412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Исайя Берлин » Русские мыслители » Текст книги (страница 11)
Русские мыслители
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 14:19

Текст книги "Русские мыслители"


Автор книги: Исайя Берлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)

История не предопределена. Жизнь, по счастью, течет не в согласии с неким либретто, всегда возможны импровизации, ничто не понуждает грядущее наступать согласно программе, подготовленной метафизиками[152]. Социализм отнюдь не невозможен, однако вовсе не неотвратим, а задача верующих в свободу – не дозволить ему выродиться ни в буржуазное филистерство, ни в коммунистическое рабство. Жизнь сама по себе ни хороша, ни плоха, – люди становятся тем, во что себя превращают.

Без чувства ответственности перед обществом они делаются орангутангами, а без естественного себялюбия – ручными мартышками: «Уничтожьте в человеке общественность, и вы получите свирепого орангутанга; уничтожьте в нем эгоизм, и из него выйдет смирное жоко»[153]. Однако не существует неумолимых сил, понуждающих человека становиться любой из этих обезьян. Нам не определяют целей, мы сами определяем их; посему, вдребезги топтать свободу сегодня, суля свободу завтра – ибо ее «объективно гарантируют», – значит пользоваться жестокими и подлыми заблуждениями как поводами для чудовищных беззаконий. «Когда бы люди захотели вместо того, чтоб спасать мир, спасать себя, вместо того, чтоб освобождать человечество, себя освобождать, – как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человека»[154].

И Герцен продолжает: человек, разумеется, зависит и от окружающей общественной среды, и от эпохи – физиологически, биологически; от них же зависит и образование, человеком получаемое; зависим человек от них и на уровнях более сознательных; Герцен признает: эпоха отражается в нас, и человек «не может не отражать в себе, собою своего времени, своей среды» 5. Но все же наличествует возможность противостоять социальной среде и протестовать – независимо от того, действенными ли будут противостояние и протест, выльются они в формы частные или общественные. Философия детерминизма – лишь оправдание собственной слабости. Всегда сыщутся фаталисты, повторяющие: «Избрание путей истории не в личной власти; не события зависят от лиц – а лица от событий. Мы только мнимо заправляем движением, но, в сущности, плывем куда волна несет, не зная до чего доплывем»[155]. Только это неправда.

«Пути вовсе не неизменимы. Напротив, они-то и изменяются с обстоятельствами, с пониманьем, с личной энергией. Личность создается средой и событиями, но и события осуществляются личностями и носят на себе их печать – тут взаимодействие. Быть страдательным орудием каких-то не зависимых от нас сил – как Дева, Бог весть с чего зачавшая у нам не по росту. Чтоб стать слепым орудием судебу бичоМу палачом Божиим – надобно наивную веру, простоту неведения у дикий фанатизм и своего рода непочатое младенчество мысли»1.

Делать вид, будто мы остаемся такими же и доныне, было бы нечестно. Восстают вожди, вроде Бисмарка (или Маркса), объявляющие: мы ведем свой народ или класс к неминуемому торжеству, предопределенному самой судьбой – чьими избранными орудиями такие люди себя ощутили; а во имя своей «священной исторической миссии» они рушат, мучат, порабощают. Но имя им – свирепые самозванцы.

«То, что мыслящие люди прощали Аттиле, Комитету общественного спасения и даже Петру I, не простят нам. Мы не слыхали голоса, призывавшего нас свыше к исполнению судеб, и не слышим подземного голоса снизу, который указывал бы путь. Для нас существует один голос и одна власть – власть разума и пониманья.

Отвергая их, мы становимся расстригами науки и ренегатами цивилизации»^.

IV

Ежели это приговор Бисмарку и Марксу, то еще более открыто и недвусмысленно звучит он проклятием Бакунину и русским якобинцам, пистолету Каракозова и топору Чернышевского, перед коими преклонялись молодые революционеры; проклятием террористической пропаганде Заинчевского или Серно-Соловьевича, – заодно и непревзойденно страшным действиям Нечаева, и окончательному извращению революционной доктрины, распространявшейся от своих западных истоков истинным потопом, – доктрины, согласно коей честь, сострадание, цивилизованная щепетильность числились понятиями, для революционера глубоко оскорбительными. Отсюда уже недалеко и до знаменитой фразы, брошенной Плехановым в 1903 году: «благо революции – высший закон»[156], что значило: смело подавляйте гражданские права и свободы! – и до «Апрельских тезисов», и до взгляда на «неприкосновенность личности» как на роскошь, с которой в трудную минуту можно и должно проститься.

Пропасть меж Герценом и Бакуниным непреодолима. И вялые потуги советских историков если не замазать различия, то хотя бы представить их некими необходимыми последовательными стадиями в развитии единого процесса – необходимого и логически, и исторически (поелику история и идейная эволюция повинуются «логическим законам») – потуги эти обернулись прискорбными провалами. Взгляды тех, кто, подобно Герцену (либо Миллю), ставят личную свободу во главе своего общественного или политического учения, для кого она – святая святых, отречься от коей значит сделать всякую иную деятельность – наступательную или оборонительную – бессмысленной[157], и взгляды тех, кто, напротив, рассматривает личную свободу лишь как желательный побочный продукт общественных преобразований – кои суть единственная цель всей их деятельности, – или как простую переходную стадию общественного развития, необходимую согласно историческим законам, – взгляды этих двух людских разновидностей полярно противоположны, и ни мира, ни перемирия меж ними быть не может: меж ними алеет фригийский колпак.

Для Герцена вопрос о личной свободе затмевает даже важнейшие иные вопросы: централизм или свободная федерация? – революция сверху или революция снизу? – политическая или экономическая работа? – крестьяне или рабочие? – сотрудничество с другими партиями или отказ от него, призыв к «политической незапятнанности»? – вера в неминуемость капиталистического развития или надежда на то, что его можно избежать? – и все иные великие камни преткновения, межевыми столбами разделявшие до самого 1917 года русских либералов и революционеров. Для благоговеющих перед фригийским колпаком salus populi наивысшее мерило, перед которым надлежит развеяться любым иным соображениям. А для Герцена salus populi остается преступным принципом, наихудшей тиранией на свете;

примириться с нею значит пожертвовать свободой личности ради некой исполинской абстракции, порожденной метафизикой или религией, отвернуться от осязаемых, земных вопросов, грешить «дуализмом» – то есть отрешать принципы действия от эмпирических фактов, выводя их из некоего иного перечня фактов, открытого обладателям особого провидческого дара, шествовать по тропе, неукоснительно приводящей к людоедству – массовому сегодняшнему истреблению мужчин и женщин во имя «прогресса в будущем»[158]? «[Письма] к старому товарищу» бьют, первым делом, именно по этому пагубному заблуждению. Герцен заслуженно винил в нем Бакунина – и за пылкими фразами, отважным львиным сердцем, широкой русской натурой, весельем, обаянием и живым воображением своего друга – которому оставался по-человечески предан до конца – различал циническое равнодушие к участи отдельных человеческих существ, детское наслаждение игрой с живыми людьми во имя социальных экспериментов, страстную жажду революции ради самой революции – что, кстати, плохо вязалось с напускным бакунинским ужасом при виде своевольного насилия над безвинными либо их унижения.

Герцен угадал в Бакунине известную непритворную бесчеловечность (ее подмечали также Белинский и Тургенев) – ненависть к абстрактному: к рабству, гнету, лицемерию, нищете вообще, сочетавшуюся с плохо скрываемым равнодушием к их виду в живой жизни – вот уж где истинное гегельянство! – с чувством, что незачем порицать ходячие орудия истории, коль скоро можно воспарить к олимпийским высотам и созерцать структуру самой истории. Бакунин ненавидел царскую власть, но особого омерзения к императору Николаю не выказывал; он бы никогда не стал раздавать шестипенсовики уличным сорванцам из Твикенхэма, дабы в день императорской кончины те надрывали глотки, голося: «Царниколл подох!» – и освобождение крестьян отнюдь не воспринял как великую собственную радость. Участь отдельных людей не слишком-то его занимала; бакунинские мерила были чересчур уж расплывчаты и огромны: «сначала разрушим, а там посмотрим». Темперамента, прозорливости, щедрости, отваги, революционного пыла, стихийности – всего этого Бакунину доставало в избытке. А права и свободы отдельных людей не играли особой роли в его апокалиптическом мировоззрении.

Герценовская точка зрения по этому поводу ясна, и не менялась на протяжении всей жизни Александра Ивановича. Никакими отдаленными целями, никакими ссылками на непреложные принципы не оправдать подавления свободы, не обелить шарлатанства, насилия, тирании. Едва лишь образ жизни, согласный с нашими ныне существующими нравственными устоями, в обстановке известной и привычной, – а не той, какой она могла бы стать, или должна бы стать, или непременно станет, – едва лишь этот образ жизни рушится, немедля открывается дорога к истреблению личной свободы и всех завоеваний человеколюбивой культуры. С неподдельным ужасом и отвращением видит и обличает Герцен воинствующую, хамскую бесчеловечность молодого поколения русских революционеров – бесстрашных, но бессердечных; «народных заступников», полных яростного негодования, но враждебных и цивилизации и свободе, поколение Калибанов – «этого сифилиса нашей революционной блудни»[159]. Молодежь отплатила Герцену систематической клеветой, звала его «мягкотелым» аристократическим дилетантом, хилым либеральным миротворцем, предателем революции, никчемным пережитком прошлого. Герцен ответил язвительным и точным словесным портретом, набросанным с этих «новых людей».

Молодое поколение, пишет он, говорит старому: «Вы лицемеры – мы будем циниками; вы были нравственны на словах – мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими – мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, – мы будем толкаться, не извиняясь; у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести – мы за честь себе поставим попрание всех приличий <... >»[160].

Своеобразная историческая ирония: Герцен, ценивший личную свободу больше счастья, больше промышленной производительности, больше справедливости, Герцен, гневно отвергавший организованное планирование, экономическую централизацию, государственную власть – ибо все они могли подрезать крылья человеческой фантазии, лишить ее свободного полета, отнять неограниченную широту и разнообразие личной жизни в просторной, богатой, «открытой» общественной среде – этот Герцен, видеть не могший немцев (особенно «русских немцев и немецких русских»[161], обитавших в Петербурге), поскольку их рабство было не «арифметическим» (как в Италии и России) – то есть не охотным подчинением, уступкой численно превосходящим силам реакции, но «алгебраическим» – то есть составной частью «внутренней формулы» немецкой, самой сущностью немецкой природы[162], – вот этот самый Герцен, благодаря случайной фразе, которую снисходительно обронил однажды Ленин, обретается ныне в святая святых советского пантеона – помещенный туда правительством, чью родословную разумел глубже и чьего прихода к власти страшился больше, чем даже Достоевский, – правительством, чьи слова и дела суть непрерывные оскорбления всему, во что Герцен верил, и чем он был.

Вне сомнения, вопреки многочисленным своим призывам к определенности, вопреки отрицанию отвлеченных принципов, Герцен временами бывал и сам изрядным утопистом. Он страшился толпы, не любил бюрократии – вообще организаций, – однако верил в возможность учредить правление на основе справедливости и счастья не только для избранных, но для всех подряд – если не в западном обществе, то, по крайней мере; в России; этому немало способствовал герценовский патриотизм: Александр Иванович верил в русскую народную душу, столь доблестно пережившую и византийский застой, и татарское иго; выстоявшую и под германским шпицрутеном, и под чиновничьим кнутом – и, невзирая на все невзгоды, оставшуюся нетронутой русской душой. Герцен идеализировал русских крестьян, деревенскую общину, свободные артели; правда, сходным же образом верил он и в природную доброту и нравственное благородство парижских мастеровых; верил он и в римское простонародье – и хотя все чаще звучали в строках Герцена «Грусть, скептицизм, ирония – <... > три главные струны русской лиры»[163], не сделался он ни циником, ни скептиком. Русский популизм обязан беспочвенному герценовскому благодушию больше, нежели всякому иному источнику, из коего черпал.

Но, по сравнению с бакунинскими доктринами, воззрения Герцена – образец реалистической трезвости. У Бакунина и Герцена было немало общего: оба с одинаково острой неприязнью глядели на марксизм и его основоположников, оба не видели проку в замене одной разновидности деспотизма другой, оба не верили в «достоинства» пролетариата как такового. Но Герцен, по крайности, занимается настоящими политическими проблемами: несовместимостью неограниченной личной свободы с общественным равенством, или с минимальной общественной организованностью, или с любой властью; необходимостью рискованного плавания между Сциллой индивидуалистической «атомизации» и Харибдой коллективного гнета; прискорбным неравенством и противоречием между многими, равно благородными, гуманными идеалами; отсутствием «объективных», извечных, вселенских, нравственных и политических мерил, оправдывающих либо принуждение, либо сопротивление оному; миражами целей, обретающихся в далеком будущем, и невозможностью обойтись без них начисто. Бакунин же – ив различные гегельянские фазы своего развития, и в анархический свой период, жизнерадостно отметает подобные вопросы и уплывает к радужным далям революционной фразеологии: с тем самым смаком и беспечными словесными играми, что были характерны для его мировоззрения – мальчишеского и, по сути, легкомысленного донельзя.

v

Бакунин, как единодушно свидетельствуют и враги его, и друзья, без остатка посвятил свою жизнь борьбе за свободу. За свободу он боролся и делом и словом. Крепче всякого иного европейца стоял он за непрерывный мятеж против любого государственного управления в любом виде, за непрерывный протест от имени всех униженных и оскорбленных представителей любого народа или класса. Сила его неопровержимых, ясных, убийственных доводов изумительна – даже в наши дни еще не получила должной оценки.

Его доводы против богословских и метафизических представлений, его нападки на все западное христианство – с общественной, политической и нравственной точек зрения, – его проклятия тирании – будь она государственной или классовой; или осуществляйся особыми общественными слоями, приобретшими власть – будь они священнослужителями, военными, бюрократами, демократическими представителями, учеными, банкирами, «революционной элитой» – написаны блестяще: этот слог и поныне являет собой образец красноречивой полемической прозы. С огромным талантом и великим воодушевлением он продолжил задиристую традицию воинствовавших радикалов из числа philosophes1 восемнадцатого столетия. Бакунина разделял с этими философами и жизнерадостность – и все их слабости: подобно учению просветителей, положительные бакунинские доктрины сплошь и рядом являют собою череду звонких банальностей, на живую нитку связанных меж собой эмоциями либо риторическим наитием, а не прочно скрепленных свежестью мыслей. Положительное учение Бакунина еще слабее просветительского. Например, положительным бакунинским вкладом, внесенным в определение свободы как понятия, стали слова: «Tous pour chacun et chacun pour tous»[164].

Эта гимназическая прибаутка, звучащая эхом «Трех мушкетеров», сияющая радужными красками исторического романа, больше говорит о настоящем Бакунине с его неугомонным легкомыслием и безудержной мечтательностью – о человеке, мало чем смущавшемся в действиях и словах, – больше, нежели словесный портрет пламенного освободителя народов, написанный последователями и язычески почитавшийся издалека многими молодыми революционерами, которых необузданное бакунинское красноречие довело до Сибири либо эшафота.

В самой изощренной и простодушной манере восемнадцатого столетия, вообще не размышляя (вопреки своему гегельянскому воспитанию и пресловутому диалектическому искусству) о том, совместимы ли эти понятия (и что они значат вообще), Бакунин сливает воедино все добродетели, делает из них единую невероятную смесь: тут и справедливость, и человеколюбие, и доброта, и свобода, и равенство («свобода каждого – во всеобщем равенстве и посредством всеобщего равенства»[165] – еще один пустой бакунинский лозунг), и науку, и рассудок, и здравый смысл, и ненависть к привилегиям и монополиям, к угнетению и эксплуатации, к тупости и нищете, к слабости, неравенству, несправедливости, снобизму – все это представляется неким цельным, прозрачным, определенным идеалом, средства к достижению коего обретаются прямо под рукой, – да люди, на беду, слишком слепы или порочны, чтобы воспользоваться ими. Свобода воцарится «на новых небесах и новой земле – новый чарующий мир, в котором все разногласия сольются в единое гармоническое целое»1 – в эдакую демократическую вселенскую церковь людской свободы.

Подхваченный волнами подобной радикальной болтовни, звучавшей в середине девятнадцатого столетия, человек чересчур хорошо ведает, чего нужно ждать. Пересказываю другой бакунинский пассаж: я не свободен, ежели ты не свободен в свой черед; моя свобода обязана «отражаться» в свободе окружающих – и неправ индивидуалист, мыслящий: предел моей свободе кладется твоей свободой – ибо одна свобода лишь дополняет другую – и обе необходимо нужны друг другу – и друг другу не помеха[166]. «Юридическая и политическая концепция»[167] свободы – неотъемлемая часть преступного словоблудия, что ставит знак равенства меж обществом и ненавистным Государством – и тем лишает людей свободы, ибо натравливает личность на общество; здесь-то и кроется фундамент всецело порочной теории общественного договора, согласно коей люди обязаны жертвовать частью своей изначальной, «природной» свободы, дабы сосуществовать гармонически.

Но это глубокое заблуждение, поскольку лишь в обществе двуногие прямостоящие делаются людьми – и людьми свободными: «лишь коллективный, общественный труд вызволяет [человека] из-под ига <...> природы», и без этого быть не может свободы «ни нравственной, ни умственной»[168]. Свобода не приходит к отшельнику, свобода есть одна из форм сосуществования. Стало быть, я свободен и я человек только в той мере, в которой свободны и человечны другие мне подобные. Моя свобода беспредельна, поелику такова же свобода окружающих; наши свободы взаимно отражаются, точно в зеркалах – и доколе остается хоть один раб, я не свободен, я не человек, и ни достоинства, ни прав не имею.

Свобода—состояние не физическое, и не общественное – а умственное: она заключается во всеобщем взаимном признании личной свободы каждого; и рабство есть состояние умственное, оттого-то и рабовладелец является рабом не меньшим, чем его живая двуногая собственность[169]... Бойкая гегельянская трескотня подобного рода – писания Бакунина изобильны ею – лишена даже приписываемых гегельянству положительных черт: она исхитряется повторять многие наихудшие заблуждения, свойственные мысли восемнадцатого столетия – вплоть до того, что так же точно смешивает сравнительно ясное понятие личной свободы, определяемое от противного: «если другие люди не принуждают человека заниматься тем, чем не хочется – человек свободен», с утопическим и, пожалуй, невнятным определением свободы от «законов» – понимаемых не как государственные, а как законы природы или даже людского общежития. Отсюда следует вывод: коль скоро быть свободным от Природы нельзя – это абсурдно, – и коль скоро я есмь то, что есмь – частица Природы, а стало быть, и отношения мои с другими человеческими существами – тоже составная часть Природы, значит, равно абсурдно просить себе свободы у других людей – надлежит искать «свободы», состоящей в «гармонической солидарности» с окружающими.

Бакунин восставал на Гегеля и клялся в ненависти к христианству; однако речь его – заурядное смешение гегелевского и богословского слога. Предположение, будто все добродетели совместимы – нет, взаимно порождены и связаны меж собой; что свобода одного человека никогда не вступит в воинствующее противоречие со свободой другого – если оба этих человека разумны (а стало быть, не могут стремиться к исключающим друг друга целям); что неограниченная свобода не просто способна сочетаться с неограниченным равенством, но и немыслима без него; нежелание попытаться всерьез проанализировать сами понятия свободы и равенства; убеждение, что лишь устранимые – легко ли, тяжко ли – глупость и порочность людская не дозволяют естественной доброте и мудрости людской почти мгновенно создать на земле поистине райскую жизнь – по крайности, как только будет уничтожено и без остатка выкорчевано тираническое Государство, с его свирепой и дурацкой законодательной системой, – все упомянутые простодушные заблуждения, понятные и приемлемые в восемнадцатом столетии, но беспощадно критиковавшиеся в умудренном девятнадцатом веке, и составляют всю суть бакунинских проповедей urbi et orbi} – в особенности, пламенных речей, которые Бакунин адресовал очумело затаившим дыхание рабочим– часовщикам из Ла-Шо-де-Фона и Долины Сент-Имье.

Мысль бакунинская почти неизменно проста, неглубока и прозрачна; стиль страстен, прям и сумбурен: в риторических доводах автор взмывает с вершины на вершину; временами Бакунин растолковывает, чаще назидает или спорит; обычно говорит с иронией, иногда с искрометным задором, всегда весело, всегда занимательно; его всегда легко читать – автор не часто ссылается на факты или сведения, работы его лишены самобытности, серьезности, определенности. Слово «свобода» возникает на каждом шагу.

Временами Бакунин говорит о ней возвышенным, почти богословским слогом, восклицая: влечение к мятежу – стремление бросить вызов – есть одна из трех основных «движущих сил» в развитии человечества; он изрыгаёт хулу на Бога и превозносит сатану – первого мятежника, «истинного друга свободы».

Именно в таком «преисподнем» ключе, словами, напоминающими начальные строки революционных песен, Бакунин заявляет: единственный истинно революционный элемент в России (да и где угодно) —лихой мир отчаянных голов, разбойников и душегубов, которым терять нечего, – и сокрушат они старый мир, и потом из его пепла новый появится: сам собою, словно феникс[170]. Бакунин уповает и на отпрысков разорившихся помещичьих семей: на всех, свое томление и негодование изливающих в яростных нападках на душную общественную среду.

Подобно Вейтлингу, он призывает и подонки преступного сброда, и – особенно – всех недовольных мужиков, «Пугачевых и Разиных», подняться, подобно современным Самсонам, и сокрушить «храм насилия и произвола». В более благодушные минуты он призывает всего лишь бунтовать против отцов и классных наставников: дети должны свободно избирать себе дорогу в жизни; «нам не нужны ни полубоги, ни рабы»[171], нам нужно общество равных, – а для этого следует, прежде всего, упразднить университетское образование, порождающее в людях ощущение умственного превосходства и приводящее к неравенству еще более обидному, чем насаждаемое аристократией и плутократией. Временами он требует «железной диктатуры»[172] в течение «переходного периода» от порочного сегодняшнего общества, с его «кнуто-германской»[173] армией и полицией, к безгосударственному грядущему обществу, не связанному никакими путами.

Временами он говорит: любые диктатуры неминуемо стремятся увековечить себя – и диктатура пролетариата лишь новая, отвратительная разновидность угнетения одного класса другим. Он глаголет: все «навязанные» законы, придуманные человеком, должны быть немедля похерены; однако дозволяет существовать законам «социальным» – «природным» и не «деспотическим», – причем властно требует их соблюдать[174], словно «социальные» законы незыблемы, неизменны и обретаются вне человеческого влияния.

Немного сыщется самодовольной чепухи, порожденной рационалистами восемнадцатого столетия, которой там и сям не встретится в бакунинских писаниях. Уже провозгласив мятеж людским правом – и долгом, – уже объявив срочное насильственное свержение любой государственной власти настоятельной необходимостью, Бакунин восторженно заявляет: верую в абсолютный исторический и социальный детерминизм – и одобрительно цитирует слова бельгийского статистика Кетлэ: «Преступления готовит само же общество, а преступники – лишь необходимые орудия, которыми общество эти преступления совершает»[175]. Вера в свободную волю иррациональна – поскольку Бакунин, подобно Энгельсу, полагает: «свобода есть <... > неизбежный конечный итог естественной и социальной необходимости»[176]. Окружающая людская – равно как и природная – среда лепит нас полностью; и все-таки, нужно бороться не за человеческую независимость от «законов природы и общества», но от любых законов, «политических, уголовных и гражданских», навязываемых человеку окружающими «вопреки его личным убеждениям»[177].

Это завершающее бакунинское определение свободы – наиболее сложное; а что желал он сказать подобной фразой – гадайте сами. Явствует лишь одно: Бакунин – противник любых ограничений, налагаемых на кого угодно, где угодно и в каких угодно условиях. Мало того: подобно Гольбаху и Годвину, он считает, что довольно устранить искусственные ограничения, наложенные на человечество слепо соблюдаемыми обычаями, или неразумием, или «корыстным пороком» – и все мгновенно станет на должные места: справедливость и добродетель, счастье и наслаждение – и свобода! – немедля и повсеместно пустятся в дружную победную пляску. Искать в бакунинских высказываниях что-либо разумнее и основательнее этого – занятие неблагодарное[178]. Бакунин использовал слова не для творческих, а для чисто поджигательских целей – и был по части поджигательской великим мастером: даже ныне его словеса не утратили способности воспламенять людские умы.

Подобно Герцену, Бакунин терпеть не мог нового правящего класса: дорвавшихся до власти Фигаро – Фигаро– банкиров и Фигаро-министров, Фигаро, не способных сбросить лакейскую ливрею, накрепко приросшую к их коже[179]. Он любил свободных людей и неукротимые личности. Ненавидел духовное рабство больше всякого иного порока. И, подобно Герцену, глядел на немцев как на безнадежно холопский народ – причем говорил об этом часто и глумливо:

«Правда, что англичанин или американец, говоря: „я – англичанин“я – американец* говорят этим словом: вя – человек свободныйнемец же говорит: "я – рабу но зато мой император сильнее всех государей, и немецкий солдат, который меня душит, вас всех задушит<... > у каждого народа свои предпочтения – немцы без ума от своей государственной дубины» К

Бакунин чуял всякий гнет безошибочно, всей душой он восставал против любой учрежденной власти и любого навязанного порядка, безошибочно распознавал человека властолюбивого, кем бы тот ни был: императором Николаем I, Бисмарком, Лассалем или Карлом Марксом (последний был в глазах Бакунина трижды властолюбив: как германский подданный, гегельянец и еврей)[180]. Но Бакунин отнюдь не серьезный мыслитель, не проповедник нравственности, не психолог; от него не нужно ждать ни теорий общественного развития, ни политических доктрин: примечайте его мировоззрение и темперамент.

Из его сочинений любого периода не извлечь ни единой связной идеи – в них лишь пламень воображения, напор и поэзия, а еще неудержимая тяга к сильным ощущениям, к напряженной жизни, к разрушению всего мирного, уединенного, опрятного, упорядоченного, мелкого, филистерского, привычного, умеренного – всей однообразной, обыденной житейской прозы. Его мировоззрение и учение были крайне легковесны, да в общем, и сам он понимал это хорошо – и добродушно посмеивался, будучи уличен[181]. Бакунин хотел поджечь как можно больше и елико возможно скорее; мысль о любом и всяком хаосе, насилии, мятеже веселила его безмерно.

Когда в знаменитой «Исповеди» (написанной за тюремной решеткой и адресованной Царю) он говорит, что сильнее всего на свете ненавидит спокойную жизнь, что с наибольшим пылом всегда стремился к чему-нибудь – чему угодно – фантастическому: к неслыханным приключениям, вечному движению, действию, битве; что задыхается в безмятежных окружающих условиях, – он лишь подытоживает и содержание, и отличительные особенности своих сочинений.

VI

Вопреки prima facie[182] сходству – общей ненависти к русскому правительству, общей вере в русского крестьянина, вопреки теоретически федералистским и прудонианско– социалистическим убеждениям, вопреки своей ненависти к буржуазному обществу и презрению к мещанским добродетелям, вопреки своему антилиберализму, воинствующему атеизму, взаимной дружеской привязанности, общности социального происхождения, вкусов и образования – различия меж обоими друзьями были весьма глубоки.

Герцен (хотя это редко признают даже величайшие почитатели его) – самобытный мыслитель: независимый, честный и неожиданно глубокий. Во времена, когда все вокруг толковали о панацеях, обширных системах и простейших решениях, проповедовавшихся то выучениками Гегеля, Фейербаха и Фурье, то мистически настроенными обществоведами – христианами или неохристианами; когда утилитаристы либо приверженцы Средневековья, печальные романтики либо нигилисты, вразнос торговавшие «научной» этикой и «эволюционной» политикой, разношерстные коммунисты либо анархисты предлагали мгновенное исцеление общественным недугам и рисовали человечеству далекие смутные утопии – социальные, экономические, теософские,

– Примечание

– на первый взгляд; здесь: внешнему. 201

метафизические – Герцен сохранил в чистоте свое ощущение действительности.

Он разумел: общие и отвлеченные понятия – «свобода», «равенство» и т. п. – должны излагаться и ясно, и точно, и применительно к существующей обстановке, иначе они, в наилучшем случае, только растревожат поэтическое воображение и переполнят людей благородными чувствами; а в наихудшем – оправдают безумства и преступления. Он постиг—и для его эпохи это было гениальным открытием, – что сами вопросы вроде «в чем же смысл жизни?» или «чем объяснить, что события, по большей части, совершаются именно так, а не иначе?» или «каковы же главная цель, главная структура, главное направление истории?» в немалой степени звучат нелепо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю