Текст книги "Русские мыслители"
Автор книги: Исайя Берлин
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
Это отголоски сравнительно безвредных положений более раннего идеализма Фихте – но, политически рассуждая, куда более грозные; прежде говорилось: общество неизменно более право, чем отдельная личность, или же «частная индивидуальность только до той степени и действительность, а не призрак, до какой она выражает собою общество»[208].
Ошарашенные друзья примолкли: самый неустрашимый и самый целеустремленный изо всех радикальных вожаков сделался, с их точки зрения, отъявленным предателем. Потрясение оказалось настолько глубоким, что москвичи вообще избегали обсуждать случившееся. Белинский отлично сознавал, какое впечатление произведет его «отступничество», и прямо говорил об этом в письмах; тем не менее, выхода он отнюдь не видел. Он пришел к новым взглядам разумно и рассудочно, а коль скоро предстояло выбирать между изменой друзьям и изменой истине, следовало набраться мужества и пожертвовать своими друзьями. А мысль о чудовищной боли, которую этот выбор причинит ему самому, всего лишь подчеркивала неминуемую необходимость великой жертвы, приносимой принципам. Но даже такая покорность «железным законам» исторической поступи и общественного развития – не просто непреклонным, но справедливым, разумным, нравственно освобождающим – была отмечена, и тогда и позднее, глубочайшим отвращением к положению русского общества в целом и непосредственно окружающего общества в частности.
«Да и какая наша жизнь-то еще? – писал он Константину Аксакову в 1840 году. – В чем она, где onaf Мы люди вне общества, потому что Россия не есть общество. У нас нет ни политической, ни религиозной, ни ученой, ни литературной жизни. Скука, апатия, томление в бесплодных порывах – вот наша жизнь. Что за жизнь для человека вне общества? Мы ведь не монахи средних веков. Гадкое государство Китай, но еще гаже государство, в котором есть богатые элементы для жизни, но которое спеленано в тисках железных и представляет собою образ младенца в английской болезни»
В чем же спасение? В послушании властям – то есть в «приятии действительности». Подобно многим пришедшим позднее коммунистам, Белинский радовался тому, что оковы, добровольно им на себя наложенные, столь тяжки, восторгался теснотой и тьмой, в которых стремился обитать; ужас и отвращение друзей лишь подтверждали величие, – а, следовательно, благородство и нравственную необходимость жертвы. Нет восторга, сравнимого с восторгом самоуничтожения.
Так миновал год – и, наконец, Белинский не выдержал. Герцен посетил его в Санкт-Петербурге; сначала царила атмосфера неловкая, почти ледяная; затем Белинского буквально прорвало: он взахлеб сообщил, что «гегельянский» год, с добровольным признанием и прославлением «черной реакции», казался тяжелым сном, жертвоприношением на алтарь не истины, а безумной логической последовательности. Заботили Белинского – и не прекращали заботить – не исторические процессы, не состояние вселенной, не торжественное всемирное шествие гегелевского Божества, но жизнь, свобода и упования отдельных людей, чьи муки нельзя ни объяснить, ни оправдать никакой возвышенной вселенской гармонией. С той минуты Белинский уже ни разу не глянул вспять. Облегчение пришло невероятное:
«Проклинаю, – пишет он Боткину, – мое гнусное стремление к примирению с гнусною действительностию. Да здравствует великий Шиллер, благородный адвокат человечества, яркая звезда спасения, эмапципатор общества от кровавых предрассудков предания! Да здравствует разум, да скроется тьма! – как восклицал великий Пушкин! Для меня теперь человеческая личность выше истории, выше общества, выше человечества. Это мысль и дума века! Боже мой, страшно подумать, что со мною было – горячка или помешательство ума – я словно выздоравливающий. <... > Я не сойдусь, не помирюсь с пошлою действительностью, но счастия жду от одних фантазий и только в них бываю счастлив. Действительность – это палач»[209].
И в том же году:
«г... Меня мучат две мысли: первая, что мне представлялись случаи к наслаждению, и я упускал их, вследствие пошлой идеальности и робости своего характера; вторая: мое гнусное примирение с гнусною действительностию. Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею иск– ренностию, со всем фанатизмом дикого убеждения! <... > А дичь, которую изрыгал я в неистовстве, с пеною у рта, против французов – этого энергического, благородного народа, льющего кровь свою за священнейшие права человечества? <...> Проснулся я – и страшно вспомнить мне о моем сне <...> Чорт знает, а^/с подумаешь, какими зигзагами совершалось мое развитие, ценою каких ужасных заблуждений купил я истину, и какую горькую истину – чгао все «л свете гнусно, л особенно вокруг нас.»[210].
Что до шествующего гегелевского Духа, то Герцен вспоминает слова Белинского: «Вы хотите меня уверить, что цель человека – привести абсолютный дух к самосознанию, и довольствуетесь этой ролью; ну, а я не настолько глуп, чтобы служить невольным орудием кому бы то ни было. Если я мыслю, если я страдаю, то для самого себя. Ваш абсолютный дух, если он и существует, то чужд для меня. Мне незачем его знать, ибо ничего общего у меня с ним нет»[211]. В письмах Белинского есть места, где священные метафизические понятия – Вселенскость, Космический Разум, Дух, разумное Государство и так далее – порицаются, как некий абстрактный Молох, пожирающий живых людей.
А годом позднее Белинский свел счеты и с самим своим наставником:
«Все толки Г<егеля> о нравственности – вздор сущий, ибо в объективном царстве мысли нет нравственности <...> Благодарю покорно, Егор Федорыч [Гегель], – кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лествицы развития> – я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою <...> Говорят, что дисгармония есть условие гармонии; может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии»
И в том же году он пытается прояснить недоразумение:
«Видишь ли, в чем дело, душа моя: непосредственно поняли мы, что в жизни для нас нет жизни, л гяя/с как, по своим натурам, жизни мы не могли жить, гяо и ударили со всех ног в книгу и по книге стали жить и любить, из жизни и любви сделали для себя занятие, работу, труд и заботу. Между тем наши натуры всегда были выше нашего сознания, и потому нам слушать друг от друга одно и то же становилось и скучно и пошло, и мы друг другу смертельно надоедали <... >.
Социальность, социальность – «ли смерть! Вот девиз мой. Что мне в том, что живет общее, /согдя страдает личность? Что мне в том, чш гений на земле живет в небе, /согдя толпа валяется в грязи? Что мне в том, wtzo л понимаю идею, чгяо открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, /согдя л «е этим делиться со всеми, /сгяо должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними по Христе, «о ктио – л*«е чужие и враги по своему невежеству f <...> Горе, тяжелое горе овладевает мною при виде и босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкою чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможи. Подавши грош солдату, л ч^гггь «е плачу, подавши грош нищей, л tfiwj оггг «ее, яя/с будто сделавши худое дело и как будто не желая слышать шелеста собственных шагов своих <...> И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знании!»
Он проштудировал материалиста Фейербаха, сделался демократом и революционером, принялся обличать самодержавие – а также невежество и скотское существование большинства соотечественников – с яростью, возраставшей день ото дня. Спасшись бегством от наполовину понятой и всецело владевшей им германской метафизики, Белинский ощутил необычайное облегчение. Как и всегда, его реакция сказалась в действии – критик разразился крайне страстными гимнами индивидуализму. В письме к своему другу Боткину он бранит окружающих за недостаточную серьезность и отсутствие собственного достоинства:
«... Мы, несчастные анахарсисы новой Скифии. Оттого мы зеваем, толчемся, суетимся, всем интересуемся, ни к чему не прилепляясь, все пожираем, ничем не насыщаясь. <...> Мы любим друг друга, любим горячо и глубоко – я в этом убежден всею силою моей души; но как же проявлялась и проявляется наша дружба? Мы приходили друг от друга в восторг и экстаз, мы ненавидели друг друга, мы удивлялись друг другу, мы презирали друг друга, мы предавали друг друга, мы с нена– вистию и бешеною злобою смотрели на всякого, кто не отдавал должной справедливости кому-нибудь из наших, – и мы поносили и злословили друг друга за глаза перед другими, мы ссорились и мирились, мирились и ссорились; во время долгой разлуки мы рыдали и молились при одной мысли о свидании, истаевали и исходили любовию друг к другу, а сходились и виделись холодно, тяжело чувствовали взаимное присутствие и расставались без сожаления.
Как хочешь, а это так. Пора нам перестать обманывать самих себя, пора смотреть на действительность прямо, в оба глаза, не щурясь и не кривя дутою. <...> Ученые профессоры наши – педанты, гниль общества <... > мы сироты <...> мы люди без отечества <... >. Обаятелен мир давности. В его жизни зерно всего великого, благородного, доблестного, потому что основа его жизни – гордость личности, неприкосновенность личного достоинства. Да, греческий и латинский языки должны быть краеугольным камнем всякого образования, фундаментом школ»[212].
Следует восторженное сравнение Шиллера с Тиберием Гракхом, а самого Белинского – с Маратом. «Личность человеческая сделалась пунктом, на котором я боюсь сойти с ума. Я начинаю любить человечество маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную»[213]. Белинскому дороги только якобинцы – только они чего-то стуят: «тысячелетнее царство Божие утвердится на земле <... > террористами – обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюс– тов», а «не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды»[214], – а это ведет прямиком к социализму: той до-марксистской, «утопической» разновидности социализма, которую Белинский весьма жаловал – покуда не понял, что к чему, – поскольку «утопический» социализм обещал поголовное равенство: «идея социализма <...> стала для меня идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания. <... > И настанет время – я горячо верю этому, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы <... >. Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла, Христос сдаст свою власть Отцу, а Отец-Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над новою землею»[215].
Именно это мистическое прозрение имел в виду Ф.М. Достоевский, писавший много лет спустя после смерти Белинского: «...Он верил всем существом своим (гораздо слепее Герцена, который, кажется, под конец усомнился), что социализм не только не разрушает свободу личности, а, напротив, восстановляет ее в неслыханном величии, но на новых и уже адамантовых основаниях»[216]. Белинский первым сказал Достоевскому – в те дни еще молодому и безвестному: в «Бедных людях» вы одним росчерком сделали то, что критики тщетно пытаются сделать в огромных статьях – изобразили жизнь серого и униженного мелкого чиновника, выставили ее напоказ полностью; но Белинский недолюбливал Достоевского-человека, выносить не мог Достоевского– христианина, и преднамеренно разражался в его присутствии бешеными тирадами – безбожными и кощунственными. К религии Белинский относился не лучше Гольбаха или Дидро – причем по той же причине: «в словах Бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут»[217].
В 1847 году Гоголь, чей гений дотоле восхищал Белинского, напечатал резко анти-либеральную и анти-западную книгу, призывавшую возвратиться к старинным патриархальным обычаям, к духовно обновленной стране крепостных, помещиков и царя. Чаша переполнилась. Белинский – бывший уже в последнем градусе погубившей его чахотки – лечился за границей, в Зальцбрунне, и оттуда обвинял Гоголя: дескать, вы изменили свету истины:
.. Нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель.
Да, я любил Вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. <...> Россия видит свое спасение не вмисти– цизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, л в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением Церкви, а с здравым смыслом и справедливостью <...>. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр – не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Стешками, Васьками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей. <... > Правительство <...> хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько последние ежегодно режут первых <... >.
Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что Вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною... Что Вы подобное учение опираете на Православную Церковь – это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли общего между Ним и какою-нибудь, а тем более Православною церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину Своего учения. <... > И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, больше сын Христа, плоть от плоти Его и кость от костей Его, нежели все Ваши попы> архиереи, митрополиты и патриархи, восточные и западные.
<...> Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? <...> Не есть ли поп на Руси, для всех русских, представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? <...> По-Вашему, русский народ – самыйрели– гиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе задницу. Он говорит об образе: годится – молиться, не годится – горшки покрывать. Приглядитесь пристальнее, и Вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. <...> Религиозность проявилась у нас только в раскольнических сектах, столь противу– положных, по духу своему, массе народа и столь ничтожных перед нею числительно.
<...> Бестия наш брат, русский человек!..
<...> Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех, даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих поэтов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности. <... > И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги»х.
Это письмо Белинский прочитал своим друзьям в Париже. Анненков пишет: «Во все время чтения уже знакомого мне письма я был в соседней комнате, куда, улучив минуту, Герцен шмыгнул, чтобы сказать мне на ухо: "Это – гениальная вещь, да это, кажется, и завещание его"»[218]. Знаменитое послание стало библией русских революционеров. По сути,
Достоевский был приговорен к смерти, а потом помилован и отправлен в Сибирь именно за то, что прочитал на собрании петрашевцев эпистолу Белинского.
Под конец жизненного пути Белинский был гуманистом, противником богословия и метафизики, радикальным демократом; чрезвычайная сила и страстность его убеждений превращала чисто литературные споры в зародыши общественных и политических движений. Тургенев сказал касаемо Белинского примерно так: имеются два писательских типа – одни писатели могут быть блистательными художниками, но обитают как бы на обочине совокупных переживаний, волнующих общество, к коему они принадлежат, а другие находятся в самой гуще этого общества, будучи «органически» связаны с его заботами и чаяниями.
Белинский знал – как знают одни лишь истинно «социальные» критики, – где именно следует искать нравственный центр тяжести в любой книге, любом суждении, любом авторе, любом движении, любом обществе. Главная забота российского общества имела окраску не политическую, но социальную и нравственную. Всякий умный и пробудившийся русский прежде всего стремился разузнать: что делать и как вести свою частную, личную жизнь? Тургенев свидетельствует: в 1840-е и 1850-е годы люди очень остро интересовались вопросами житейскими, будучи начисто равнодушны к вопросам эстетическим. Усиливавшийся гнет сделал изящную словесность единственной трибуной, с которой можно было рассуждать о «социальных» вопросах более– менее свободно.
Великое препирательство славянофилов и западников: с одной стороны, тех, кто видел в России не успевший растлиться духовный и общественный организм, связанный воедино неосязаемыми узами общей любви, естественного благочестия и почтения к власти, организм, которому навязанные извне, бездушные западные учреждения и установления принесли и продолжат приносить ужасающий вред; а, с другой стороны, тех, кто смотрел на отечество как на отсталую полуазиатскую деспотию, лишенную даже зачатков «социальной справедливости» и личной свободы, – этот важнейший спор, надвое расколовший в девятнадцатом веке просвещенную Россию, мог вестись и велся преимущественно под видом прений литературных и философических. Власти неодобрительно косились и на славянофилов, и на западников, небезосновательно считая всякое публичное обсуждение любого сколько-нибудь важного вопроса угрозой существовавшему порядку. Но... самодержавие отнюдь не создавало и не использовало действенных способов подавления свободы, столь успешно изобретенных и применяемых ныне; полуподпольное препирательство длилось, накалялось и характер принимало все более и более личный: с обеих сторон участники спора остро сознавали и свое общественное происхождение, и то, какими глазами глядят на него главные противники.
В эпоху Белинского, в 1830-е и 1840-е годы, Россия оставалась преимущественно феодальной страной. Заводской промышленности почти не имелось, некоторые области были полуколониями. Резкие сословные преграды отделяли крестьян от купечества и священников, а меж небогатыми дворянами и вельможами преграды были еще заметнее. Разумеется, даже простой человек мог восходить по общественной лестнице, достигая в итоге высоких ступеней, однако это было непросто и случалось не слишком часто. Дабы подняться вверх, человеку требовались не только талант, не только расторопность и честолюбие, но и готовность навсегда отринуть свое прошлое, нравственно и умственно слиться с высшей общественной средой, неизменно готовой принять нового достойного члена своего на равных. Самый примечательный русский ум восемнадцатого столетия, Михаил Васильевич Ломоносов, создатель изящной отечественной словесности и отечественного естествознания – «русский Леонардо» – был выходцем из темной, безвестной семьи, но поднялся к высшим общественным слоям и преобразился. В его сочинениях нет ничего неуклюжего, ни следа мужицкой речи – Ломоносов пишет чрезвычайно ярко и выразительно. Он работал с неукротимым пылом новообращенного, – а к тому же, самоучки – и, закладывая основы русской прозы и поэзии, строго следуя самым изящным, изысканным западным – то есть французским – образцам, потрудился во второй половине восемнадцатого века больше кого бы то ни было иного. До второй половины века девятнадцатого только русские общественные сливки обладали достаточным образованием, досугом и развитым, изощренным вкусом, необходимыми для творчества – в частности, литературного; правда, примерами брали светочей западной словесности, а из народных источников, из векового искусства крестьян и ремесленников, не без воображения и умения работавших в Богом забытых уголках великой Империи, черпали мало. Литературу числили занятием особо возвышенным; писали, главным образом аристократы-любители, жившие в Санкт-Петербурге и Москве, а также их протеже. В Санкт-Петербурге пребывало правительство, а Москву населяли богатые купцы и дворянство старого закала – эти люди глядели на холодную, по-европейски утонченную северную Пальмиру с неодобрением и недоверием. Все тогдашние великие и выдающиеся русские авторы, первыми вызвавшие истинное литературное возрождение – Карамзин и Жуковский, Пушкин и Грибоедов, Баратынский и Веневитинов, Вяземский и Шаховской, Рылеев и оба Одоевских, – были дворянами. Правда, немало наличествовало и «людей со стороны», принятых в писательское сообщество: например, критик и журналист Полевой, первопроходец русского литературного натурализма, родился в семье сибирского купца; лирический поэт Кольцов оставался крестьянином до конца своих недолгих дней. Однако такие исключения не могли поколебать устоявшейся литературной иерархии.
Скромник Полевой начинал, как довольно смелый frondeur выступавший против писательской элиты, но мало– помалу полностью усвоил методы и слог, присущие авторам– дворянам, и завершил земные дни сторонником православия и самодержавия (правда, успевшим предварительно пострадать от преследований). Кольцов оставался неизменно верен крестьянскому языку – оттого-то и прославился как «почвенный», самобытный гений, простой мужик, неиспорченный известностью, зачаровывавший утонченных салонных слушателей свежестью и непосредственностью своего дарования, трогавший благородных почитателей почти преувеличенной скромностью и злополучной своей судьбой.
Белинский разрушил эту традицию – и навсегда. Он вступил – ворвался – в вышестоящее литературное общество на собственных условиях, ничем и никому не жертвуя. Неуклюжим полуобразованным провинциалом явился он в Москву, и сохранял многие вкусы, предрассудки и повадки своего класса до конца жизни. Родился он в бедной семье, а воспитывался в серой, унылой атмосфере захолустного уездного городка. Москва до известной степени отесала и цивилизовала Белинского, но глубоко внутри он пожизненно оставался грубым обывателем – отсюда и напряженный, шероховатый, неуклюжий, напористый и воинственный слог его писаний. И заданный Белинским тон остался в русской словесности – кажется, на веки вечные. В течение всего девятнадцатого столетия подобная же задиристая грубость была отличительной чертой политических радикалов, коих раздражала хорошо воспитанная консервативная интеллигенция, чуждавшаяся политики. Революционное движение росло и ширилось, а беззастенчивые хамские высказывания то делались крикливее и оскорбительнее, то звучали приглушеннее – и оттого еще более зловеще. Постепенно грубиянство превратилось в своеобразный принцип, в оружие, применявшееся умственными sans-culottes против сторонников существовавшего порядка – вовсю гремела вызывающая ругань «народных заступников», то есть вожаков, повлекших за собой «униженных и оскорбленных», стремившихся как можно скорее, раз и навсегда покончить с «приторной вежливостью», под которой, по их словам, удобно скрывались никчемность, мертвечина и, прежде всего, бессердечная жестокость существовавшей общественной системы. Сам Белинский витийствовал в этом ключе, поскольку подобная резкость была ему просто присуща от рождения, поскольку был он широко начитан, однако полуобразован, поскольку чувства его не знали удержу и не обуздывались ни должным воспитанием, ни складом характера; Белинский имел обыкновение бушевать по нравственным поводам, непрерывно кипел, протестовал, возмущался произволом и неискренностью безо всякой оглядки на окружение, или место, или время. А последователи Белинского усвоили ту же манеру писать и разглагольствовать, поскольку составляли партию enrages[219] – и подобный тон сделался у глашатаев новой истины дежурным: «передовому» человеку полагалось говорить со злобой, как бы с ощущением только что полученной пощечины.
В этом смысле, истинным наследником Белинского предстает нигилист Базаров из Тургеневских «Отцов и детей». Когда Павел Петрович, отменно воспитанный и оттого ненавистный Базарову – дворянин, защищающий учтивость, почитающий Пушкина и проповедующий эстетические взгляды на жизнь (в немалой степени Тургенев согласен с Павлом Петровичем, но чувствует при этом некую «вину»), – спрашивает нигилиста: но почему, собственно, вскрытие лягушек и прочие подобные прелести анатомических исследований должно считать занятиями возвышеннейшими и важнейшими? – Базаров отвечает с намеренной грубостью и заносчивостью: а это, извольте видеть, «настоящее дело». Такие задиристые boutades[220], утверждавшие первенство и главенство материальных фактов природной и общественной жизни, стали общепринятыми боевыми кличами бунтовавшей интеллигенции – вольнодумцы почитали долгом своим не только рубить и резать в глаза неудобоваримую правду-матку, но резать ее как можно громче, как можно развязнее, как можно грубее, – безоглядно и безжалостно попирая все утонченные эстетические понятия предшествовавших поколений^ пользуясь «тактикой сокрушительного удара». Противник был, с их точки зрения, многочисленным и надежно укрепившимся; посему, дабы дело правды могло восторжествовать, надлежало до основания разрушить вражеские твердыни, сколь бы ни были те прекрасны и бесценны. Правда, Белинский не доводил беззастенчивого натиска до полной, наиболее пагубной силы (хотя уже Бакунин занялся этим всерьез) – ибо, невзирая ни на что, Белинский все же был и слишком чуток эстетически, и слишком чтил художественный гений – радикальный или реакционный, роли не играло, – и слишком неиспорчен, чтобы наслаждаться площадной грубостью из любви к ней самой. Но твердокаменное, пуританское пристрастие к «истине» – особенно к неудобоупоминаемой изнанке всего сущего, – но стремление провозглашать истину любой ценой, принося в жертву любые литературные и общественные условности, а, стало быть, избыточно часто и громогласно используя слова и понятия, рассчитанные на то, чтобы возмутить противника до глубины души и «довести до греха», – все это шло от самого Белинского, и лишь от него самого; все это изменило и манеру, и содержание крупнейших политических и творческих споров – даже идущих ныне, сотню с лишним лет после того, как Белинский умер.
В подчеркнуто вежливом, изящном, одухотворенном, веселом, отлично образованном обществе московских и петербургских литераторов он по-прежнему говорил – зачастую кричал во все горло – на собственном языке, резавшем слух окружающих, и оставался независим, напорист, неучтив – позднее такое, поведение именовали «классовой сознательностью» – до конца земных дней; именно благодаря этим особенностям Белинского и принимали, как человека донельзя неудобного: закоренелый чужак, дервиш, фанатик нравственности; существо разнузданное и угрожавшее всем общепринятым условностям, на которых искони зиждился цивилизованный литературно-художественный мир. Независимость обошлась Белинскому дорого: его грубая, неотесанная сторона получила чрезмерное развитие; сплошь и рядом критик отвешивал поэтам и писателям незаслуженно суровые приговоры, оказывался чересчур нетерпим к обычной людской воспитанности – не говоря уже об утонченности, – чересчур враждебен всему прекрасному, но «безыдейному», а временами оставался художественно и нравственно слеп – только благодаря своему нравственному догматизму. Все же личность Белинского была столь могучей, сила слов его столь огромной, а побуждения столь чисты и целеустремленны, что (как я сказал выше) сама шершавость и неряшливость его слога создали своеобразную традицию «литературной искренности». Качественно сия традиция протеста и мятежа полностью отличается от обычаев, принятых у радикалов 1840-х годов: людей, родившихся в хороших семьях, получивших образцовое воспитание – и сотрясших (а в итоге уничтоживших) классический дворянский фасад русской словесности, в ту эпоху переживавшей «золотой век». Кружок знакомых Белинского (точнее, два пересекавшихся кружка знакомых, в которых он вращался) состоял главным образом из помещичьих детей. Но в урочный час утонченные, аристократические противники самодержавия уступили место несравненно более «бешеным» разночинцам и пролетариям. Белинский – самый выдающийся и прямой предшественник этих последних.
Позднейшие писатели, принадлежавшие к левому политическому крылу, неминуемо тщились подражать наихудшим чертам Белинского, в частности, его грубой прямоте и стилистической расхлябанности, стремясь подчеркнуть собственное свое презрение к изысканным, утонченным вкусам авторов, на коих они столь яростно ополчались. Но если в 1860-е годы такие радикальные критики, как Чернышевский и Писарев, пользовались неряшливым слогом намеренно – ибо словесную корявость рассматривали в качестве оружия, избранного поборниками естествознания, материализма и пользы, врагами чистого искусства, утонченности, эстетических ценностей, равнодушия к вопросам частным и общественным, – то случай Белинского куда печальней и любопытней. Ведь Белинский отнюдь не был оголтелым материалистом, а уж утилитарности – поисков пользы во всем и везде – чуждался и подавно. Он верил в свое критическое призвание, считал его самоценным, да вот писал так же точно, как и разговаривал: бесформенными, невероятно затянутыми, неуклюжими, торопливыми, запутанными фразами – лишь постольку, поскольку иначе выражать своих мыслей не умел; для Белинского словесное неряшество было естественной и единственной средой литературного обитания.







