Текст книги "Русские мыслители"
Автор книги: Исайя Берлин
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)
На протяжении последних двух столетий народничество служит, пожалуй, самым классическим примером противоборства между свободолюбцами и федералистами с одной стороны, а якобинцами и сторонниками централизации – с другой; так Вольтер возражал Гельвецию и Руссо; так левое крыло Жиронды выступало против «Горы»; Герцен пускал в ход все те же доводы, споря с коммунистическими доктринерами предшествовавшего периода – Кабе и выучениками Бабефа; Бакунин порицал марксистское требование диктатуры пролетариата, как нечто, предполагающее, что власть отнимут у одних угнетателей и вручат иным, гораздо худшим; а народники 1880-х и 1890-х годов набрасывались на всех, кого подозревали (обоснованно ли, нет ли) в заговоре, имеющем целью уничтожение «людской стихийности» и личной свободы – будь подозреваемые хоть снисходительными либералами, дозволяющими фабрикантам порабощать пролетарские массы, хоть радикальными коллективистами, всегда готовыми превратиться в несравненно худших рабовладельцев, хоть капиталистическими предпринимателями (как написал Михайловский в известном критическом очерке о романе Достоевского «Бесы»); хоть марксистскими поборниками централизованной власти – все они были, согласно замечанию Михайловского, куда опаснее патологических фанатиков, поставленных Достоевским к позорному столбу, – озверевшими, безнравственными социальными дарвинистами, глубоко и непримиримо враждебными людскому разнообразию, личной свободе, самобытности.
Это был главный политический вопрос, разделивший на рубеже веков русских социалистов-революционеров (эсеров) и социал-демократов; из-за этого же, несколько лет спустя, Мартов и Плеханов порвали с Лениным: по сути, весь великий раздор меж меньшевиками и большевиками (чем бы ни казался он по видимости) сводился именно к этому. В должный срок и сам Ульянов-Ленин, года через два-три после октябрьской революции, не отрекаясь от основной марксистской доктрины, выразил горькое разочарование по поводу тех самых естественных последствий, неумолимо вытекавших из марксизма, о коих ранее предупреждали противники: Ленина огорчили бюрократия и деспотический произвол партийных чинов; позднее Троцкий обвинял Сталина в тех же преступлениях. Дилемма цели и средств – глубочайшая и наиболее вопиющая неувязка, над решением которой доныне мучительно бьются на всех континентах – в частности, на африканском и азиатском – современные революционеры. То, что препирательства приняли столь недвусмысленную форму еще среди народников, делает народничество исключительно любопытным явлением – учитывая нынешние всемирные неурядицы.
Вышеупомянутые разногласия не выходили за рамки общего революционного мировоззрения – ибо, невзирая на внутренние различия, всех народников объединяла неколебимая вера в торжество революции. Вера сия проистекала из множества источников. Ее вселяли потребности и взгляды, существовавшие в тогдашнем обществе, где почти не было заводской промышленности: общество жаждало простоты и братского единения, в обществе царствовал аграрный идеализм – в конечном счете восходящий к Руссо, к той окружающей действительности, которую и теперь можно созерцать в Индии либо Африке, – что неизбежно выглядит утопическим в глазах историков и социологов, родившихся на промышленном Западе. Народническая вера явилась промежуточным итогом разочарования в парламентской демократии, либеральных убеждениях и благих намерениях буржуазной интеллигенции, последовавшего за полным провалом европейских революций 1848-1849 годов; породил ее и вывод, сделанный Герценом: Россия, в то время избежавшая революции, нимало не пострадавшая от нее, может сыскать спасение в нетронутом естественном социализме крестьянского «мира». На веру народников чрезвычайно сильно повлияли и яростные писания Бакунина, проклинавшего любую и всякую централизованную власть – особенно государственную, – и бакунинское утверждение: люди по природе своей мирны и трудолюбивы, а ожесточаются лишь когда их сбивают с пути истинного и понуждают становиться либо тюремщиками, либо узниками.
Но питали эту веру и потоки, струившиеся в противоположную сторону – ткачевские заявления о том, что якобинские «сливки», профессиональные революционеры, суть единственная сила, способная уничтожить надвигающийся капитализм – убийственному наступлению коего способствуют беззубые реформаторы, человеколюбцы и карьеристы из интеллигентов – капитализм, прячущийся под омерзительной маской парламентской демократии; в еще большей степени сказывались махровый утилитаризм Писарева и писаревские нападки на всякий идеализм и всякое любительство – в частности, на сентиментальную идеализацию простого и прекрасного крестьянина вообще, а особенно, русского мужика, на коем якобы почиет благодать, – мужика, еще не тронутого тлетворными влияниями загнивающего Запада. Поддерживая выкрики Писарева, «критические реалисты» призывали соотечественников спасаться посредством взаимной выручки и трезвой, целеустремленной расчетливости – можно сказать, повторялась кампания, развернутая встарь французскими энциклопедистами в пользу естественных наук, ремесленных навыков, специализации – только теперь еще и направленная против словесности, классического образования, истории: всего, что народные заступники объявили сибаритством и потаканием собственным прихотям. В первую очередь, «реализм» и «польза» противопоставлялись литературной культуре – убаюкавшей лучших русских людей до того, что, пока бюрократы, чиновные лихоимцы, тупые, грубые помещики и мракобесы– церковники эксплуатировали злосчастный народ, предоставляя мужикам гнить илй разлагаться, русские эстеты и либералы глядели в другую сторону.
Но самым звучным припевом служили проповеди Лаврова и Михайловского, чей индивидуализм и рационализм составили ядро народнического мировоззрения. Вослед Герцену, оба полагали: у истории нет предначертанных путей, нет «либретто»[263], ни жестокие столкновения культур, народов и классов (составляющие, с точки зрения гегельянской, самую сущность прогресса), ни борьба за право одного класса помыкать другим (согласно марксистам, это движущая сила истории) не являются чем-то неизбежным. Вера в человеческую свободу была краеугольным камнем народнического гуманизма – народники без устали твердили: цель избирается человеком, а не предписывается ему; только воля человеческая способна построить счастливую и достойную жизнь, при коей интересы интеллигентов, мужиков, рабочих и представителей «свободных профессий» возможно примирить —не сделать едиными, ибо это немыслимо, но привести хотя бы в неустойчивое равновесие, а рассудок и непрерывное попечение приспособят его к почти непредсказуемым последствиям взаимодействия людей друг с другом и с природой. Возможно, тут сыграла известную роль православная традиция примирения и общности, противостоявшая и авторитарной католической иерархии, и протестантскому индивидуализму. Сыграли роль и западные доктрины, западные пророки, западные наставники: французские радикалы, орудовавшие до и после революции, Фихте и Буонарроти, Фурье и Гегель, Милль и Прудон, Оуэн и Маркс. Но крупнейшей фигурой народничества, человеком, чей темперамент, идеи и деятельность преобладали в нем от начала до конца, несомненно, был Николай Гаврилович Чернышевский. О Чернышевском написаны вороха монографий, но его жизнь, взгляды и оказанное ими влияние доныне ожидают своего исследователя.
Своеобразным мыслителем Николай Чернышевский не был. Не обладал он ни глубиной, ни воображением, ни блистательным умом и писательским талантом Герцена, ни красноречием, ни дерзостью, ни темпераментом, ни могучей убедительностью Бакунина, ни нравственным гением и неповторимой социальной проницательностью Белинского.
Но был он человеком непреклонно честным, невероятно трудолюбивым и обладал редкой в русском народе способностью сосредоточивать внимание на осязаемых частностях. Его глубокая, стойкая, пожизненная ненависть к рабству, несправедливости и произволу выражалась не в теоретических обобщениях, не в создании социально-философских или метафизических систем, не в открытом террористическом бунте против правительства. Она вылилась в медленное, «без божества, без вдохновенья», кропотливое накопление фактов и идей – в создание примитивной, скучной, однако прочной умственной основы, на коей можно было строить подробные планы практических действий, соответствовавших тогдашней общественной среде, которую Чернышевский пожелал изменить. Чернышевский больше сочувствовал «конкретным», тщательно продуманным и разработанным – пускай даже всецело ошибочным – социалистическим планам петрашевцев (петрашевцем был и молодой Достоевский), арестованных и сосланных правительством в 1849 году, нежели великим, изобретательным построениям Герцена, Бакунина и всех их последователей.
Новое поколение росло в глухое время, наступившее после 1849 года. Молодежь увидела колебания западных либералов и даже их прямое предательство, приведшие к победе реакционных партий в 1849-м. Двенадцатью годами позже история повторилась в их собственном отечестве: те формы, что приняла отмена крепостного права, показались молодым разночинцам измывательством над всеми прежними чаяниями и расчетами. И разночинцы принимали хромой и неуклюжий гений Чернышевского – пытавшегося дать определенные ответы на определенные вопросы при помощи «конкретных» статистических выкладок, постоянно ссылавшегося на «факты»; кропотливо старавшегося указать на достижимые, практические, немедленные цели, а не рисовавшего желаемые образы грядущего, к которым отнюдь не виднелось определенных путей, – Чернышевского, писавшего бесцветно, сухо и неумело донельзя, Чернышевского, вдохновлявшего «новых людей» именно своей скучной бездарностью и отсутствием всякого вдохновения, – этот хромой и неуклюжий гений разночинцы принимали куда серьезнее, чем гений возвышенных идеалистов, благородных романтиков, дававших волю своей фантазии в 1840-е годы.
Будучи выходцем из низов (сыном приходского священника), Чернышевский ощущал естественную близость к простонародью, чье положение тщился исследовать; ощущал и стойкое недоверие – позднее превратившееся в лютейшую ненависть – ко всем либеральным теоретикам: и русским, и западным. Перечисленные качества сделали Чернышевского естественным вожаком разочарованного разночинного поколения, вполне свободного от любых «благородных» предрассудков, озлобленного крахом собственных былых идеалов, правительственными преследованиями, постыдным поражением России в Крымской войне, слабостью, бессердечием, лицемерием и никчемностью правившего класса. Эти решительные, социально ущербные, обозленные и недоверчивые молодые радикалы, презиравшие все, что хотя бы слегка отдавало словесным изяществом, «литературой», считали Чернышевского отцом родным, исповедником, – а уж ни к аристократичному, насмешливому Герцену, ни к своенравному и, в конечном счете, легкомысленному Бакунину подобного почтения не было и быть не могло.
Подобно всем народникам, Чернышевский верил, что необходимо сохранить сельскую общину и распространить существующие в ней порядки на промышленное производство. Он верил, что Россия прямо выиграет, учась на западных технических достижениях, но избегая невыносимых страданий, вызываемых промышленной революцией. Развитие человечества – хронологическая несправедливость, как однажды заметил Герцен: поскольку явившиеся позже пожинают плоды посеянного предшественниками, не платя цены, в которую тем обошелся когда-то посев[264]. «История, как бабушка, страшно любит младших внучат, – исправно вторит ему Чернышевский: – Tarde venientibus дает она не ossa, a medullam ossium[265], разбивая которые Западная Европа [так больно отбила] себе пальцы»[266]. Для Чернышевского история двигалась по спирали, гегелевскими триадами: всякое поколение склонно повторять не родительский, но дедовский опыт – и «на более высоком уровне».
Однако вовсе не исторические элементы в доктрине Чернышевского завораживали народников, которым больше всего полюбились его яростное недоверие к реформам, проводимым «сверху», его утверждение, что сущность истории сводится к борьбе классов, и – главным образом – его убеждение (сколько можно судить, заимствованное отнюдь не у Маркса, но из других социалистических источников, равно питавших и Маркса, и Чернышевского) в том, что государство было, есть и будет орудием правящего класса, а потому, независимо от желания своего или нежелания, просто не может проводить необходимых реформ, чей успех равнялся бы распаду или ослаблению существующего строя. Никакая власть не склонна кончать самоубийством. Оттого-то все попытки переубедить царя, все попытки уклониться от ужасов революции неизбежно (заключает Чернышевский в начале 1860-х) окажутся тщетными. На закате 1850-х было время, когда Чернышевский надеялся, подобно Герцену, на реформы свыше. Отмена крепостного права, какой она предстала в итоге, правительственные уступки, сделанные помещикам, излечили Чернышевского от иллюзий. Он указывал, не без веского исторического подтверждения своим словам, что либералы, рассчитывавшие повлиять на правительство своей фабианской тактикой, преуспели только в одном: подвели и крестьян, и себя самих; для начала насторожили земледельцев, приятельствуя с их господами, – а после этого правящий класс без особого труда, при всяком удобном случае напоминал крестьянам, что либералы – друзья сомнительные, и науськивал крестьянство на его же собственных защитников. Так оно вышло в 1849-м – и во Франции, и в Германии. Даже когда «умеренные» вовремя шли на попятный и призывали к решительным действиям, незнание истинных окружающих условий и незнакомство с подлинными нуждами крестьян и рабочих обычно побуждало их выдвигать утопические предложения и схемы, за которые последователи «умеренных» расплачивались ужасной ценой.
Чернышевский создал простую разновидность исторического материализма, согласно коей политические факторы предопределяются факторами социальными, а не наоборот. Вместе с Фурье и Прудоном он считал, что либеральные и парламентские идеалы попросту не включают в себя главных вопросов: крестьянам и рабочим требовались еда, одежда, обувь и крыша над головой; а право голоса, либеральная конституция, гарантии личной свободы почти ничего не значили для голодных и оборванных людей. Сперва должна грянуть социальная революция; потом, сами собою, придут и надлежащие политические реформы. В глазах Чернышевского, главный урок 1848 года сводился к следующему: все западные либералы – и храбрецы, и трусы наравне – обанкротились и нравственно, и политически, а заодно с ними обанкротились их русские ученики – Герцен, Кавелин, Грановский и прочие. Россия непременно должна идти своим путем. В отличие от славянофилов и подобно русским марксистам следующего поколения, Чернышевский утверждает, приводя целые груды экономических доказательств и подтверждений, что историческое развитие России, в частности, сельского «мира», ни в коем случае не самобытно, а течет в соответствии со всеми социальными и экономическими законами, свойственными любому обществу. Подобно марксистам (и позитивистам, последователям Огюста Конта), он считал, что подобные законы возможно обнаружить и сформулировать; но, в отличие от марксистов, Чернышевский полагал, будто, заимствуя западные технические достижения и обучая людей, обладающих закаленной, испытанной волей и рациональными воззрениями, Россия сумеет «перепрыгнуть» через капиталистическую стадию общественного развития, превратить деревенские общины и рабочие артели в сельскохозяйственные и промышленные ассоциации производителей, которые составят зародыш нового социалистического общества.
Технический прогресс, по мнению Чернышевского, не ведет к автоматическому исчезновению крестьянских общин; дикарей возможно выучить пользоваться латинским письмом и серными спичками, на основе рабочих артелей возможно создавать фабрики, не уничтожая самих артелей; крупные промышленные объединения способны положить конец эксплуатации, сохраняя преимущественно сельскую природу российской экономики[267]. Чернышевский полагал, что наука, используемая в житейских целях, сыграет решающую историческую роль, но, в отличие от Писарева, не считал частное предпринимательство – тем паче капитализм – необходимо нужным для этого условием. С молодых дней он во многом оставался фурьеристом, глядящим на свободные ассоциации сельских общин и артелей, как на основу и залог любой свободы и любого прогресса, – но в то же время, идя по стопам Сен-Симона и его последователей, был свято убежден, что без «коллективных» действий – иными словами, без общегосударственного социализма – добьешься немногого. Этих несовместимых воззрений Чернышевскому примирить не удалось, и в своих сочинениях он то и дело высказывается и в пользу развитой заводской промышленности, и против нее. Столь же неуверен Чернышевский и в том, какую роль надлежит играть (и какой роли нужно избегать) государству, развивающему промышленность и следящему за нею, и каковы должны быть обязанности управляющих огромными коллективными промышленными предприятиями, и как станут соотноситься государственный и частный сектор экономики, – а также, насколько независим должен быть демократически избранный парламент, и в каком отношении он будет находиться к государству, источнику централизованного экономического планирования и органу контроля.
Наброски социальной программы Чернышевского остались расплывчатыми или непоследовательными заметками, – сплошь и рядом, одновременно и тем, и другим. Но «конкретные» подробности, основанные на «реальном» опыте, адресовались представителям широких народных масс, обретших, наконец-то, свой достойный рупор – толкователя вседневных нужд и запросов. Заветнейшие чаяния и переживания свои Чернышевский излил на страницы романа «Что делать?» – социальной утопии, написанной из рук вон бездарно, и разом превратившейся в настольную книгу, буквально властвовавшую тогдашними русскими настроениями. Это наставительное сочинение описывает «новых людей», членов грядущего – свободного, нравственно чистого, трудолюбивого – социалистического содружества; соблазнительная искренность и нравственный пыл «Что делать?» заворожили воображение идеалистически мысливших отпрысков состоятельных семей, маявшихся чувством «вины перед народом», снабдили их отличными образцами для подражания – следуя коим, целое поколение революционеров закаляло, воспитывало себя, готовилось бросать вызов существующим условностям, обычаям и законам, а ссылку или казнь принимать с олимпийским равнодушием.
Чернышевский проповедовал наивный утилитаризм. Подобно Джеймсу Миллю и, возможно, Бентаму, он утверждал: натура человеческая в основе своей – незыблемая совокупность естественных процессов и свойств, подлежащая физиологическому анализу, а стало быть, людское счастье можно предельно увеличить посредством научного планирования и научной же «реализации планов». Придя к выводу, что художественная проза и литературная критика суть единственные средства радикальной пропаганды в пределах России, Чернышевский наводнял «Современник», журнал, который издавал совместно с Некрасовым, столь насыщенным раствором открыто социалистических доктрин, сколь возможно было под видом изящной словесности вливать в открытую печать. Ему содействовал неистовый молодой критик Добролюбов – человек по-настоящему талантливый (чего не скажешь о Чернышевском), а в страстном желании проповедовать и наставлять заходивший еще дальше Николая Гавриловича. Эстетические воззрения обоих фанатиков были сугубо утилитарными.
Чернышевский провозглашал: задача искусства – способствовать более рациональному удовлетворению людских потребностей, пропагандировать знания, биться с невежеством, предрассудками, антиобщественными устремлениями, «способствовать улучшению жизни» – в самом прямом, узком и буквальном смысле этих слов. Абсурднейшие умозаключения Чернышевский делал с радостной готовностью. Например, он пояснял: морские пейзажи ценны тем, что дают представление о море живущим вдали от него (скажем, обитателям русской черноземной полосы) и не имеющим возможности увидеть настоящую морскую гладь; говорил: Некрасов (друг и покровитель Чернышевского) – наивеличайший из русских поэтов, живых или мертвых, ибо своими стихами вызывает у читателя большее сострадание к угнетенным, нежели все предшественники или современники. Писателей, сотрудничавших с Чернышевским поначалу – воспитанных, щепетильных людей, подобных Тургеневу и Боткину, – все больше отталкивал угрюмый фанатизм народного наставника. Тургенев недолго выдержал общество этого ограниченного догматика, ненавидевшего всякое искусство. Лев Толстой презирал Чернышевского за беспросветную провинциальность, нетерпимость к чужому суждению, полнейшее отсутствие эстетического чутья и вкуса, рационализм и невыносимую самоуверенность.
Но эти же свойства – точнее, мировоззрение, породившее такие свойства, – помогли Чернышевскому естественно выдвинуться в любимые вожаки «твердокаменных» молодых людей, явившихся на смену идеалистам 1840-х. Суровые, скучные, пошлые, скрипучие, лишенные всякой задорной искорки фразы Чернышевского, его пристрастие к «конкретным» подробностям, его умение «властвовать собой», его стремление принести ближнему как материальное, так и нравственное благосостояние – да и сама совершенно серая, ничем не примечательная личность этого народного заступника, вкупе с его неутомимым, страстным, целеустремленным, кропотливым прилежанием, ненавистью к изящному слогу (и вообще к любому изяществу), несомненная искренность, полное самоотречение, грубая прямота, безразличие к потребностям частной жизни, простодушие, доброта – подлинная или показная, – обезоруживающее нравственное обаяние, педантизм и способность к самопожертвованию породили образ, позднее воспринимавшийся русскими революционерами как образец для подражания: герой и мученик. Больше любого иного публициста Чернышевский ответствен за то, что между «нашими» и «теми» пролегла окончательная пограничная черта. Всю жизнь он проповедовал и наставлял: нет и не может быть мира с «теми», войну следует вести насмерть, на всех фронтах; нейтралитета не существует; и покуда продолжается эта война, для революционера не бывает работы слишком незаметной, слишком отвратительной или слишком скучной. Личность и воззрения Чернышевского наложили отпечаток на два поколения русских революционеров – не в последнюю очередь на Ленина, восхищавшегося Чернышевским совершенно искренне.
Несмотря на подчеркнутое внимание к вопросам экономическим и общественным, общий подход к делу, общий тон и мировоззрение Чернышевского и прочих народников имеют окраску преимущественно моральную, временами извращенно «религиозную». Эти люди верили в социализм не потому, что приход социализма неизбежен, и не потому, что социализм чего-то стоит по сути своей, и даже не потому, что якобы лишь социализм рационален, – а потому, что социализм, по их суждению, справедлив. Сосредоточенная политическая власть, капитализм, крепкое централизованное государство попирают человеческие права, уродуют людей и нравственно, и телесно. Все народники были отъявленными атеистами, но в их головах как бы сливались воедино социалистические догмы и заповеди православного христианства. Они отшатывались от перспективы российской индустриализации, поскольку цену за это привелось бы заплатить чудовищную, и порицали Запад, уплативший такую цену безо всяких угрызений совести.
Экономисты-народники 1880-х и 1890-х, например, Даниельсон и Воронцов, невзирая на все свои строго экономические доводы касаемо возможности капитализма в России (кстати, некоторые их соображения кажутся куда основательнее, чем полагали противники-марксисты), руководились, в конечном счете, нравственным омерзением к простой сумме страданий, причиняемых капитализмом, – то есть нежеланием платить за индустриализацию непомерно дорого и страшно, сколь бы желанными ни выглядели итоги ее. В двадцатом веке их преемники, эсеры, тянули ту же песенку, что звучала в народнической среде от первого и до последнего дня: цель общественных движений – отнюдь не упрочить государственную власть, но облагодетельствовать народ; обогащать государство, умножать его промышленную и военную мощь за счет образования, нравственности, общего культурного уровня и здоровья граждан, разумеется, возможно – только это было бы злодейством. Эсеры сравнивали развитие Соединенных Штатов, где, по их словам, первостепенно важно было благосостояние личности, с развитием Пруссии, где личностью пренебрегали. Они стойко держались того взгляда (восходящего, по крайней мере, к Сисмонди), что душевное и телесное состояние отдельного гражданина важнее государственной мощи, а если то и другое, как часто бывает, находятся в обратном соотношении, права личности все же должно учитывать и блюсти в первую очередь. Они отвергали—как исторически несостоятельное– утверждение, что лишь могучее государство способно порождать граждан добродетельных и счастливых; отвергали они – как неприемлемое нравственно – и утверждение, что без остатка раствориться и затеряться в жизни и благосостоянии окружающего общества – мыслимый предел человеческого самоосуществления.
Вера в примат человеческих прав над любыми иными вопросами—первейший принцип, отличающий общество плюралистическое от централизованного, «социальное государство», смешанную экономику, рузвельтовский «Новый курс» – от однопартийного правления, «закрытого» общества, пятилетнего плана: вообще, от общественного устройства служащего единственной цели, поставленной выше, нежели многоразличные цели отдельных граждан или малых гражданских объединений. Николай Чернышевский был ощутимо худшим фанатиком, чем большая часть его последователей, вещавших или орудовавших в 1870-е и 1880-е годы, он гораздо крепче верил в организованность, – но даже Чернышевский не затыкал ушей, слыша отчаянные просьбы о немедленной помощи, звучавшие со всех сторон, даже Чернышевский не полагал нужным ради священнейшей и наиважнейшей для него самого цели попирать личные желания людей, всеми силами старавшихся избежать погибели. Случалось, он выступал узким и сухим педантом, но и в худшие свои дни Чернышевский не бывал спесив, напорист, бесчеловечен, без устали напоминая и читателям, и себе самому, что, всей душой стремясь прийти на выручку другим, наставники не смеют запугивать наставляемых и понуждать их к чему-либо: то, что «мы» – трезво мыслящие интеллигенты – считаем нужным для народа, может изрядно отличаться от того, чего народ желает в действительности; насильно вколачивать «наши» лекарства от общественных недугов в «их» народные глотки не разрешается.
Ни Чернышевский, ни Лавров, ни беспощаднейшие из «якобинцев», горой стоявшие за террор и жестокость, никогда не прикрывались пустыми фразами, не оправдывали своих действий – вопиюще несправедливых и попросту зверских – неумолимостью исторического процесса. Коль скоро насилие – единственное средство, дозволяющее достичь поставленной цели, то при известных обстоятельствах можно применять его; но в каждом случае насилие должно обосновываться нравственным содержанием упомянутой цели: умножением счастья, сплоченности, справедливости, укреплением мира – иначе говоря, любой из общепринятых людских ценностей, искупающих причиняемое зло, – а не разглагольствованиями: необходимо, дескать, идти в ногу с историей, не внимать угрызениям совести, отвергнуть собственные «субъективные» нравственные принципы (все равно эти понятия преходящи), поскольку сама история преобразила, будто бы, все нравственные законы и задним числом оправдывает лишь те из них, которые оказались жизнеспособны и успешны.
Настроения народников, особенно в 1870-е годы, небезосновательно можно определить как чуть ли не религиозные. Это сборище заговорщиков и пропагандистов рассматривало себя (и посторонние тоже рассматривали его) как своеобразный рыцарский или монашеский орден. Первое условие для присоединявшихся к движению гласило: принеси в жертву «делу» – то есть и отдельно взятой народнической ячейке, и революции в целом – всю свою жизнь. Однако ни понятие партийной диктатуры, ни право партийных вождей полностью распоряжаться жизнью каждого из участников народничества – и уж тем паче предписывать им обязательные убеждения – в тогдашнюю доктрину еще не входили: это противоречило бы всему народническому духу. Единственным судьей человеческих поступков оставалась человеческая совесть. Пообещал подчиняться вожакам – стало быть, дал священную клятву, но распространяется она только на чисто революционные задачи партии, а не за их пределы, и становится недействительна, если все определенные цели, поставленные партией перед собой и своими членами, уже достигнуты; а конечная партийная цель – революция. И, если революция удалась, каждый народник волен в дальнейшем жить и поступать по собственному усмотрению, ибо дисциплина – только временная мера, а не самоцель. Это народники, в сущности, создали понятие о партии, как о собрании профессиональных заговорщиков, напрочь отрекшихся от личной жизни, подчиненных свирепой дисциплине: о партии, как «ядре» движения, состоящем из матерых профессионалов – в отличие от простых «сочувствующих» или «попутчиков»; так получилось по тогдашним особым российским условиям, настоятельно требовавшим надежной конспирации, а не благодаря вере в иерархию, как желанную или даже просто допустимую форму общественной жизни. Заговорщики не ссылались на космические процессы, коими, будто бы, оправданы любые и всякие революционные действия, ибо детерминистами они отнюдь не были, а верили в свободу выбора.
Хотя, исторически рассуждая, позднейшая ленинская концепция революционной партии и партийной диктатуры во многом выросла из прежней идеологии этих дисциплинированных и натасканных мучеников, мировоззрение ленинское было совсем иным. Молодежь, хлынувшая в деревни и села достопамятным летом 1874-го – лишь для того, чтобы столкнуться с непониманием, подозрительностью и, зачастую, нескрываемой враждебностью мужиков, изумилась бы и возмутилась до глубины душевной, услыхав, что является простым орудием истории, а посему все действия пропагандистов надлежит судить по иным нравственным законам, нежели общепринятые.
Народничество потерпело крах. Социализм попросту «отскакивает от русской массы, как горох от стены»[268], сказал знаменитый террорист Кравчинский в письме к революционерке Вере Засулич в 1878-м, через четыре года после того, как изначальная волна воодушевления улеглась. «Они же слушают наших людей, словно священников»[269] – с почтением, ничего не понимая, ни в чем не изменяясь к лучшему.








