Текст книги "Русские мыслители"
Автор книги: Исайя Берлин
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)
В эпоху, о которой ведется речь, Бакунин сосредоточил свои зловещие способности на сравнительно скромной задаче: толковал Гегелевскую «Энциклопедию» – абзац за абзацем – восхищенному дружескому кружку. Среди его членов был другой закадычный приятель Станкевича, Николай Грановский, добрый и умный историк, учившийся в Германии, сделавшийся умеренным гегельянцем и вернувшийся в Москву, дабы читать студентам курс истории Средних веков. Он успешно использовал свой, довольно академический, предмет, чтобы вселить в слушателей почтение к западной культуре. Останавливался Грановский, в частности, на облагораживающем влиянии Римско-Католической Церкви, римского права, феодальных учреждений и установлений – рассказывал подробно, стоя лицом к лицу с нараставшим шовинизмом, всячески восхвалявшим византийские корни русской культуры: в ту эпоху это поощрялось правительством, как противоядие, обезвреживавшее опасные западные идеи. Грановский сочетал эрудицию с очень уравновешенным складом ума, его нельзя было увлечь экстравагантными теориями. Но все же, Грановский был в достаточной степени гегельянцем, чтобы верить: во вселенной имеются порядок и цель; человечество движется к свободе, хотя путь извилист и тернист – возникают препятствия, доводится отступать и часто, и неминуемо. И если на белом свете оказывалось недостаточно людей отважных, целеустремленных и сильных, человечество сползало в долгие ночи реакции, в трясины, выбираться из которых доводилось ужасной ценой. Однако, хоть медленно и болезненно, а все-таки неотвратимо, человечество шагало к идеальному государству счастья, справедливости, истины и красоты. Слушать читавшиеся Грановским в Московском университете лекции об эпохе поздних Меро– вингов и ранних Каролингов (тема, казалось бы, непроницаемо туманная) собиралось множество просвещенных слушателей. Эти лекции рассматривались и западниками и славянофилами как своеобразные политические выступления в пользу воззрений либеральных и рационалистических, – а прежде всего речь велась о вере в преобразующую силу просвещения, противопоставлявшегося мистическому национализму и церковности.
Я упоминаю о знаменитых лекциях Грановского – со всевозможным жаром приветствовавшихся друзьями и заслужившими яростное порицание консерваторов – только в качестве примера тому, в какие маскарадные одежды рядился общественный и политический либерализм на русской (а в чуть меньшей степени и на германской) почве, коль скоро желал высказаться вообще. Цензура одновременно служила и крепкими путами, и стрекалом: именно благодаря цензуре появился на свет особый, крипто-революционный литературный слог, изощрявшийся все больше и больше по мере того, как усиливался гнет; в итоге, вся русская литература превратилась, по словам Герцена, в «великий обвинительный акт <... > против русской жизни»[189].
Цензор числился официальным противником, однако, в отличие от современных своих преемников, он только запрещал – и ничего больше. Царская цензура могла предписывать безмолвие, зато никогда не пыталась диктовать университетским профессорам непременное содержание лекций; поэтам и прозаикам не указывали, что писать и как писать; композиторам не повелевали вызывать у слушателей то либо иное настроение. Цензура существовала исключительно ради того, чтобы препятствовать печатному изложению определенных опасных идей. Разумеется, она служила препятствием, иногда приводила в ярость. Но, поскольку, подобно многому в прежней России, цензура была неумелой, продажной, ленивой, зачастую глупой – или преднамеренно снисходительной, – и поскольку отчаявшийся изобретательный человек всегда мог отыскать лазейку-другую, не все крамольные высказывания удавалось пресечь действенно и вовремя. Русские писатели, принадлежавшие к радикальной интеллигенции, правдами и неправдами публиковали свои работы – причем, сплошь и рядом публиковали их почти нетронутыми. В итоге подавления, политические и общественные идеи отступали на сравнительно спокойную литературную почву. Подобное уже случилось в Германии – а в России случалось гораздо шире и чаще.
Но было бы ошибкой преувеличивать роль правительственного гнета в том, что литература вынужденно сделалась по преимуществу политической. Движение романтиков и само по себе явилось не менее могучим фактором в создании литературы, «оскверненной» идейным содержанием. Даже Тургенев, «чистейший» среди всех тогдашних авторов, однако сплошь и рядом грешивший идейностью, выслушивал, подобно Достоевскому или «материалистическим» критикам 1830-х годов, нравоучения от цензурных наставников – и, не выдержав, однажды чуть ли не всерьез вознамерился бросить литературу и сделаться профессором философии. Тургенева отговорили от этого шага; но раннее и страстное увлечение Гегелем все же заметно сказалось на последующем тургеневском мировоззрении. Гегельянство одних толкнуло к революционной деятельности, других – к реакционной, освободив и тех и других своих последователей от проповедовавшегося в восемнадцатом веке избыточно упрощенного деления людей на добродетельных и порочных, или темных и просвещенных, а событий – на добрые или скверные, а равно и от взгляда на людей и события как на что-то постижимое и предсказуемое в силу ясных, чисто механических причинно-следственных связей. И для Тургенева окружающий мир определяется постоянно преображающимися характеристиками, бесконечно сложными, нравственно и политически двойственными, непрерывно сливающимися в новые переменчивые сочетания, объяснимые только терминами, приложимыми к гибким, зачастую импрессионистским понятиям, допускающим сложное взаимодействие факторов – чересчур многочисленных и чересчур мимолетных, чтобы сводить их к научным схемам либо законам. Тургеневские либерализм и умеренность, навлекавшие на него столько порицаний, заставляли автора жить как бы «в состоянии насыщенного раствора» – или, говоря иначе, оставаться вне происходящего вокруг, сохраняя наблюдательную, ироническую отрешенность – безучастную, безупречно уравновешенную, – отрешенность агностика, невозмутимо колеблющегося меж безверием и верой, меж упованиями на прогресс и скептицизмом; перед нами наблюдатель, хладнокровно и сдержанно сомневающийся в окружающей жизни – где всякий вид обманчив, где ничто не является тем, чем мерещится, где каждое качество заражено своей противоположностью, где тропы никогда не тянутся прямо и никогда не пересекаются геометрически правильно. В глазах Тургенева (я только что изложил его понимание гегелевской диалектики) действительность ускользает из любых искусственных идеологических сетей, уклоняется от любых закостенелых догматических предположений, смеется над любыми потугами кодифицировать ее, переворачивает любые симметричные системы – и нравственные и социологические; она доступна лишь осторожным, бесстрастным, скрупулезно эмпирическим попыткам описать ее – частицу за частицей: такой, какой предстает она любознательному взору нравственно бескорыстного наблюдателя. И Герцен тоже отрицает примелькавшиеся и приевшиеся программы и системы: ни Тургенев, ни сам он отнюдь не приняли положительной гегелевской доктрины, этой исполинской космологической фантазии, этой исторической теодицеи, пошатнувшей душевное и умственное равновесие стольких современников. Зато на обоих оказала глубокое воздействие доктрина отрицательная: опровержение безоглядной веры в новые общественные науки, что столь воодушевляли мыслителей-оптимистов предшествовавшего столетия.
Я рассказал о некоторых из наиболее выдающихся, прославленных русских – молодых и передовых, – живших и работавших в конце 1830-х и на протяжении 1840-х годов; к их кружку принадлежали и другие, но объем этого очерка велит остановиться и дозволяет лишь назвать имена: Катков, начинавший как философ и радикал, а позднее ставший знаменитым, влиятельным реакционным журналистом; философ Редкин, журналист Корш и переводчик Кетчер; актер Щепкин; богатые дилетанты вроде Боткина, Панаева, Сазонова, Огарева, Галахова; великий поэт Некрасов и многие иные, меньшие фигуры, чья жизнь любопытна только литературному историку. Однако над всеми ними высится личность критика Виссариона Белинского. Пороки его образования и вкуса были притчей во языцех; внешность казалась неброской, а повествовательный слог оставлял желать много лучшего. Но Белинский сделался нравственным и литературным повелителем своего поколения. Подпавшие его влиянию сохраняли память о наставнике много лет спустя после его смерти; к добру или к худу, но влияние Белинского преобразило русскую словесность – в частности, литературную критику – почти коренным образом и, похоже, навсегда.
•
Виссарион Белинский
В
1856 году Иван Аксаков, один из двоих знаменитых братьев-славянофилов, отнюдь не сочувствовавший политическому радикализму, поведал о своей поездке по губернским городам Европейской России. Поездка задумывалась как своего рода националистическое паломничество, предпринятое, дабы утешиться и вдохновиться, окунувшись в еще не развращенную гущу русского народа и предупредить всех, нуждавшихся в таком предупреждении, об ужасах Запада и предательских силках западного либерализма. Аксакова постигло горькое разочарование:
«Много я ездил по России: имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше, каждому, жаждущему свежего воздуха среди вонючего болота провинциальной жизни. Нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, который бы не знал наизусть письма Белинского к Гоголю <...> Если вам нужно честного человека, способного сострадать болезням и несчастьям угнетенных,, честного доктора, честного следователя, – ищите таковых между последователями Белинского <... >»
Влияние славянофилов было ничтожным. Приверженцы Белинского множились.
Очевидно, что мы имеем дело с крупнейшим в своем роде явлением – человеком, которого через восемь лет после его кончины, в самом нещадном разгаре правительственной борьбы с вольнодумцами, ведшейся на всем протяжении девятнадцатого столетия, идеалистически настроенная молодежь рассматривала как своего наставника и предводителя. Воспоминания молодых литераторов-радикалов 1830-х и 1840-х годов – супругов Панаевых, Тургенева, Герцена, Анненкова, Огарева, Достоевского – дружно повторяют и подчеркивают: Белинский был «совестью» русской интеллигенции, вдохновенным и бесстрашным публицистом, идеалом юных revokes, едва ли не единственным на Руси писателем, коему доставало и смелости и красноречия внятно и сурово говорить о том, что волновало многих, но чего многие то ли не могли, то ли не решались провозгласить во всеуслышание.
Мы легко можем вообразить себе упоминаемого Аксаковым «сколько-нибудь мыслящего юношу». В тургеневском романе «Рудин» есть немного иронический, но сочувственный и трогательный портрет весьма типичного тогдашнего радикала, служащего домашним учителем в сельской усадьбе. Невзрачный, неловкий, неуклюжий студент, не слишком-то умный и ничем особым не примечательный, – или давайте скажем без обиняков: недалекий, туповатый провинциал, – он чистосердечен, ошеломляюще искренен и прям, забавно простодушен. Радикалом этот студент зовется не потому, что придерживается ясных политических либо нравственных воззрений, а потому, что переполняется хоть и безотчетной, да злой враждебностью к российскому правительству, к серой звероподобной солдатне, к запуганным и скучным чиновникам– лихоимцам, к малограмотным, полунищим сельским священникам – студенту нелегко дышится в российской атмосфере, отравленной боязнью, алчностью, неприязнью к чему бы то ни было новому или жизнерадостному. Этот человек негодует, глядя на удивительную циническую готовность, с которой общество принимает и положение бесправных, полудиких крепостных, и мертвенный застой российского захолустья как нечто не просто естественное, а освященное временем и обладающее великой ценностью, чуть ли не одухотворенной красотой – как нечто, хранящее в себе своеобразную – особую, народную, в известном смысле почти религиозную – тайну. Рудин – истинная душа усадебного общества, и молодой учитель полностью покорен рудин– ской фальшиво-либеральной риторикой; он готов лобызать землю, по коей ступает Рудин; общие фразы, роняемые кумиром, студент дополняет и приукрашивает собственным воодушевлением, верой в истину и материальный прогресс. Когда Рудин, по-прежнему веселый, обаятельный и неотразимый, по-прежнему сыплющий бесцветными либеральными пошлостями, отказывается достойно встретить нравственный кризис, вяло оправдывается, ведет себя, как малодушный глупец, а из донельзя неловкого затруднения выпутывается лишь ценою мелкого и постыдного предательства, рудинский почитатель и приверженец, простодушный искатель истины, ошарашен, беспомощен и разгневан – ему непонятно: во что верить, куда глядеть? Положение, для тургеневских романов и повестей вполне типичное: каждый в итоге ведет себя чисто по-человечески, являя слабость и безответственность – подкупающую, простительную и пагубную. Домашний учитель Басистов – персонаж вполне второстепенный, однако он прямой, хотя и скромный, потомок и русского «лишнего человека»[190], и Владимира Ленского (как противоположности Евгению Онегину); у него та же закваска, что и у Пьера Безухова (противопоставляемого князю Андрею) из «Войны и мира», что и у Левина из «Анны Карениной», и у всех Карамазовых, и у Круциферского из романа Герцена «Кто виноват?», и у студента Пети Трофимова из «Вишневого сада», и у подполковника Вершинина и Барона из «Трех сестер». Домашний учитель выступает, в контексте 1840-х годов, той фигурой, что считалась одной из наиболее характерных для русского «социального» романа: растерянным идеалистом, трогательно наивным, избыточно воодушевленным, чистосердечным человеком, жертвой невзгод, которые, пожалуй, и возможно предотвратить, но которых на деле не предотвращают никогда. Временами забавный, временами трагический, сплошь и рядом растерянный неумеха и недотепа, он по природе своей не способен к притворству – по крайности, к неизлечимому притворству, – к чему бы то ни было хоть сколько-нибудь грязному или предательскому; временами он, подобно чеховским героям, слаб и горько сетует на судьбу, а временами крепок и зол, подобно Базарову из «Отцов и детей»; Басистов никогда не теряет врожденного достоинства, хранит несокрушимую нравственную силу – и по сравнению с ним обыватели-мещане, в любом обществе составляющие подавляющее большинство, кажутся одновременно жалкими и отвратительными.
А первообразом таких искренних, подчас по-детски простодушных, а подчас и яростных народных заступников, праведных мучеников, рвавшихся защитить униженных и оскорбленных, – действительным историческим воплощением этой чисто русской разновидности нравственного героизма, – служил Виссарион Григорьевич Белинский. Имя его стало величайшим русским мифом девятнадцатого столетия, по вполне понятным причинам ненавистным для сторонников самодержавия, Православной Церкви, народности; неприятным для изящных и привередливых приверженцев западного классицизма, – но, по тем же причинам, Белинский сделался идеализированным предтечей и русских реформаторов, и русских революционеров, орудовавших во второй половине века. В совершенно буквальном смысле он был одним из основоположников движения, кончившегося в 1917 году разгромом общественного устройства, которое Белинский обличал и все яростнее бранил до конца своих дней. Вряд ли хоть один радикальный русский писатель не заявлял в свое время, что числит себя учеником и последователем Белинского – и не всякий либеральный автор отрицал это. Даже столь нерешительные и робкие представители оппозиции, как Анненков и Тургенев, чтили память Белинского; даже консерватор Гончаров, служивший правительственным цензором, звал Белинского лучшим из когда– либо встречавшихся ему людей. А по-настоящему левые писатели 1860-х годов – Добролюбов и Чернышевский, открыто и громко призывавшие к революции, Некрасов, Лавров, Михайловский, – и явившиеся по их стопам социалисты и коммунисты – Плеханов, Мартов и Ленин со товарищи, – формально признавали: Белинский, наравне с Герценом, величайший герой героических 1840-х, когда, согласно устоявшемуся представлению, в Российской империи началась организованная борьба за полную общественную и политическую свободу, экономическое и гражданское равенство.
Из вышеизложенного понятно: Белинского не назовешь иначе, как поразительной фигурой в истории русской общественной мысли. Люди, читавшие воспоминания его друзей – Герцена, Тургенева и, конечно же, Анненкова, сами поймут: иначе не скажешь. А вот на Западе – причем даже ныне – Белинский сравнительно безвестен. Впрочем, всякий, хоть мало-мальски начитанный в произведениях Белинского, подтвердит: человек этот выступил отцом «социальной» литературной критики – не только в России, но, возможно, даже и во всей Европе, – самым даровитым и страшным врагом эстетического, религиозного и мистического мировоззрения. Целое девятнадцатое столетие вели русские критики битву по поводу взглядов Белинского, ломая копья из-за двух несовместимых подходов к искусству и, следовательно, к жизни. Всю свою жизнь Белинский нуждался, писал ради заработка – и, естественно, помногу. Бульшая часть его сочинений – итог работы в лихорадочной спешке, а весьма значительная часть – вообще поденщина, состряпанная «без божества, без вдохновенья». Но, вопреки всей враждебной критике, обрушившейся на Белинского еще в самом начале его собственной критической карьеры (замечу, кстати: Белинский по сей день остается предметом ожесточенных прений – пожалуй, мало кто из людей, умерших более столетия тому назад, вызывает у ныне здравствующих русских столько восторга и столько ненависти), наилучшие произведения его считаются классическими и бессмертными. В Советском Союзе почетное место среди классиков ему обеспечено государством: Белинский, неустанно боровшийся против догмы и приспособленчества, уже давно канонизирован и пожалован титулом одного из провозвестников «светлого будущего», отцов-основателей новой идеологии. А на Западе нравственные и политические вопросы, занимавшие Белинского при жизни, остаются нерешенными доныне. Одно это уже должно рождать у наших современников интерес к Белинскому.
Его жизнь была небогата внешними событиями. Белинский родился в 1810-м или 1811 -м в небогатой семье, в Свеаборге, на землях Великого княжества Финляндского, а воспитывался в городе Чембаре (Пензенская губерния). Отец его был отставным флотским врачом, получившим уездную практику и начавшим крепко закладывать за воротник. Белинский рос худосочным, чахлым, преувеличенно серьезным ребенком – преждевременно повзрослевшим, неулыбчивым, никогда не шутившим; вскоре он привлек внимание гимназических учителей своим исступленным пристрастием к литературе и угрюмой, скороспелой, всепожирающей «приверженностью истине». Отправившись учиться в Московский университет, Белинский с трудом сводил концы с концами, жил только на государственную стипендию и, после обычных незадач и невзгод, что преследовали многих небогатых и незнатных студентов, сидевших на скамье бок о бок с сыновьями вельмож и мелкопоместных дворян, оказался исключен: по причинам, не вполне выясненным и по сей день – скорее и вероятнее всего, за неуспеваемость и сочинение пьесы, обличавшей крепостное право. Эта пьеска, написанная отвратительно плохо, сохранилась – она риторична, умеренно крамольна и, как произведение словесности, целиком бездарна; все же, направленность ее была вполне очевидна для университетских цензоров, а бедный сочинитель не имел влиятельных заступников. Надеждин, либеральный молодой профессор, читавший в Московском университете курс европейской литературы, издавал «передовой» журнал и оценил бросавшуюся в глаза серьезность Белинского, его страсть к писательству; Надеждину показалось, будто в этом человеке теплится искорка дарования – и Белинский получил предложение поставлять литературные обзоры. С 1835 года и вплоть до своей смерти, пришедшей тринадцать лет спустя, Белинский непрерывно наводнял самые разные журналы потоками статей, критических обзоров и очерков. Эти произведения раскололи русское общество на враждебные станы и обратились неким евангелием для «передовой» молодежи во всех уголках великой империи – особенно для университетских студентов, сделавшихся наиболее преданными, фанатическими последователями Белинского.
Белинский был человеком среднего роста, худым, костлявым, чуть сутулым; бледное, чуть веснушчатое лицо его легко вспыхивало в минуты волнения. Страдая астмой, он быстро утомлялся и обыкновенно выглядел измученным, осунувшимся, хмурым. Порывистые, нервные движения Белинского были по-мужицки неловкими и неуклюжими, оттого-то и смущался он в присутствии незнакомцев, разговаривал резко и угрюмо. А среди своих друзей, молодых радикалов – Тургенева, Боткина, Бакунина, Грановского, – обнаруживал жизнерадостность и неугомонный задор. В пылу споров, литературных или философских, его глаза сверкали, зрачки расширялись; он метался из угла в угол, говорил без умолку – напористо, громко и быстро, – кашлял, размахивал руками. В обществе непривычном ему бывало не по себе, неуютно; Белинский помалкивал – но, если внезапно слышал утверждение, казавшееся безнравственным либо елейным, вмешивался просто из принципа; Герцен свидетельствует: в подобных случаях ни единый противник не мог устоять перед чудовищным натиском Белинского, метавшего громы и молнии. Препирательство было его природной стихией. Позвольте процитировать Герцена:
«Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленньши на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!»[191]
На обеде у некоего дряхлого и почтенного вельможи екатерининских времен Белинский из кожи вон лез, восхваляя казнь французского короля Людовика XVI. И кто-то осмелился заявить в лицо Белинскому, что государь совершенно справедливо объявил Чаадаева (это русский приверженец католицизма, обличавший варварство своей родины) умалишенным, ибо Россия – цивилизованная страна, и лишь безумный способен глумиться над вековыми, выстраданными убеждениями ее народа. Белинский тщетно тянул Герцена за рукав, шепотом требовал вмешаться; под конец не выдержал и скучным, бесцветным голосом изрек: а в еще более цивилизованных странах изобрели гильотину – для осмеливающихся вести подобные речи. Противник оша– рашенно смолк, хозяин дома всполошился, гости поспешили разойтись. Тургенев, не жаловавший крайностей и не выносивший скандалов, любил и уважал Белинского именно за это бесстрашие в обществе – которого явно, увы, недоставало самому Тургеневу.
Со своими друзьями Белинский играл в карты, отпускал дежурные шутки, вел ночные разговоры до рассвета – очаровывал и изнурял всех. Этот человек не выносил уединения. Он женился – неудачно, лишь потому, что был несчастен и одинок, – и умер от чахотки ранним летом 1848 года. Несколько позднее начальник жандармского корпуса посетовал по поводу преждевременной смерти Белинского, прибавив: «Жаль, мы бы сгноили его в крепости». Скончался Белинский то ли тридцати семи, то ли тридцати восьми лет от роду, в расцвете творческих возможностей.
Невзирая на внешнее однообразие своего существования, Белинский вел необычайно насыщенную жизнь, сопровождавшуюся острыми кризисами – нравственными и умственными, – ускорившими телесный упадок и смерть. Занятие, им избранное, занятие, без коего Белинского и представить себе нельзя, звалось литературной работой; но все же – хотя, вопреки обвинениям в отсутствии подлинного дара, критик был очень чуток к достоинствам чисто литературным: созвучиям, ритмам, словесным оттенкам, образам, поэтическим символам, и к переживаниям, ими порождаемым, – литература не служила средоточием его жизни. Средоточием была идейность; не просто в рассудочном смысле этого слова, подразумевающего под «идеями» либо суждения, либо теории, но в ином, вероятно, более знакомом – и гораздо менее определенном, – в котором идеи воспринимаются и как мысли, и как воплощенные переживания, как сознательное и равно бессознательное отношение ко внутреннему и внешнему мирам. В этом ином смысле понятие идеи становится несколько шире и естественнее для человека, упомянутую идею исповедующего, – естественнее суждений или даже принципов; в этом смысле идеи составляют истинное средоточие сложных и запутанных отношений человека и с собою самим, и с окружающим миром; идеи могут быть мелкими либо глубокими, истинными либо ложными, замкнутыми либо открытыми, слепыми поверьями либо верой, дарующей прозрение. Здесь наличествует нечто, проявляющееся в поведении, сознательном и бессознательном, в образе жизни, телодвижениях, действиях, еле заметных повадках и замашках – по крайности, не меньше, нежели в четко излагаемой доктрине либо символе веры. Вот такие-то идеи и верования—случается, их расплывчато именуют идеологией, – сказывающиеся на жизни людской и работе, вечно рождали в Белинском воодушевление, или тревогу, или ненависть, постоянно держали его в состоянии, временами равнявшемся неистовству, некоему нравственному бешенству. Если Белинский держался убеждений, он держался их исступленно, жертвуя убеждениям всей своей натурой без остатка. Если Белинский в чем– либо сомневался, он сомневался ничуть не менее исступленно и готов был заплатить любую цену за ответы на донимавшие и мучившие вопросы. Нетрудно угадать: вопросы эти касались верного, правильного отношения личности к себе самой и к другим людям, к обществу в целом; затрагивали потайные пружины человеческих поступков, действий и чувств, сокрытые жизненные цели – но всего больше творческую работу художника и нравственную основу ее.
Любые серьезные вопросы, в конечном итоге, становились для Белинского вопросами нравственными: что считать несомненно и всецело ценным, к чему надлежит стремиться вполне бескорыстно? Иными словами, это значило: как зовется то единственное, что должно знать, говорить, совершать? – за что следует всенепременно бороться и, при необходимости, погибнуть? Идеи, вычитанные Белинским из книг или услышанные в беседах, ему, во-первых, заведомо не нравились, не были по душе, не давали умственной пищи; не стоило их исследовать, анализировать; не заслуживали они отрешенного, беспристрастного размышления. Идеи, прежде всего, делились на истинные и ложные. Ложные следовало изгонять, будто злых духов. Любая книга содержит в себе идеи – даже самая, казалось бы, пустая; и критик обязан первым долгом изучать именно такие «пустые» книги. В качестве примера приведу занятный, даже, пожалуй, гротескный случай: думается, он прольет немного света на метод Белинского. Биографы и критики не упоминают об этом: чересчур уж заурядна статья, о которой пойдет речь. Занимаясь журнальной поденщиной, Белинский напечатал краткий отзыв на русское переложение «Векфильдского священника», выполненное с какого-то современного французского перевода[192]. Статья начинается в довольно обычном тоне и постепенно делается раздраженной, прямо враждебной: Белинскому не нравится шедевр, созданный Голдсмитом, ибо книга, по его мнению, искажает нравственные понятия. Критик сетует: изображая священника, Голдсмит, дескать, превозносит безучастность, благодушную глупость и никчемность, полагая их превыше качеств, присущих бойцу, реформатору, воинствующему поборнику идеи. Священник предстает простой людской душой, полной христианской покорности, бесхитростной и оттого постоянно обманываемой; эти мирные природные доброта и простота, намекает автор, во-первых, несовместимы с изворотливым умом, расторопностью и жаждой деятельности, а во-вторых, стоят несравненно выше их. Для Белинского это равнялось отъявленной и гнуснейшей ереси. Все книги воплощают собою некие точки зрения, опираются на существующие понятия – общественные, психологические, эстетические, – и опорой «Священнику», по словам Белинского, служат понятия мещанские и ложные. Голдсмит якобы прославляет людей, чуждых повседневной борьбе за существование, стоящих «с краю», нерешительных, degages служащих вечной добычей и поживой для предприимчивых прохиндеев; это приводит упомянутых людей к житейскому поражению – и нравственной победе. Писать в подобном духе, восклицает Белинский, значит потворствовать иррационализму вообще и, в частности, убеждению, что нужно «проходить земной путь мирно и добродетельно», – убеждению, исповедуемому средним обывателем всегда и повсеместно, – а стало быть, «Векфильдский священник» лицемерно представляет смирение как наивысшую мудрость, а неудачника – нерешительного и миролюбивого – изображает глубоким знатоком жизни. Да, можно было бы ответить: здесь наличествует абсурдное преувеличение, а критик попросту смехотворен, ибо возлагает на плечи злосчастного священника заведомо неподъемное бремя. Но перед нами – зародыш новой «социальной» критики, – не ищущей в словесности (как учили ранние германские романтики) ни идеалов, ни «типических» образов или положений, ни каких-либо этических орудий, способствующих прямому улучшению и просветлению жизни, – а лишь копающейся в авторских воззрениях да прилежно изучающей и среду, в коей обитал автор, и его эпоху, и его классовую принадлежность. Этот подход к литературному произведению означает: о содержании книги судят, оценивая ее «верность жизненной правде», «надлежащую трактовку» изображаемого, глубину, правдивость – и «конечную цель» написанного.
«Я литератор – писал Белинский, – говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе расейской моя жизнь и моя кровь»[193]. Это звучало утверждением нравственной позиции. Когда в начале двадцатого столетия радикальный писатель Владимир Короленко сказал: «русская литература стала моей родиной»[194], он во всеуслышание заявил о том, что придерживается того же взгляда на словесность. Короленко говорил от имени движения, которое полноправно звало Белинского своим основателем, говорил о своей вере в то, что лишь литература неподвластна подлостям повседневной жизни, лишь она сулит надежду на справедливость, свободу, истину.








