Текст книги "Русские мыслители"
Автор книги: Исайя Берлин
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)
Самый страстный и влиятельный голос в этом поколении принадлежал радикальному критику Виссариону Белинскому. Бедный, чахоточный, худородный, скверно образованный, он был человеком безупречно искренним и очень сильной натурой; Белинский сделался для своего поколения чем-то вроде Савонаролы – яростным нравоучителем, проповедовавшим единство теории и практики, литературы и жизни. Его критический гений, его инстинктивное прозрение в самую глубинную суть общественных и нравственных вопросов, тревоживших «новую» радикальную молодежь, очень быстро и неминуемо сделали Белинского молодежным вожаком.
Его литературные очерки стали как для читателей, так и для самого критика, непрерывной, неуклонной, мучительной попыткой обнаружить истинную цель человеческой жизни, узнать, во что верить и что делать. Натура страстная и цельная, Белинский не раз и не два менял свои убеждения и взгляды чуть ли не коренным образом, но всегда болезненно переживал их от начала до конца и действовал согласно им, вкладывая в слова и поступки всю душу – пылкую, чуждую расчету, – пока, одно за другим, убеждения не оказывались просто заблуждениями и не понуждали критика начинать сызнова путь, оборвавшийся только со смертью Белинского. Литература была для него не metier не родом занятий, но художественным выражением всеобъемлющего мировоззрения, этической и метафизической доктриной, взглядом на историю и на место человека в космосе, мировоззрением, охватывавшим все факты и все ценности. В первую очередь Белинский был искателем истины, и примером собственной глубоко трогательной жизни, собственной замечательной личности заворожил молодых радикалов не меньше, нежели своими наставлениями. Он поощрял ранние стихотворные опыты Ивана Сергеевича Тургенева, навсегда сделавшегося преданным почитателем Белинского, чей образ – особенно посмертно – стал символом и олицетворением писателя, преданного идее; после него ни единый из русских авторов уже не был всецело свободен от мысли, что писать, прежде всего прочего, значит свидетельствовать истину, что художник не имеет ни малейшего права отворачивать взор от насущных вопросов, занимающих современное ему общество. Ибо всякий художник – а тем более писатель, – старающийся оградить себя от животрепещущих вопросов, которые волнуют народ, и полностью отдаться созданию прекрасного или преследованию собственных целей, повинен, по мнению Белинского, в саморазрушительном эгоизме и непростительном легкомыслии; сам талант его поблекнет и обеднеет после такой измены призванию.
Мучительная честность и неподкупность суждений Белинского – не столько даже их содержание, сколько тон – поражали сознание русских современников: случалось, его критические высказывания раздражали читателя донельзя, но все же забыть их не удавалось никому. Тургенев был по природе своей осторожен, осмотрителен, чурался всяких крайностей, в трудные минуты уклонялся от решительных действий; друг его, поэт Яков Полонский, много лет спустя описывал его, как «доброго, мягкого, словно воск <... > женственного <... > бесхарактерного»[292]. Пускай это слишком сильно сказано – все же остается несомненным: Тургенев был очень впечатлителен и податлив, а потому всю жизнь уступал более сильным личностям. Белинский умер в 1848-м, однако похоже, что его незримое присутствие Тургенев ощущал до конца земных своих дней. Думается, что всякий раз, когда слабость, любовь, жажда покоя – либо собственный исключительно покладистый характер – соблазняли Тургенева оставить борьбу за свободу личности либо простую порядочность и пойти на мировую с враждебными силами, перед писателем возникал суровый и грозный призрак Белинского, звавший назад, к священному походу за правое дело. «Записки охотника» стали первой и самой долговечной тургеневской данью гаснувшему на глазах наставнику и другу. Читатели видели и продолжают видеть в этом шедевре изумительное, проницательное, чисто и высоко художественное описание старой сельской России – уже изменяющейся, – ее природы и обитателей.
Но сам Тургенев смотрел на эту книгу как на первую великую вылазку, предпринятую им против ненавистного крепостничества, как на крик негодования, коему надлежало с тех пор неумолчно и неотступно преследовать российских правителей. В 1879-м, когда на этом вот самом месте[293] Оксфордский университет присвоил Тургеневу степень почетного доктора права, Джеймс Брайс, представлявший публике русского писателя, назвал его поборником свободы. Это восхитило Тургенева.
Белинский не был ни первым, ни последним из повлиявших на жизнь Тургенева коренным образом; первое и, пожалуй, самое разрушительное влияние оказала мать писателя: волевая, истеричная вдова, существо жестокое и горько разочарованное во всем, любившее своего сына и надломившее душу его. Даже по далеко не мягким понятиям тогдашних русских помещиков эта женщина была оголтелым чудовищем. В детстве Тургенев стал свидетелем ее неописуемой жестокости по отношению к постоянно унижаемым домочадцам и крепостным крестьянам, а в одном из эпизодов рассказа «Бригадир», по-видимому, излагается случай, когда бабушка Ивана Сергеевича по материнской линии собственными руками убила крепостного мальчика: в припадке бешенства ударила его, ранила, свалила на пол и, разъярившись окончательно, задушила подушкой[294]. Тургеневские рассказы и повести изобилуют воспоминаниями подобного рода, от коих писатель старался избавиться всю жизнь.
Именно детские воспоминания подобного рода и заставляли молодых людей, получивших университетское образование и благодаря ему ценивших западную цивилизацию, непрестанно заботиться о достоинстве и свободе личности и ненавидеть уже увядавший русский феодализм – этими двумя чувствами с самого начала отличалось политическое мышление всей русской интеллигенции. Нравственное смятение было весьма изрядным. «... Наше время алчет убеждений, томится голодом истины», – писал Белинский в 1842 году, когда с ним познакомился двадцатичетырехлетний Тургенев: – «<...> наш век – весь вопрос, весь стремление, весь искание и тоска по истине»[295]. Тринадцать лет спустя Иван Сергеевич как бы вторит Белинскому: «Бывают эпохи, где литература не может быть только художеством – а есть интересы высшие поэтических интересов»[296]. Тремя годами позже Толстой, в то время исповедовавший идеал чистого искусства, предложил Тургеневу совместно издавать чисто литературный и художественный журнал, свободный от низменной и грязной политической полемики. Тургенев ответил: «в наше время не до птиц, распевающих на ветке», не до «лирического щебетанья»[297]. «Политическая возня Вам противна; точно, дело грязное, пыльное, пошлое; – да ведь и на улицах грязь и пыль – а без городов нельзя же»[298].
Привычный образ Тургенева – чистого художника, помимо воли втянутого в политическую борьбу, но в глубине души начисто ей чуждого, – этот портрет, создававшийся и правыми, и левыми критиками (особенно теми, кого раздражали «политические» тургеневские романы), обманчив и неверен. Главные произведения, создававшиеся писателем начиная с середины 1850-х и далее, полны «жгучими» общественными и политическими вопросами, которые тревожили либеральных тургеневских сверстников, а на его мировоззрение глубоко и неизгладимо повлиял исступленный гуманизм Белинского – в частности, яростные нападки последнего на все, что было вокруг темного, растленного, гнетущего и лживого[299]. Двумя-тремя годами ранее, в Берлинском университете, Иван Сергеевич внимал гегельянским проповедям будущего агитатора-анархиста Бакунина, своего сокурсника, преклонялся перед гением германского философа и, как в свое время Белинский, восторгался диалектическим блеском бакунинских речей. Через пять лет, уже в Москве, Тургенев познакомился и вскоре подружился с молодым радикальным публицистом Герценом и членами его кружка. Он разделял ненависть новых знакомых к любому порабощению, любой несправедливости или жестокости, но, в отличие от некоторых из них, не мог чувствовать себя уютно в рамках какой– либо философской доктрины либо идейной системы.
Все обобщенное, отвлеченное, абсолютное отталкивало Тургенева; его мировосприятие оставалось обостренным, определенным, тонким и неизлечимо реалистическим. И гегельянство – равно и правого, и левого толка, – впитанное в студенческие берлинские годы, и материализм, и социализм, и позитивизм, о которых нескончаемо спорили друзья, и народолюбие, и коллективизм – то есть пересуды о сельской общине, идеализировавшейся теми российскими социалистами, коих горько разочаровал и обескуражил позорный крах левых европейских движений в 1848 году, – все это было для Тургенева пустыми абстракциями, бесплодно подменявшими действительность; многие верили в них, кое-кто даже исхитрялся жить согласно им, – но бытие, шероховатое и угловатое, но живые человеческие характеры и поступки наверняка сопротивлялись бы этим доктринам и разнесли бы их вдребезги, вздумай кто-нибудь серьезно претворить подобные учения в жизнь. Бакунин был закадычным, славным другом-приятелем, но его мечтания – то славянофильские, то анархические – не оставили в тургеневских мыслях ни следа. Иное дело – Герцен, остроумный, ироничный, изобретательный мыслитель; в молодые годы у них с Тургеневым находилось немало общего. Однако герценовский «народный социализм» казался Тургеневу жалкой фантазией; мечтой человека, Чьи прежние заблуждения развеялись после разгрома западных революций, но долго существовать без мечты человек такого склада просто не мог: видя, что его старые идеалы – социальная справедливость, равенство, либеральная демократия – оказались бессильны перед лицом реакции, торжествовавшей на Западе, он сотворил себе нового кумира – противопоставил златому тельцу алчного капитализма «дубленый тулуп»[300] русского мужика.
Тургенев понимал культурное отчаяние своего друга и сочувствовал Герцену. Подобно Карлейлю и Флоберу, подобно Стендалю и Ницше, Ибсену и Вагнеру, Герцен чем дальше, тем больше задыхался в мире, обесценившем все прежние ценности. Все, что было свободного и достойного, независимого и творческого, захлебывалось, по мнению Герцена, под накатившей волной буржуазного филистерства, махрового мещанства; вся окружавшая жизнь, казалось, идет с молотка по воле крупных торговцев человеческим товаром и подчинявшихся им подлых, наглых приказчиков, обслуживавших исполинские акционерные общества, что именовались Англией, Францией, Германией; даже Италия, пишет Герцен, «Италия, самая поэтическая страна в Европе, не могла удержаться и тотчас покинула своего фанатического любовника Маццини, изменила своему мужу-геркулесу – Гарибальди, лишь только гениальный мещанин Кавур, толстенький, в очках, предложил ей взять ее на содержание»[301]. Неужто же России глядеть на разлагающиеся останки Европы, как на образец для подражания? Безусловно, близится час преображения и наступает срок некоему катаклизму – варварскому вторжению с Востока, натиску, что, словно благотворная буря, очистит зараженный воздух. От подобного, говорил Герцен, спасет один– единственный громоотвод: российская крестьянская община, доселе не испоганенная капитализмом, не ведающая алчности, страха и бесчеловечности, порождаемых всеразруша– ющим себялюбием. На этой основе можно еще выстроить новое самоуправляемое общество свободных людей.
Тургенев принимал такие мысли Герцена как беспечное, безоглядное преувеличение, порожденное драматическим отчаянием. Разумеется, немцы напыщенны и смехотворны, а Людовик-Наполеон и парижские барышники омерзительны – однако западная цивилизация пока отнюдь не рушится. Она – величайшее достижение человечества. И не русским, не имеющим ничего, с нею сопоставимого, насмехаться над нею или гнать ее прочь от российских ворот. Тургенев звал Герцена утомленным и разочарованным человеком, искавшим себе после 1849-го новых идолов – и обнаружившим их в темных русских мужиках.
«<... > Без идола жить нельзя – так давай воздвигать алтарь этому новому неведомому богу> благо о нем почти ничего не известно – и опять можно молиться, и верить, и ждать. Бог этот делает совсем не то, что вы от него ждете – этоу по-вашему, временно, случайно, насильно привито ему внешней властью <...>. Одно из двух: либо служи революции, европейским идеалам по-прежнему – либо, если уж дошел до убежденья в их несостоятельности, имей дух и смелость посмотреть черту в оба глаза, скажи {Далее зачеркнуто: свое} guilty – в лицо всему европейскому человечеству – и не делай явных или подразумеваемых исключений в пользу новодолженствующего прийти россейского мессии»[302].
И там же: «... бог ваш любит до обожания то, что вы ненавидите – и ненавидит то, что вы любите, – бог принимает именно то, что вы за него отвергаете – вы отворачиваете глаза, затыкаете уши» – ибо русский мужик являет собою, в зародыше, наихудшего из консерваторов, и либеральные идеи просто не нужны ему. Тургенев никогда не утрачивал трезвого, реалистического взгляда на вещи. Он ощущал мельчайшие содрогания русской жизни, а особенно живо подмечал выражение того, что назвал «быстро изменявшейся физиономией русских людей культурного слоя»[303].
По собственным словам Тургенева, сказанным там же, он всего лишь запечатлевал то, что Шекспир зовет «the body and pressure of time»[304]. Он достоверно изображал всех – говорунов, идеалистов, борцов, малодушных трусов, реакционеров и радикалов, – иногда, как в «Дыме», с едкой полемической иронией; а как правило, с такой щепетильной, полнейшей добросовестностью, с таким глубоким разумением всей неоднозначности любого вопроса, с таким невозмутимым терпением, лишь временами сменявшимся нескрываемой иронией либо сатирой (при этом ни себя самого, ни своих же воззрений Тургенев тоже не щадил), что в разное время раздражал и сердил почти любого и всякого.
Те, кто доныне видят в Тургеневе только бесстрастного художника, высоко возносившегося над кипевшей идейной битвой, не без удивления узнбют: во всей истории русской – не исключаю, кстати, что и всемирной – литературы навряд ли сыщется другой писатель, которого столь яростно атаковали бы и справа, и слева. Достоевский и Толстой были куда как непримиримее и откровеннее в своих убеждениях, однако оба являли собою фигуры титанические, и противники смотрели на обоих с неким нервным почтением. Тургенев же титаном ни в коем случае не выглядел, он был покладист, насмешлив, чересчур вежлив и слишком неуверен в себе, чтобы вселять в окружающих робость. Он вовсе не служил ходячим воплощением определенных принципов, не проповедовал никаких учений, не предлагал панацеи, способной утихомирить так называемые «проклятые вопросы», личные и общественные.
«Он чувствовал и понимал жизнь в ее противоречиях, – сказал о Тургеневе Генри Джеймс, – <... > наши англо-саксонские, протестантские, исполненные морализма и условностей, мерки были ему полностью чужды <... > половина прелести общения с ним заключалась в окружающей его атмосфере, где ходульные фразы <... > звучали бы попросту смешно»[305]. В стране, где читатели – особенно молодые – и поныне ожидают от писателя нравственных наставлений, Тургенев не желал наставлять никого – и сознавал, какой ценой расплатится за свое безмолвие. Он ведал: русский читатель хочет услышать, во что положено верить, и как положено жить, ожидает, что его снабдят четко изложенным перечнем добродетелей и списком недвусмысленно противопоставленных другу негодяев и героев. Ежели автор не снабжает ничем из этого, сказал Тургенев, читатель негодует и бранится, поскольку ему и трудно и скучно рассуждать самому, искать свою собственную дорогу. И впрямь: Толстой никогда не заставляет сомневаться насчет того, кто из героев романа ему по душе, а кто нет; и Достоевский не скрывает, что именно кажется ему тропою, ведущей к спасению. Меж этими великими страдальцами, Лаокоонами от литературы, Тургенев стоит особняком, осторожный и скептический; а его читатель остается в напряженном недоумении: жгучие вопросы затронуты, но, по большей части, оставлены – а вдобавок, по суждению многих, слишком высокомерно оставлены – без ответов.
Ни единая страна не требовала от своих писателей больше, чем Россия – и встарь, и нынче. Тургенева обвиняли в нерешительности, выжидании, слабоволии, приспособленчестве. Да и Тургенев мучился мыслями о том же самом. «Рудин», «Ася», «Накануне» – главные произведения 1850-х годов, посвящены, среди прочего, теме слабодушия: людской несостоятельности добросердечных, искренних идеалистов, бессильно и беспомощно сдающихся на милость силам застоя и безвременья. Рудин, списанный отчасти с молодого Бакунина, отчасти с самого Тургенева[306] – приверженец высоких идеалов, златоуст, очаровывающий собеседников, – излагает взгляды, которые автор и принимает и отстаивает. Но Рудин точно из воска вылеплен. В положении крайнего порядка, где надобны были смелость и решительность, он полностью падает духом и сникает. Рудинский друг, Лежнев, заступается за добрую память главного героя: идеалы его благородны, да «в том-то вся его беда, что натуры-то, собственно, в нем нет»[307]. В эпилоге (добавленном задним числом, при повторном издании книги) Рудин, после бесцельных скитаний, отважно и бессмысленно гибнет на парижских баррикадах 1848 года – и на эдакое, по мнению Тургенева, рудинский прообраз, Михаил Бакунин, едва ли был способен. А родная почва не дала бы Рудину и такой возможности: даже будь у него «натура» – что мог бы он совершить среди тогдашнего русского общества? Этот «лишний человек», предшественник и предок всех обаятельных, беззащитных и беспомощных говорунов, населяющих русскую литературу, – должен ли был он, да и мог ли он в ту эпоху и при тех обстоятельствах объявить войну отвратительной барыне и всему ее миру – перед коим вынужденно складывает оружие? Читательский вопрос повисает в воздухе. Елена из книги «Накануне» ищет героическую личность, способную вырвать ее из постылого и никчемного семейного существования, однако и самые лучшие, самые одаренные русские в ее кругу лишены силы воли, бездеятельны. Елена идет за болгарским заговорщиком Инсаровым – тот хуже воспитан, тот мельче, суше, бесчувственнее, чем ваятель Шубин или историк Берсенев, но, в отличие от них, Инсаров одержим единственной мыслью: освободить свою родину от турок – это всепоглощающая цель, крепко единящая Инсарова и с последним болгарским крестьянином, и с последним болгарским нищим. Елена идет за Инсаровым, поскольку лишь он один в окружающем ее мирке – натура цельная и неукротимая, поскольку лишь его идеалы подкрепляются всепобеждающей нравственной мощью.
Тургенев напечатал «Накануне» в «Современнике», радикальном журнале, упорно и проворно скатывавшемся влево.
Люди, образовавшие тамошний редакционный кружок, были столь же чужды Тургеневу, сколь и Толстому: оба писателя, не без достаточных к тому оснований, считали, что «Современником» заправляют скучные, узколобые доктринеры, лишенные всякого эстетического чутья, неумолимые враги прекрасного, безразличные к личным людским отношениям (архиважным для Тургенева), – но эти люди были дерзкими и сильными фанатиками, обо всем судившими в свете одной-единственной цели – освобождения русского народа. Ни на какие уступки эти люди не шли; они ломились вперед и требовали радикальных мер. Отмена крепостного права, столь глубоко тронувшая Тургенева и его друзей-либералов, казалась этим людям не зарей новой эпохи, а бесстыдным обманом: дескать, крестьяне по-прежнему прикованы к своим прежним помещикам цепями новых экономических условий.
Только «мужицкий топор», только вооруженное восстание несметных толп и способно принести России свободу! Николай Добролюбов, литературный редактор журнала, написал отзыв о «Накануне», где хвалил болгарина как положительного героя: человек жизни своей не пощадит, лишь бы изгнать из Болгарии турок. А мы? У нас, русских, пишет Добролюбов, имеются собственные «турки» – но «внутренние»: царский двор, помещики, генералы, чиновники, зарождающаяся буржуазия, угнетатели и эксплуататоры – использующие мужицкое невежество и применяющие грубую силу как оружие. Где же наши Инсаровы? Роман зовется «Накануне» – когда же придет настоящий день? Если он еще не пришел, то потому, что славная и просвещенная молодежь, подобная Шубину и Берсеневу, бессильно бездействует. Она парализована и, вопреки всем своим прекрасным словам, в итоге успешно приспособится к филистерским условностям окружающей жизни: молодые люди слишком тесно связаны с существующим строем несметными нитями семейных, общественных и экономических отношений, разорвать которых не решаются или не желают. «Всю эту среду перевернуть, – пишет Добролюбов в окончательно отредактированной статье, – так надо будет повернуть и себя; а подите-ко сядьте в пустой ящик, да и попробуйте его перевернуть вместе с собой. Каких усилий это потребует от вас! – между тем как, подойдя со стороны, вы одним толчком могли бы справиться с этим ящиком»[308]. Инсаров стоял поодаль от своего ящика – турецких притеснителей. И русские люди, настроенные всерьез, тоже должны выбраться из отечественного ящика, порвать любые и всякие связи со всем чудовищным порядком, а затем свергнуть его извне. Герцен и Огарев сидят себе в Лондоне и тратят время попусту, обличая отдельные случаи всероссийской несправедливости, лихоимства и правительственного произвола, но этим не только не ослабляют Империи, но даже, пожалуй, способствуют устранению пороков и недостатков, продлевают имперский век.
А настоящая задача – уничтожить всю бесчеловечную систему. Добролюбовский совет понятен: если вы и впрямь хотите перемен, постарайтесь покинуть ящик: напрочь отстранитесь от Государства Российского, каково оно есть – ибо иначе не отыщете ни Архимедова рычага, ни точки опоры, дозволяющих перевернуть и сокрушить ненавистный общественный строй. Инсаров, твердо вознамерившийся казнить палачей-турок, насмерть замучивших его родителей, совершенно правильно откладывает личную месть – ибо следует сперва завершить главное, первостепенно важное дело. Незачем тратить время на мелкие обличения, на то, чтобы избавлять отдельных страдальцев от чужой несправедливости либо жестокости. Это просто жалкое либеральное прекраснодушие, увиливание от задачи коренного свойства. Меж «ими» и «нами» нет ничего общего. «Они» – а заодно с «ними» и Тургенев – желают реформы, приспособленчества. «Мы» же стремимся подрыть и развалить, «мы» алчем революции, возникновения новых общественных основ, мы жаждем до основания разрушить «царство тьмы».
Это, считали радикалы – естественный вывод, подсказываемый романом, да только сам автор со товарищи, по– видимому, слишком трусливы и ничтожны, чтобы сделать его. Тургенев был огорчен и даже испуган подобным истолкованием своей книги.
Он просил редакцию «Современника» исключить из очередного номера добролюбовскую статью, говорил: не знаю, что делать и куда бежать, если она появится в печати. Но все же, несмотря ни на что, «новые люди» привлекали его. Правда, Ивана Сергеевича до глубины душевной возмущало сумрачное пуританское ханжество «невских Даниилов»[309], как прозвал радикалов Герцен, считавший эту серую публику циничной и жестокой, не выносивший их грубого утилитаризма, враждебного всему прекрасному, их фанатической ненависти ко всему, чем дорожил сам Герцен: к свободной культуре, искусству, добрым взаимным отношениям хорошо воспитанных людей. Но все же кружок «Современника» состоял из молодых людей, храбрых и готовых погибнуть в борьбе со своими врагами – реакционерами, полицейскими, государством. И все же, несмотря ни на что, Тургеневу хотелось добиться их доброго отношения и уважения.
Он пытался было заигрывать с Добролюбовым, постоянно вовлекал его в беседы. Однажды, встретив Тургенева в редакции журнала, Добролюбов сказал ему: «"Иван Сергеевич, мне скучно говорить с вами, и перестанем говорить", – встал и перешел на другую сторону комнаты. Тургенев после этого упорно продолжал заводить разговоры с Добролюбовым каждый раз, когда встречался с ним у Некрасова, то есть каждый день, а иногда и не раз в день. Но Добролюбов неизменно уходил от него или на другой конец комнаты, или в другую комнату». Тургенев, человек воспитанный и Дружелюбный, сдался не сразу. Он всячески старался смягчить угрюмого народного заступника: «если Добролюбов разговаривал с другими и Тургенев подсаживался к этой группе, то со стороны Тургенева бывали попытки сделать своим собеседником Добролюбова, но Добролюбов давал на его длинные речи односложные ответы и при первой возможности отходил в сторону»[310]. Своему приятелю и соредактору Чернышевскому, в то время все еще глядевшему на Ивана Сергеевича с благосклонностью и восхищением, Добролюбов раздраженно бросил: хочется разговаривать с Тургеневым – разговаривайте себе на здоровье. И добавил фразу, которая дорогого стоит: плохие союзники – не союзники вообще.
Под изречением такого свойства охотно подписался бы Ленин; изо всех ранних радикалов самым бешеным боль– шевицким темпераментом обладал, наверное, Добролюбов. А Тургенев являлся в 1850-е и 1860-е годы самым знаменитым русским автором – причем единственным русским автором, уже приобретшим широкую и продолжавшую шириться европейскую известность. Никто и никогда не обращался с Тургеневым столь по-хамски. Писатель был глубоко уязвлен, однако еще некоторое время искал взаимного понимания – пока неумолимая добролюбовская враждебность не вынудила его отступить навсегда. Порвав с невежливой и неблагодарной редакцией, Тургенев ушел из «Современника» и стал сотрудничать в консервативном журнале, издававшемся Михаилом Катковым, человеком, на которого «левые» глядели, как на злейшего своего врага.
Тем временем политическая атмосфера сгущалась, близилась буря. Террористическая организация «Земля и воля» возникла в 1861-м, сразу после великого освобождения крестьян. Свирепые прокламации звали Русь к мятежу и топору. Радикальных вожаков, справедливо числившихся подстрекателями и заговорщиками, бросали за решетку либо ссылали. По столице прокатились пожары; поджигателями не без оснований объявили студентов-народолюбцев; Тургенев не выступил в их защиту. Свист и шиканье радикалов, их дикарские насмешки, адресованные Тургеневу, казались чистейшим вандализмом, а призывы к революции – опаснейшей утопией. Но Тургенев чувствовал: подымалось нечто новое – широчайшая общественная мутация неведомого свойства. Она ощущалась повсюду, она отталкивала и одновременно завораживала писателя.
Новая, чудовищная разновидность противников тогдашнего строя, провозглашавшая многое из того, что говорили встарь и сам Тургенев, и его либеральные сверстники, уже зародилась и подняла голову. Тургеневская любознательность неизменно брала верх над опасениями; а теперь писателю больше всего хотелось уразуметь новоявленных «якобинцев». Порода их была грубой, враждебной, фанатичной, одним наличием своим оскорблявшей лучшие людские чувства, – но ведь они также представали несгибаемыми, самоуверенными, а еще (в очень узком, но верном смысле этих слов) разумными и бескорыстными. Решительно отвернуться от них Тургенев не мог.
Они выступали новым, дальновидным поколением, отвергнувшим прежние «романтические мифы»; прежде всего, эти люди казались молодостью страны, чье будущее находилось в их руках, а Тургенев не желал оказываться в полном отчуждении от чего бы то ни было, выглядевшего, с его точки зрения, живым, волнующим и страстным.
В конечном счете, зло, против коего стремились бороться «якобинцы», писатель тоже числил злом, а враги «якобинцев» до известной степени выступали и его собственными врагами; в конце концов, эти молодые люди – душевнобольные варвары, презиравшие либералов, подобных самому Тургеневу, – были бойцами и мучениками в борьбе против деспотизма. Иван Сергеевич интересовался ими, ужасался им, поражался им. Весь остаток жизни писатель отчаянно пытался уразуметь: да что же за племя возникло «младое, незнакомое»? Возможно, хотел, чтобы и племя это уразумело его, Тургенева.
II
Молодой человек человеку средних лет: В вас было содержание, но не было силы. Человек средних лет: А в вас – сила без содержания. (Из современного разговора)[311].
В этом – вся тема наиболее знаменитого и самого, с политической точки зрения, любопытного тургеневского романа «Отцы и дети». Автор пытался сделать осязаемым, облечь живой плотью тот образ «новых людей» что неумолимо и загадочно преследовал Тургенева, по собственным его словам, везде и всюду, пробуждая чувства, разобраться в которых романисту было трудно. «Тут был – не смейтесь, пожалуйста, – писал он много лет спустя своему другу М.Е. Салтыкову-Щедрину, – какой-то фатум, что-то сильнее самого автора, что-то независимое от него. Знаю одно: никакой предвзятой мысли, никакой тенденции во мне тогда не было; я писал наивно, словно сам дивясь тому, что у меня выходило»[312]. Он говорил: Базаров, главный герой романа, главным образом списан с некоего русского врача, встретившегося Тургеневу в поезде. Но есть в Базарове также и черты Виссариона Белинского. Подобно ему, Базаров – сын бедного отставного армейского врача, ему присущи те же резкость и прямота, что и Белинскому, та же нетерпимость и склонность взрываться при малейшем признаке лицемерия, преувеличенной торжественности, напыщенной консервативной или уклончивой либеральной болтовни. И, сколь бы ни отрицал это сам Тургенев, а свойственна Базарову и яростная, воинствующая враждебность ко всему прекрасному – отличительная примета Николая Добролюбова.
Главная тема «Отцов и детей» – противостояние старого и молодого, либералов и радикалов, привычной воспитанности, цивилизованности – и новейшего, грубого позитивизма, во всем ищущего только «пользы», а все, чего не требуется «положительному человеку», отметающего начисто. Базарова, радикального студента-медика, приглашает погостить в родовой усадьбе сокурсник, идейный выученик Аркадий Кирсанов. Отец его, Николай Петрович Кирсанов – мягкий, добродушный, скромный помещик, боготворящий поэзию и природу, приветствует сыновнего приятеля с трогательной учтивостью. В той же усадьбе обитает и Павел Петрович, брат Николая – отставной армейский офицер, одевающийся с иголочки, самолюбивый, чопорный, старомодный русский денди; некогда он числился столичным светским львом, а ныне – изысканный и раздражительный – коротает оставшиеся годы в глуши. Базаров утробой чует противника и со смаком описывает себя самого и себе подобных как «нигилистов» – имея в виду лишь одно: и он, Базаров, и его единомышленники отрицают все, не поддающееся рациональному анализу или научному исследованию. Важна только «истина»; а чего нельзя определить посредством наблюдения или поставленного опыта – никчемная либо вредная дребедень, «романтизм, чепуха, гниль, художество»[313], которые человек разумный обязан истреблять беспощадно. В этот ворох бесполезной, иррациональной чепухи Базаров швыряет все неосязаемое, не поддающееся количественному измерению – литературу и философию, красоту искусства и красоту природы, принятые правила и власть, религию, интуицию, «измышления» консерваторов и либералов, народных заступников и социалистов, помещиков и крепостных. Он верит в мышечную мощь и в силу воли, в деятельность, пользу, безжалостную критику всего существующего. Он стремится срывать любые маски, попирать любые почитаемые принципы и нормы. Роль играют лишь неопровержимые факты, лишь полезные, прикладные знания.








