковь, немногочисленная, кое-как образованная на западный лад бюрократия, всеми силами тщившаяся держать в узде и повиновении огромную, первобытную, почти средневеково дикую, социально и экономически неразвитую, но могучую и своенравную массу населения, гневно гремевшую оковами; широко распространенное ощущение своей неполноценности, умственной и общественной, по сравнению с западной цивилизацией; общество уродовалось произволом сверху и тошнотворной раболепной покорностью снизу: любая хоть сколько-нибудь независимая, своеобразная, знавшая себе цену личность лишь с немалым и тяжким трудом находила возможность жить и развиваться естественно.

Этого, пожалуй, довольно, чтобы понять, откуда в первой половине девятнадцатого столетия взялась порода, ставшая известной, как «лишние люди»; «лишний человек» сделался героем новой литературы протеста, членом крохотного меньшинства – просвещенного и нравственно чуткого, неспособного сыскать себе место на родной земле, душевно замыкавшегося и склонного либо спасаться в мир иллюзий и фантазий, либо предаваться циническому отчаянию, чаще всего заканчивая самоуничтожением или капитуляцией. Жгучий стыд или яростное негодование, порождаемые убожеством и распадом системы, в которой человеческие существа – крепостные – рассматривались как двуногий скот, вкупе с бессилием перед царством несправедливости, глупости, лихоимства, зачастую подталкивали человека, наделенного воображением и нравственным чувством к тем единственным занятиям, над коими цензура не властвовала всецело – к искусствам и словесности.

Отсюда и пресловутая российская особенность: русские мыслители, общественные и политические, становились поэтами и прозаиками, а поэты и прозаики часто выступали публицистами. Любое выступление против государственных учреждений, независимо от своего происхождения и преследуемой цели, в условиях абсолютного деспотизма ео ipso становится выступлением политическим. В итоге русская словесность обратилась полем битвы, где шли сражения по поводу наиглавнейших общественных и политических вопросов. Вопросы литературные и эстетические, которые на их родине – в Германии либо Франции – обсуждались только замкнутыми, академическими и художественными, собраниями посвященных, делались личными и общественными проблемами, неотступно преследовавшими целое поколение образованных молодых русских, даже сравнительно равнодушных к искусствам и словесности как таковым. Например, препирательство между сторонниками «чистого искусства» и теми, кто полагал, будто искусство должно играть социальную роль – препирательство, коим во дни Июльской монархии увлекалась относительно малая часть французских критиков,– разрослось на российской почве до размеров общенародного спора, нравственного и политического: прогресс противопоставляли реакции, просвещение – мракобесию, нравственную чистоту, общественный долг и сострадание – самодержавию, набожности, устоявшимся обычаям, соглашательству, повиновению власть предержащим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю