Текст книги "Русские мыслители"
Автор книги: Исайя Берлин
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)
Он осознал: такие вопросы наделены смыслом только будучи определенно сформулированы и заданы применительно к определенным целям и задачам определенных людей в определенных обстоятельствах. Постоянно требовать «конечных» целей значит не понимать, что такое цель; спрашивать: «А какая конечная цель песни, которую поет певица?» значит интересоваться чем-то иным, нежели песни либо музыка. Ибо люди поступают и действуют именно так, а не иначе, во имя собственных задач и целей (сколь бы ни твердо и сколь бы ни спорно Герцен их ни считал сопряженными с целями – или же равнозначными задачам – других), священных для каждой личности: целей, ради коих человек и жить готов, и умереть. Оттого и отстаивал Герцен столь серьезно и страстно личную свободу и независимость каждого; он понимал, во что верит, – потому так болезненно и реагировал на всякую попытку подменить или затуманить эти вопросы метафизической или богословской риторикой либо демократической болтовней.
В его глазах наивысшей ценностью обладают отдельно взятые цели отдельных лиц, и попирать их – всегда и неизменно преступление, потому что нет и быть не может ни принципа, ни ценности выше и дороже целей отдельно взятого лица; и посему не существует принципа, именем коего дозволяется насилие над личностью, унижение или уничтожение личности – единственного творца всех принципов и ценностей. Если всем до единого не отвести неотъемлемо некой минимальной области, в которой человек волен действовать, как ему заблагорассудится, то уцелеют лишь принципы и ценности, предписываемые богословскими, метафизическими или научными системами, претендующими на владение конечной истиной касательно человеческого места, обязанностей и целей во вселенной. Подобные претензии Герцен считал шарлатанскими – все до единой. Именно эта особенная разновидность не-метафизического, эмпирического, «эвдемонистического» индивидуализма и делает Герцена заклятым противником всех систем и всех попыток задушить свободу во их имя: будь то во имя утилитарных соображений, либо авторитарных принципов, либо мистически открывающихся целей, либо почтения к неодолимым силам, либо «логике фактов» – либо во имя чего-либо с этим схожего.
Что же, хотя бы отдаленно подобное взглядам Герцена, способен предложить Бакунин? Бакунин, с его азартом, его логикой, его красноречием, его желанием и способностью подкапывать, поджигать и разносить вдребезги – то по-мальчишески игриво, то извращенно и бесчеловечно; Бакунин, с его странным сочетанием аналитической остроты ума и необузданного эксгибиционизма; Бакунин, с непревзойденной беззаботностью несущий в заплечном мешке все пестрое наследие восемнадцатого столетия – и не дающий себе труда проверить: а все ли его излюбленные идеи способны ужиться друг с другом (уж «диалектик»-то об этом позаботился бы) ? – а сколько из них устарело и опорочило себя? – или было безумно с самого начала? – сей Бакунин, присяжный приверженец абсолютной свободы, не завещал потомству ни единой идеи, которую стоило бы рассматривать из чистого любопытства; не сыщете у Бакунина свежей мысли – даже свежего чувства! – лишь забавные диатрибы, приподнятое настроение, игриво-злобные зарисовки, – да еще эпиграмма-другая из числа тех, что ложатся на читательскую память.
Остается историческое лицо – «русский медведь», как он любил себя называть, – нравственно беспечное, умственно безответственное существо, человек, любивший себе подобных отвлеченной любовью и готовый, подобно Робеспьеру, шагать по колено в крови; он высится верстовым столбом на тропе цинического терроризма и безучастности к участи отдельных людей – всего того, что, будучи сполна осуществлено, и сделалось главным вкладом, который пока что внесло наше собственное столетие в политическое мышление. И эту бакунинскую особенность: этого Ставро– гина, прячущегося в Рудине, точно матрешка в матрешке, – эту фашистскую струнку, эти замашки Аттилы, «петрогран– дизм», зловещие свойства, столь далекие от славного «русского медведя» – или die grosse Lise[183] – подметил не только Достоевский, намеренно преувеличивший бакунинские недостатки и сделавший их карикатурными, но и сам Герцен, который вынес им наисуровейший приговор в «[Письмах] к старому товарищу» – вероятно, самых поучительных, пророческих, трезвых и трогательных очерках из всех, что вообще были написаны за целый девятнадцатый век и говорили о вероятном будущем людской свободы.
Замечательное десятилетие
: •
Рождение русской интеллигенции
I
И
заголовок – «Замечательное десятилетие» – и тема этого очерка заимствованы из большой работы, где Павел Анненков, русский критик и литературный историк, живший в девятнадцатом веке, повествует о своих друзьях через тридцать лет после того, как разворачивались описываемые им события. Анненков был приятным, разумным и предельно хорошо воспитанным человеком, исключительно чутким и надежным другом. Правда – что греха таить, не выступал он очень уж проницательным критиком, да и образование имел не слишком широкое – просто любитель учености, европейский странник, стремившийся встречаться с выдающимися людьми, жадный до впечатлений и наблюдательный вояжер.
Очевидно, что вдобавок ко всем остальным своим качествам Анненков обладал значительным личным обаянием – столь большим, что сумел очень понравиться Карлу Марксу, от коего получил по крайности одно письмо, числящееся у марксистов немаловажным – оно посвящено Прудону. Анненков оставил нам чрезвычайно живое описание внешности молодого Маркса и его умственной свирепости в беседе и споре – восхитительно беспристрастную, ироническую зарисовку: вероятно, лучший из уцелевших словесных портретов, когда-либо с Маркса написанных.
Впрочем, возвратившись в Россию, Анненков утратил интерес к Марксу – настолько уязвленному и разобиженному этим «отступничеством» знакомца, на которого марксова личность, как уверенно полагал Маркс, произвела неизгладимое впечатление, что в последующие годы наставник мирового пролетариата крайне резко отзывался о праздношатающихся (flaneurs) русских интеллигентах, увивавшихся за ним в Париже 1840-х годов, однако в итоге не выказывавших никаких серьезных намерений. Впрочем, изрядно изменив Карлу Марксу, Анненков оставался верным другом своих соотечественников – Белинского, Тургенева и Герцена – до скончания земных дней. И о них-то пишет Анненков интереснее всего.
«Замечательное десятилетие» – анненковский рассказ о жизни кое-кого из ранних представителей – собственно, созидателей – русской интеллигенции. Между 1838-м и 1848-м годами все они были молоды, одни еще продолжали учиться в университетах, другие только что окончили курс. Тема книги выходит за рамки чисто литературные или психологические, ибо эти ранние русские интеллектуалы положили начало явлению, имевшему, в конечном счете, всемирные последствия – и общественного, и политического свойства. Крупнейшим из них, как мне кажется, по справедливости надлежит числить пресловутую Октябрьскую революцию. Эти revokes, эти ранние русские интеллектуалы послужили нравственными камертонами для разговоров и действий, тянувшихся до конца девятнадцатого столетия, продолжавшихся в начале двадцатого и приведших к решающему взрыву в 1917 году.
Правда, грядущая Октябрьская революция (никакое иное событие не обсуждали дольше в течение века, ей предшествовавшего, – даже Великую Французскую революцию; ни о чем ином не размышляли усерднее) пошла отнюдь не тем путем, который предрекало большинство писателей и говорунов. Однако, вопреки распространенной склонности многих мыслителей – подобных, например, Толстому и Карлу Марксу – считать интеллигентские беседы и споры почти ничего не значащими, общие идеи оказывают огромное влияние. Похоже, это уразумели нацисты, сразу же и старательно принимавшиеся уничтожать умственный цвет захваченных ими стран – ибо гитлеровцы числили интеллигентов среди самых опасных личностей, способных преградить им дорогу: здесь, можно сказать, историю истолковали верно. Как ни рассматривай воздействие мысли на людскую жизнь, бесполезно было бы отрицать, что идеи – в частности, философские, – распространявшиеся в начале девятнадцатого столетия, весьма и весьма изрядно определили ход последующих событий. Без мировоззрения, одним из источников и проявлений коего служит, к примеру, господствовавшее в те дни гегельянство, многого из приключившегося позднее могло бы не произойти – или, по крайности, многое произошло бы иначе. Следовательно, рассуждая исторически, главное значение вышеупомянутых писателей и мыслителей состоит именно в том, что они положили начало идеям, впоследствии вызвавшим коренные и сильнейшие потрясения не только в самой России, но и далеко за ее пределами.
Но заслужили вышеупомянутые люди и гораздо лучшую известность. Очень трудно вообразить себе русскую литературу середины девятнадцатого века (в частности, великий русский роман) возникшей в какой-либо иной атмосфере, нежели особая, ими созданная и прославленная. Произведения Тургенева, Толстого, Гончарова, Достоевского и других, менее крупных прозаиков, пронизаны духом эпохи – той либо иной общественной среды с присущим ей идейным содержанием – даже больше, чем «социальные» романы Запада. К этой теме я намерен вернуться позже.
Наконец, они изобрели социальную критику. Мое утверждение может показаться слишком дерзким и даже абсурдным, однако под социальной критикой я не разумею обращения к мерилам, предполагающим взгляд на литературу, как на нечто, обладающее – или обязанное обладать – сугубо назидательными свойствами; не говорю и о критике, созданной литераторами-романтиками – особенно германцами, – которая считает героев либо злодеев своего рода «химически чистыми» человеческими типами, – и лишь в этом качестве изучает их; не завожу речи и о том критическом подходе (французы, например, используют его с мастерством особым и непревзойденным), что старается воспроизвести процесс художественного творчества, изучая и анализируя главным образом общественную, духовную и умственную среду, окружавшую автора, его родословную или денежные дела его, – а не чисто художественные приемы, одному этому писателю свойственные, и не душевный склад его, своеобразный и неповторимый; впрочем, до известной степени русские интеллигенты грешили тем же.
В этом смысле социальная критика, разумеется, бытовала и прежде – и западные литературные обозреватели занимались ею куда профессиональнее, дотошнее и глубже. Но я имею в виду иную социальную критику – метод, по сути дела заново изобретенный великим русским обозревателем Белинским: ту критику, при коей границу меж искусством и жизнью преднамеренно оставляют неясной; ту критику, что свободно расточает хвалу и хулу, выражает любовь и ненависть, восхищение и презрение, вызываемые и художественной формой произведения, и его героями; и личными особенностями автора, и содержанием написанного им романа; а мерила, используемые при подобном подходе к словесности – случайно ли, намеренно ли, – совпадают с теми, что применяются в ежедневном обиходе к окружающим человеческим существам: о литературных героях судят, словно о живых людях из плоти и крови.
Конечно, такой критический метод сам подвергался критике – часто и помногу. Ему вменяли в вину смешение искусства с жизнью, пренебрежение чистотой искусства. Возможно, тогдашние русские критики и впрямь были виновны в подобном смешении, а возможно, и не были; но, что ни говори, а они утвердили новый взгляд на повесть и роман – взгляд, производный от их собственного мировоззрения. Впоследствии это мировоззрение стали определять как присущее именно интеллигентам – и молодые радикалы 1838-1848 годов: Белинский, Тургенев, Бакунин и Герцен, столь дружелюбно изображаемый Анненковым в своей книге, являются истинными его зачинателями. «Интеллигенция» – чисто русское слово, родившееся в девятнадцатом веке и приобретшее с тех пор международную известность. Понятие и явление это – «интеллигенция», – со всеми его историческими и литературными последствиями, по-моему, составляет наивеличайший русский вклад во всемирные общественные перемены.
Понятие «интеллигент» не следует путать с понятием «интеллектуал». Интеллигентов объединяло нечто большее, нежели простой интерес к идеям; они числили себя членами своеобразного ордена – почти светски-монашеского, – целеустремленно распространявшего особое отношение к жизни; это несколько напоминало апостольское служение. С точки зрения исторической, появление интеллигенции любопытно и требует кое-каких разъяснений.
и
Большинство русских историков соглашаются: великий общественный раскол на образованных и темных людей был последствием раны, причиненной русскому обществу Петром Великим. Пылкий реформатор, Петр посылал избранных молодых людей на Запад, а когда они овладевали тамошними языками и успевали изучить различные новые искусства и ремесла, возникшие благодаря научной и промышленной революции семнадцатого столетия, приказывал посланцам возвращаться домой и возглавлять новое русское общество, которое государь поспешно, сурово и беспощадно создавал на своей феодальной почве.
Таким образом Петр Великий образовал небольшой класс «новых людей» – полу-русских, полу-чужеземцев: родившихся в России, но воспитание получивших за границей; в урочный час они сделались малочисленной олигархией правителей и бюрократов, стоявшей превыше народа, более не имевшей касательства к его по-прежнему средневековой культуре, оторванной от непросвещенного населения непоправимо. Распоряжаться огромной и непокорной страной делалось все труднее и труднее, ибо и хозяйственные, и общественные условия в России все больше и больше отличались от западных: Запад уходил вперед. Шире и шире становилась пропасть, и правившая элита вынужденно пригнетала народ все тяжелее и тяжелее. Немногочисленные властители все больше и больше чуждались людей, которыми управляли.
В течение восемнадцатого и на заре девятнадцатого столетий русское самодержавие ритмически чередовало гнет и милосердие. Так, Екатерина Великая поняла: ярмо становится избыточно тяжким, а положение вещей близится к настоящему варварству – и ослабила узду незыблемого деспотизма, стяжав заслуженные похвалы от Вольтера и Гримма. В итоге началось чересчур уж бурное брожение умов, чересчур уж громко зазвучали недовольные голоса, чересчур уж много образованных людей начали сравнивать российскую и западную жизнь – и сравнение оказалось не в пользу России. Екатерина почуяла неладное; Французская революция испугала ее окончательно; крышка захлопнулась опять. Правление снова сделалось непреклонным и гнетущим.
Состояние дел едва ли улучшилось в царствование Александра I Благословенного. Подавляющее большинство русских продолжало жить во мраке феодализма; слабое и, в целом, невежественное священство не имело особого нравственного влияния, а несметная рать верноподданных и, временами, вовсе не бестолковых бюрократов крепко держала в узде строптивых крестьян, роптавших все больше и больше. Меж угнетателями и угнетаемыми существовала тонкая смягчающая прослойка: образованный общественный класс, говоривший преимущественно по-французски и отлично сознававший, сколь невероятна была пропасть, разделявшая западную жизнь – какой она мнилась просвещенному русскому, – и жизнь рядового российского сельчанина. В большинстве своем представители этого класса весьма остро ощущали различие между справедливостью и несправедливостью, цивилизованностью и варварством – но также понимали: слишком трудно переменить окружающие условия; а вдобавок, помнили: самодержавие – опора и твердыня, которую могут опрокинуть и развалить любые реформы. Многие мыслящие русские то заканчивали циническим краснобайством на вольтеровский лад – исповедуя либеральные убеждения, однако не забывая сечь своих крепостных розгами, – то впадали в благородное, красноречивое и безысходное отчаяние.
Положение изменилось после наполеоновского нашествия, разом толкнувшего Россию прямо в Европу. Едва ли не в одночасье Россия обнаружила, что выступает великой европейской державой, осознала свою сокрушительную мощь, впечатлявшую всех и вся и принимавшуюся европейцами с немалым ужасом и превеликой неохотой – Россию рассматривали как нечто не просто равное Европе, но превосходящее чисто грубой силой.
Блистательная победа над Наполеоном и вступление в Париж были столь же важны для истории русской мысли, сколь и Петровские реформы. Россия осознала себя единой нацией – причем не простой, а великой европейской, признаваемой именно в этом качестве; Россию прекратили считать презренным сборищем варваров, кишащих за незримой Китайской стеной, «омраченных густой сению невежества»[184], неуклюже и неохотно подражающих иноземным образцам. Более того, поскольку долгая война с Наполеоном породила и огромный, длительный патриотический пыл, и – в итоге всеобщей борьбы за единое правое дело – возраставшее ощущение равенства сословий, известное число более-менее идеалистически настроенных молодых людей почувствовали: возникают новые связи меж ними и народом – связи, коих полученное ими воспитание само по себе не порождало. Рост патриотического национализма вызвал – это было неизбежным его следствием – обостренное чувство ответственности за хаос и грязь, нищету и никчемность, жестокость и общую устрашающую неразбериху, царившую в России. Всеобщая нравственная неловкость распространилась даже на самых бесчувственных и бессердечных, самых закоснелых и полуцивилизованных представителей правившего класса.
III
Имелись и другие обстоятельства, способствовавшие этому чувству совокупной вины. Одним из них, наверняка, было случайное (чисто случайное) совпадение: русский литературный романтизм оживился и расцвел одновременно со вступлением России в Европу. Среди главнейших романтических учений (родственных утверждению, что история движется согласно распознаваемым законам или правилам, а народы суть не простые человеческие скопища, но единые «организмы», развивающиеся «органически», а не механически и не произвольно) имеется заповедь, гласящая: все на свете является тем, чем является, и там, где является, и тогда, когда является, лишь постольку, поскольку все на свете служит единой вселенской цели. Романтизм развивал мысль, утверждавшую: не одни лишь отдельные личности, но целые сообщества, и не одни лишь сообщества, но целые учреждения – государства, церкви, цехи, гильдии, – короче говоря, любые объединения, даже создававшиеся с явно малозначащей, зачастую вообще мелкой житейской целью, наделяются, в конце концов, собственной душой, о наличии которой и сами навряд ли подозревают. Осознание этого наличия и должно зваться истинным просвещением.
Школа мысли, говорящая, что всякий человек, всякая страна, раса, всякое учреждение имеют собственную, неповторимую, неотъемлемо присущую цель и задачу – органическую составную часть более обширной цели, стоящей перед всемирным бытием, – и что уже простым осознанием своих задач они участвуют во всемирном движении к свету и свободе, – эта школа мысли являлась некой светской разновидностью давних вероучений и оставляла глубокий след в молодых русских умах. Вышеизложенный взгляд усваивали охотно по двум причинам: одна была вполне приземленной, политической, а другая – возвышенно духовной.
Приземленной причиной оказалась неохота, с которой русские власти дозволяли подданным ездить во Францию: эту страну считали – особенно после 1830-го – хронически революционной, склонной к непрекращающимся мятежам, кровопролитию, насилию; тяготеющей к хаосу. И напротив: Германия мирно покоилась под пятой весьма благообразного деспотизма. Естественно, молодых русских поощряли к обучению в германских университетах, где можно было основательно усвоить гражданские добродетели, долженствующие – так думали – сделать студентов еще более преданными слугами российского самодержавия.
Впрочем, итог оказался прямо противоположен ожидавшемуся. В тогдашней Германии столь махровым цветом цвело тайное преклонение перед Францией, образованные немцы столь пылко восхищались идеями вообще, а идеями французского Просвещения в частности – будучи неизмеримо более правоверными их приверженцами, нежели сами французы, – что юные российские Анбхарсисы, исправно отправлявшиеся в Германию, заражались опасным вольнодумством гораздо сильнее и страшнее, чем заразились бы им в Париже, где ранние годы царствования Луи-Филиппа текли беспечно и легкомысленно. Едва ли правительство Николая I способно было догадаться, что собственными руками роет себе глубокую яму.
Если вышеописанное обстоятельство сделалось первой причиной романтического брожения умов, то вторая причина явилась его прямым последствием. Молодых русских, либо очутившихся в Германии, либо начитавшихся немецких книг, обуяла простая мысль: коль скоро, как утверждают убежденные французские приверженцы папства и германские националисты, Французская революция и упадок, за нею последовавший, были бичом Божиим, карой, ниспосланной отступникам от исконной католической веры и обычаев, то уж русские-то, безусловно, свободны от этих грехов – поскольку, хоть и несметны другие русские пороки, а все же революцией Россию не покарали. Германские историки-романтики с особенным жаром твердили: западное общество клонится к закату из-за своего скептицизма, рационализма, материализма, презрения к собственному духовному наследию; однако немцев, избегнувших этой прискорбной доли, надлежит рассматривать в качестве народа свежего и юного, чьи обычаи не испорчены подобием давнеримского нравственного разложения – рассматривать в качестве народа поистине варварского, но прыщущего свирепой жизненной силой и готового принять выморочное наследие, выпадающее из хилых французских рук.
Русские всего лишь двинули эту школу мысли немного дальше. Они резонно рассудили: ежели юность, варварство и недостаток образования суть залоги славного и блистательного грядущего, то у России куда больше надежд на него, чем у Германии. Вполне естественно, потоки германских романтических разглагольствований о немецкой непочатой почвенной мощи, о неиспорченном немецком языке, хранящем нетронутую изначальную чистоту, о юном, полнокровном немецком народе, якобы стремящемся противоборствовать «растленным», латинизированным западным нациям, едва стоящим на ногах, обрели в России воодушевленных слушателей и последователей. Мало того, они подняли волну «социального идеализма», захлестнувшую все общественные классы – от начала 1820-х и почти до середины 1840-х годов. Единственно достойной человеческой задачей считалась борьба за идеал, коему соответствовала «внутренняя сущность» отдельно взятого человека. Это мировоззрение не могло основываться на ученом рационализме (как наставляли французские материалисты восемнадцатого столетия), – ибо думать, будто жизнью правят механические законы, значило заблуждаться.
Еще худшим заблуждением было бы предполагать, будто научные дисциплины, опирающиеся на исследование предметов неодушевленных, применимы к разумному управлению человеческими существами, к повсеместному, всемирному обустройству их жизни. Долг людской состоял в совершенно ином: понять само строение бытия, распознать его движущие силы, первоосновы всего сущего, проникнуть в мировую душу (богословское и мистическое понятие, которое последователи Гегеля и Шеллинга изукрасили рационалистическими терминами), постичь сокрытый «внутренний» замысел вселенной, уразуметь свое место в ней – и действовать соответственно.
Задачей философа было расслышать поступь истории – точнее, того, что несколько загадочно именовалось «Идеей» – и сказать, куда именно история уносит человечество. История мерещилась русским некой исполинской рекой, чей истинный бег может быть заметен и понятен только избранным, способным к сосредоточенному, отрешенному созерцанию. Сколько ни созерцай окружающий мир, а не постигнешь, в какую сторону влечет народы подспудный Drang – подводное течение. Чтобы постичь его, нужно полностью слиться с ним; еще нужно развивать и собственную личность, и окружающее общество – сообразно верной оценке духовных устремлений, присущих большему «организму», частью которого твоя личность числится. На вопрос о том, как распознать упомянутый организм – определить, что же он, собственно, собою представляет, – многочисленные метафизики, основатели главнейших романтических философских школ, отвечали по-разному. Гердер объявил: этот «организм» – духовная культура, или образ жизни; римско-католические penseurs отождествляли его с жизнью христианской церкви; а Фихте—несколько туманно, и затем Гегель—уже недвусмысленно – провозгласили его национальным государством.
Вся «органическая» школа мысли ратовала против исследовательского метода, излюбленного предшествовавшим, восемнадцатым веком, и предполагавшего химическое разложение на составные частицы – конечные, далее не делимые атомы – применительно и к неодушевленной материи, и к общественным учреждениям. Такой метод признали непригодным. Великим новым понятием сделался «рост» – новым, поскольку применяли его далеко за рамками научной биологии; дабы уразуметь, что именно понимается под «ростом», человеку надлежало обладать особым внутренним чутьем, дарующим способность проницать мысленным взором высшие слои неземного бытия, подсознательно чувствовать неосязаемые силы, благодаря которым вещь или понятие развивается так, а не иначе – не посредством простого прибавления мертвых частиц, но с помощью недоступного разуму, сокрытого действия, дарующего жизнь. Подобная восприимчивость предполагает провидческую остроту духовного зрения, особое чувство «потока жизни», «исторических сил», извечных начал, работающих в окружающей природе, в искусстве, в человеческих отношениях – иначе говоря, способность ощущать присутствие творящего, жизнедат– ного Духа, незнакомого эмпирическим наукам, способность по мере сил постигать Его сущность.
IV
Это и было стержнем политического романтизма, от Берка до наших дней, источником несчетных жарких споров, доводов, направленных и направляемых против либеральных реформ и любых попыток искоренить общественное зло рассудочными, рациональными способами – поскольку последние основываются на мировоззрении чисто механическом. Природа общества и пути его развития толковались по усмотрению. Программы, выдвигавшиеся французскими энциклопедистами и германскими последователями Лес– синга, отвергались, как Прокрустовы потуги представить общество некой амальгамой неодушевленных частиц, некой машиной – вопреки тому, что общество есть живое, трепещущее целое.
Русские оказались весьма восприимчивы к этим рассуждениям, увлекавшим одновременно и в реакционную, и в прогрессивную стороны. Верили: история и жизнь вообще подобны реке; бесполезно и опасно грести против течения или перегораживать поток плотинами; с этой рекой возможно только слиться воедино – согласно Гегелю, при помощи разнообразной, логической, разумной деятельности, свойственной Духу; согласно Шеллингу – интуитивно, при помощи воображения или некоего наития, силой коего и мерится гений человеческий: отсюда возникают мифы и верования, искусства и науки. Это уводило в консервативном направлении: следовало избегать всего аналитического, рассудочного, эмпирического – всего, основанного на естественнонаучных опытах. С другой стороны, человек мог провозгласить: я слышу родовые муки, длящиеся в земных глубинах, они сопутствуют появлению нового мира. Человек слышал – человек ведал, – что «земная кора» устарелых учреждений готова треснуть, вздымаемая глубокими и трудными вздохами Творящего Начала. Если человек искренне верил в это, значит человек, будучи разумен, готовился рискнуть и отождествить себя с делом революции – поскольку иначе революция смела бы и его самого. Все в космосе числилось «прогрессивным», все пребывало в движении. И ежели грядущее грозило окружавшей вселенной взрывом, распадом на осколки, необходимым для новой формы существования, было бы глупо не принять участия в этом насильственном и неотвратимом процессе.
По этому поводу среди германских романтиков, особенно приверженцев Гегеля, возник раскол; германцы двинулись в обоих направлениях, а за ними исправно потянулись русские – ибо Россия, по сути, всецело зависела от немецкой академической мысли. Однако на Западе подобные идеи преобладали уже долгие годы – умопостроения и теории философские, социальные, богословские, политические начали сталкиваться и вступать в непримиримые противоречия по меньшей мере начиная с эпохи Возрождения; их борьба становилась очень разнообразной и запутанной – складываясь в общий процесс богатой умственной деятельности, причем ни единая идея, ни единое суждение не могли невозбранно властвовать умами хоть сколько-нибудь продолжительное время. В России же было иначе.
Одно из огромных различий меж землями, где преобладали Православная и Католическая Церкви, заключалось в том, что первая не знала ни эпохи Возрождения, ни Реформации. Балканские народы оправдывали свою отсталость нашествием и владычеством турецких завоевателей. Но России жилось лишь немногим лучше. В России не существовало постепенно ширящегося, грамотного, образованного класса, который понемногу связывал бы воедино – и общественно и умственно – наиболее и наименее просвещенные народные слои. Пропасть, отделявшая безграмотных и невежественных мужиков от людей, умевших читать и писать, оставалась в России шире, чем в остальных европейских державах – ибо тогдашнюю Россию по праву считали европейской страной.
Очутись вы в московских и петербургских аристократических салонах, обнаружили бы: число и разнообразие обсуждающихся идей – политических и общественных – отнюдь не столь изобильно, сколь в Берлине или Париже, где интеллектуальная закваска бурлила и бродила. Бесспорно, тогдашний Париж числился великой культурной Меккой. Но даже Берлин мало чем уступал Парижу по части умственных, богословских и художественных прений – вопреки нещадной прусской цензуре.
Вообразите себе положение российских дел, всецело определяемое тремя обстоятельствами: во-первых, наличием лишенного воображения, косного, мертвого правительства, занятого преимущественно угнетением подданных, противящегося переменам – в основном оттого, что за ними вполне могли последовать перемены дальнейшие; правда, более разумные и чуткие члены правительства смутно сознавали: реформа – причем коренная – относящаяся, допустим, к упразднению крепостного права или к улучшению правосудия и образования – и желательна, и неминуема. Вторым обстоятельством было положение огромной массы российского населения – притесняемых, бедных мужиков – угрюмо и нечленораздельно роптавших, но слишком явно слабых и разобщенных, чтобы внушительно постоять за себя. И, наконец, меж двумя упомянутыми классами существовала небольшая, хорошо образованная прослойка, на которую глубоко влияли западные идеи, заставлявшие негодовать при виде окружающего; эти люди испытывали своего рода Танталовы муки, глядя на Европу и на великие новые движения – общественные и умственные, – развивавшиеся в европейских культурных средоточиях.








