412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Исайя Берлин » Русские мыслители » Текст книги (страница 5)
Русские мыслители
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 14:19

Текст книги "Русские мыслители"


Автор книги: Исайя Берлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)

Он родился и рос, когда повсюду правило бал гегельянство, стремившееся все на свете свести к понятиям исторического развития, но числившее этот процесс во многом неподвластным эмпирическому исследованию. Тогдашний историзм, несомненно, повлиял на юного Толстого – равно как и на всех его любознательных современников; но метафизическое содержание историзма он отвергал инстинктивно, и в одном из писем назвал гегелевские писания белибердой пополам с банальностями. Лишь история – сумма эмпирически доступных сведений – служила ключом к загадке: отчего случившееся случилось именно так, а не иначе, приняло именно тот, а не иной оборот; и, следовательно, лишь история способна была пролить свет на основные этические вопросы, одолевавшие и мучившие Толстого не меньше, чем любого мыслящего русского, толстовского современника.

Что делать? Как должно жить? Для чего мы здесь? Кем становиться, как действовать? Изучение исторических связей меж событиями и поиск эмпирических ответов на эти «проклятые вопросы»[65] слились воедино в уме Толстого – как весьма живо свидетельствуют его ранние дневники и письма.

В ранних дневниковых записях находим упоминания о толстовских попытках сопоставить «Наказ» Екатерины Великой[66] с теми местами из Монтескье, на которых, по словам Императрицы, этот наказ основывался[67]. Он читает Юма и Тьера4, а заодно Руссо, Стерна и Диккенса[68]. Он поглощен размышлениями о том, что философические принципы возможно понять лишь изучив их частные исторические проявления[69]. «Составить истинную правдивую Историю Европы нынешнего века. Вот цель на всю жизнь»[70]. Или вот: «Нас забавляют более листочки дерева, чем корни»[71] – подразумевается, что, все же, такой взгляд на мироздание поверхностен. Впрочем, наряду с этим зарождается острое разочарование, ощущение: история, которую пишут историки, посягает на нечто, заведомо недостижимое для нее, – вместе с метафизической философией тщится объять необъятное, сделаться наукой, способной прийти к неопровержимым выводам.

Поскольку люди не в силах разрешить философских задач при помощи рассудка, на подмогу призывают историю. Но «... История есть одна из самых отсталых наук и есть наука, потерявшая свое назначение». Причина в том, что история не ответит – ибо не способна ответить – на великие вопросы, терзавшие и терзающие каждое новое людское поколение. Пытаясь обнаружить ответы, люди накапливают знания о фактах, следующих друг за другом с течением времени, однако факты – лишь нечто второстепенное, лишь побочный продукт, изучение коего (здесь-то и кроется ошибка!) превращается в самоцель. Опять же: «История не откроет нам, какое и когда было отношение между науками и художествами и добрыми нравами, между добром и злом, религией и гражданственностью, но она скажет нам, и то неверно, откуда пришли Гунны, где они обитали и кто был основателем их могущества и т. д.». По свидетельству Назарьева, бывшего Толстому другом, тот сказал зимой 1846 года: «История <...> есть не что иное, как собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой ненужных цифр и собственных имен. Смерть Игоря, змея, ужалившая Олега, что же это, как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1562 года, а четвертый, на Анне Алексеевне Колотовой, – в 1572 году?»[72]

История не вскрывает причин; история лишь являет нам пустую череду событий, коим нет объяснения. «Все пригоняется к известной мерке, измышленной историком. Грозный царь, о котором в настоящее время читает профессор Иванов, вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного, свирепого тирана. Как и почему, об этом уже не спрашивайте»[73]. А спустя полстолетия, в 1908 году, Толстой объявляет Гусеву: «История хороша бы была только совершенно истинная»[74].

Утверждение, что историю можно.– и должно – поставить на основу научную, стало в девятнадцатом веке избитым; но ряды тех, кто под «наукой» понимал исключительно естественные науки – а затем задавался вопросом: возможно ли сделать историю наукой именно в этом узком смысле? – весьма редки. Всех убежденнее и непреклоннее оказался Огюст Конт, шедший по стопам своего наставника Сен-Симона и старавшийся превратить историю в социологию – с невообразимыми последствиями, о коих спокойнее промолчать. Не исключаю: изо всех мыслителей Карл Маркс – единственный, кто принял эту программу серьезнейшим образом и сделал самую смелую (правда, едва ли не самую безуспешную) попытку обнаружить общие законы, правящие историческими событиями; а опирался Маркс на выглядевшее в те дни заманчивым сходство с биологией и анатомией, столь блистательно преобразованными в новых эволюционных построениях Дарвина. Подобно Марксу – о котором, работая над «Войной и миром», он, по-видимому, еще и не слыхал, – Толстой вполне ясно разумел: коль скоро история есть наука, то безусловно возможно открыть и сформулировать истинные законы истории – и, сочетая их со сведениями, полученными путем эмпирического наблюдения, историк сумеет предсказывать будущее (да и заглядывать в прошлое) не менее уверенно, нежели, скажем, геолог или астроном. Но Толстой видел гораздо лучше Маркса и марксистов: на деле ничего подобного не достигнуто – и объявлял об этом с обычным своим догматическим простодушием, и подкреплял свои слова доводами, выстроенными так, чтобы доказать: подобная цель не достижима вообще; и ставил точку, замечая: осуществись эти научные упования – людская жизнь, какой мы знаем ее, прекратилась бы: «Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, – то уничтожится возможность жизни [то есть произвольной деятельности, обусловленной сознанием того, что воля свободна]»[75].

Однако Толстого угнетала не просто мысль о «ненаучной» природе истории – сколь ни изощряй приемы исторического исследования, а не выведешь из них надежных законов такого свойства, какое требуется даже самым неразвитым естественным наукам. Толстой размышлял над тем, что не может оправдать в собственных глазах явно произвольного отбора исследуемых данных и ничуть не менее произвольного предпочтения, отдаваемого одним сведениям перед другими – этим, как он считал, неминуемо грешат любые исторические сочинения. Толстой сетует: условия, предопределяющие течение общечеловеческой жизни, весьма разнообразны; историки же вычленяют из них лишь одну отдельно взятую сторону, скажем, политическую или экономическую, и представляют наиважнейшей, и зовут ее главной движущей силой общественных перемен; а разве нет религии, духовных влияний, да и множества иных факторов, – буквально бессчетных! – воздействующих на любые события? Поневоле согласишься: все ныне существующие исторические труды, возможно, являют собою то, что Лев Толстой определяет словами «не более 0,001 процента элементов, действительно составляющих настоящую историю народов». История, как ее обычно пишут, склонна представлять «политические» – общественные – события наиважнейшими, а события духовные – «внутренние» – обычно остаются незамеченными; но^ prima facie именно эти – «внутренние» события – служат самым действительным, самым непосредственным опытом, доступным человеческому существу; они – ив конечном счете лишь они – истинная сущность бытия; и посему историки, привычно копающиеся в политических вопросах, пишут поверхностную чушь.

На всем протяжении 1850-х годов Толстого обуревало желание создать исторический роман, а одной из главных целей писателя было противопоставить «истинную» сущность жизни – и личной, и общественной – с «неистинной» картиной, что является на обозрение в исторических работах. Там и сям на страницах «Войны и мира» – вновь и вновь – мы видим недвусмысленное сравнение «реальности» – событий, происходивших на деле, – с кривым зеркалом, которое эти события отразит позднее, дабы отпечатлеть их в официальных отчетах, предлагаемых публике, – или в памяти самих же участников: их свежие первоначальные воспоминания ретушируются предательским [неизбежно предательским, ибо непроизвольно рационализирующим и формализующим] рассудком. Толстой все время ставит героев «Войны и мира» в положения и условия, где вышесказанное не вызывает сомнений.

Николай Ростов видит при Аустерлице великого полководца князя Багратиона едущим со своими адъютантами к деревне Шенграбен, от которой надвигается неприятель; ни сам Багратион, ни его штаб, ни офицеры, скачущие к нему с депешами, ни кто-либо иной не понимают, и не могут понимать в точности, ни что именно творится, ни где именно творится, ни почему творится; и хаос боя никоим образом не проясняется ни в действительности, ни в русских офицерских умах оттого, что явился Багратион. И все же одно приближение командира воодушевляет подчиненных; его смелость, его спокойствие – уже одно его присутствие – создают иллюзию, чьей первой жертвой делается сам Багратион; а именно: ему тоже кажется, будто происходящее непонятным образом связано с его талантом, его расчетами; будто его властная воля влияет на течение битвы – а это, в свой черед, несомненно поднимает общий боевой дух окружающих. Донесения, исправно составленные позднее, неминуемо припишут все действия и передвижения, удачи и неудачи, победу или разгром русских войск лишь ему и его распоряжениям, хотя любому понятно: к течению и к исходу боя Багратион имел меньшее касательство, нежели скромные, безвестные солдаты, что – хорошо ли, плохо ли, но, по крайности, впрямь сражались как могли – то есть палили из ружей, убивали, ранили, шли в атаку, пятились и т. д.

Князь Андрей тоже сознает это – яснее всего при Бородино, где получает смертельную рану. Однако разуметь истину князь начинает раньше, когда еще старается заводить знакомства с людьми, по внешней видимости правящими российскими судьбами; затем он постепенно убеждается: главный советник императора Александра, знаменитый реформатор Сперанский, и его сотоварищи, и даже сам Александр последовательно обманываются, полагая, будто их деяния, их слова, памятные записки, рескрипты, решения, законы и так далее служат некими движущими силами, вызывающими исторические перемены, определяющими участь отдельных людей и целых народов; а в сущности, все это не значит ничего – идет лишь бессмысленная суета в пустоте. И Толстой приходит к одному из прославленных своих парадоксов: чем выше стоят военные или государственные мужи на ступенчатой пирамиде власти, тем дальше должны обретаться они от основания пирамиды, состоящего из тех обыкновенных мужчин и женщин, чья жизнь и образует истинную суть истории; а, следовательно, тем ничтожнее делается влияние слов, произносимых высокопоставленными лицами – и действий, ими производимых, – на ход этой истории.

В общеизвестных строках, повествующих о Москве 1812 года, Толстой замечает, что, судя по российским подвигам и свершениям, последовавшим за сожжением Москвы, можно было бы заключить: «все русские люди от мала до велика были заняты только тем, чтобы жертвовать собою, спасать отечество или плакать над его погибелью. Рассказы, описания того времени все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских. В действительности же это так не было. <...> Большая часть людей того времени не обращали никакого внимания на общий ход дел, а руководились только личными интересами настоящего»1,2. И тот, кто занимался привычными повседневными делами, оставаясь чужд героическим порывам либо мыслям о ярко освещенной исторической сцене, где каждый исполняет назначенную роль, оказывался всего полезнее отечеству и ближнему; а те, кто старался постичь общий ход событий и творить историю, те, кто совершал немыслимые подвиги, либо, очертя голову, жертвовал собой, оказывались бесполезнейшими. Хуже всех, в глазах Толстого, были неугомонные словоблуды, винившие друг друга в том, «в чем никто не мог быть виноват» – ибо «в исторических событиях очевиднее всего запрещение вкушения плода древа познания.

Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью»3. Пытаться «понять» что– либо посредством рассудка значит обречь себя на провал. Пьер Безухов бродит, «потерянный», по Бородинскому полю, ища хоть чего-нибудь, напоминающего расхожие представления о битве – о войне, какой изображают ее историки либо живописцы. А видит лишь ничем особым не примечательную сумятицу и смятение – отдельных человеческих существ, лихорадочно и наобум заботящихся о людских своих нуждах. Но это, по крайней мере, нечто определенное, не искажаемое теориями и абстракциями; оттого Пьер и ближе к истине, подлежащей ходу событий – насколько вообще способен ее уразуметь человек, – нежели те, кто полагает, будто история движется в согласии с неким перечнем постигаемых законов и правил. Пьер видит лишь череду случайных несчастий – причины и последствия коих, как правило, скрыты от людей и непредсказуемы: череду не связанных друг с другом происшествий, образующих очаги, что становятся переменчивыми узорами, лишенными всякого сколько-нибудь различимого порядка. И заявлять, будто сумел обнаружить узоры, поддающиеся анализу и укладывающиеся в «научные формулы» – значит лгать.

Наиязвительнейшие насмешки Толстого и самая едкая его ирония достаются мнящим себя и выступающим «официальными специалистами» по делам человеческим: западным военным теоретикам, генералам Пфулю, Беннигсену и Пау– лучи, дружно мелющим вздор на Дрисском военном совете: одни – поддерживая, другие – отвергая предлагаемую стратегию или тактику; эти вояки – самозванцы и плуты, ибо нет и не будет на свете никакой теории, объемлющей беспредельное разнообразие вероятного людского поведения, бесконечное множество крохотных, неощутимых причин и следствий, порождающих взаимную связь и взаимодействие людей и природы – то, что история тщится запечатлеть. Все, кто притворяются, будто способны это необъятное множество обрамить «научными» законами, – либо отъявленные шарлатаны, либо слепые поводыри слепцов. Наисуровейший приговор, соответственно, припасен для теоретика-гроссмейстера: великого Наполеона, который и сам верит, и других завораживает своей верой в то, что он, Наполеон, постигает происходящее, и управляет им – благодаря сверхчеловеческому разумению, или вспышкам наития, или иным образом отыскивая правильные ответы на вопросы, задаваемые историей. Чем громче такие заявления, тем бесстыднее ложь, а стало быть, Наполеон – самое жалкое и презренное изо всех действующих лиц великой трагедии.

Именно тут и кроется великое заблуждение, разоблачать которое берется Толстой: нельзя считать, будто личность способна собственными силами и попечением понимать события и направлять их в нужное русло. Считающие так чудовищно ошибаются. И ведь бок-о-бок с этими площадными лицедеями, пошлыми и пустыми людьми – наполовину поверившими самообману, а наполовину сознающими свое шарлатанство, говорящими и пишущими отчаянно и бесцельно, дабы соблюдать приличия и держаться поодаль от угрюмых истин, – совсем рядом с этой расписной ширмой, скрывающей зрелище людской немочи, никчемности и слепоты, простирается настоящий мир и струится поток жизни, видимый и внятный тем, кто не чужд мелочам вседневного существования. Когда Толстой противопоставляет эту «живую жизнь» – истинный, обыденный опыт отдельных личностей – панорамному виду, предлагаемому фокусниками от истории, Толстой прекрасно понимает, где здесь настоящее бытие, а где крепко – временами даже изящно – сколоченные, да неизменно плоские театральные декорации.

Начисто не схожий с Вирджинией Вульф почти ни в чем, Толстой, пожалуй, первым изрек общеизвестное обвинение, адресованное полвека спустя английской писательницей «площадным пророкам» ее собственного поколения – Бернарду Шоу, Герберту Уэллсу и Арнольду Беннетту, – коих она окрестила незрячими материалистами, зачаточного понятия не имевшими об истинной сути бытия, путавшими внешние случайные события и никчемные стороны существования, лежащие за пределами отдельно взятой людской души – так называемую общественную, экономическую и политическую действительность, – с единственными истинами: личным опытом, частными взаимоотношениями личностей; цветом, запахом и вкусом; звуками и движениями; ревностью, любовью, ненавистью, редкими озарениями; судьбоносными минутами; обыденной последовательностью происшествий и впечатлений, лишь для одного-единственного человека и важных, – со всем тем, что зовется «настоящей» жизнью.

В чем же заключается тогда задача историка? Нужно ли описывать лишь наиважнейшие грани бытия, относящиеся к личному опыту, к частной людской жизни «с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей»[76] – и только? Именно к этому Толстого постоянно призывал Тургенев – и Толстого, и всех прочих писателей, но Толстого наипаче, – ибо в этом его истинный гений сказался бы всецело, ибо в этом и была его судьба, судьба великого русского писателя; и как раз этого-то он яростно отрицался даже в зрелые годы – покуда не наступила завершающая, религиозная фаза толстовского развития. Ибо довелось бы не отвечать на вопрос о том, чту существует в мире, о том, отчего и как оно возникает и минует, но решительно повернуться ко всему этому спиной – подавляя свое желание уразуметь образ окружающей общественной жизни, взаимного человеческого влияния, влияния природы на человека – и смысл всего этого.

Подобный художественный пуризм – его проповедовал в свое время Флобер, – подобная поглощенность анализом и описанием опыта, отношений, житейских трудностей и внутренней личной жизни (впоследствии тот же метод отстаивали и применяли Андрэ Жид и его литературные последователи, французские и английские) – казался Толстому тривиальным и ложным. Толстой не сомневался: именно тут его искусство достигло непревзойденного совершенства, именно за это искусство им восхищаются – и отверг такое искусство напрочь.

Письмо, написанное Толстым во время работы над «Войной и миром», с горечью говорит: не сомневаюсь, публике всего больше понравятся сцены общественной и личной жизни, дамы и господа с их мелкими интригами, забавной болтовней и живо изображенными мелкими причудами[77]. Но здесь видны только привычные «цветы» – отнюдь не «корни» жизни. Цель Толстого – дойти до сути; а потому он должен узнать, из чего состоит, в чем заключается история – и повествовать лишь об этом. Разумеется, история – не наука; обществоведение, посягающее на звание науки, – надувательство; настоящие исторические закрны отнюдь не открыты, а нынешние расхожие понятия – «причина», «случайность», «гений» – ничего не разъясняющие слова, фиговый листок, прикрывающий невежество. Отчего события, чью совокупность мы зовем историей, происходят именно так, а не иначе? Некоторые историки утверждают: события порождаются действиями отдельных личностей, но ведь это не ответ – этим не объясняется, как именно действия превращаются в «причины» событий, которые они, якобы, «вызывают» или «порождают».

Нижеследующие ядовито-иронические строки, написанные Толстым, суть пародия на тогдашние гимназические учебники – столь обобщающая, что уместно привести ее полностью:

«Людовик XIV был очень гордый и самонадеянный человек; у него были такие-то любовницы и такие-то министры, и он дурно управлял Францией. Наследники Людовика тоже были слабые люди и тоже дурно управляли Францией. И у них были такие-то любимцы и такие-то любовницы. Притом некоторые люди писали в это время книжки. В конце 18-го столетия в Париже собралось десятка два людей, которые стали говорить о том, что все люди равны и свободны. От этого во всей Франции люди стали резать и топить друг друга. Люди эти убили короля и еще многих. В это же время во Франции был гениальный человек – Наполеон.

Он везде всех побеждал, то есть убивал много людей, потому что он был очень гениален. И он поехал убивать для чего-то африканцев, и так хорошо их убивал и был такой хитрый и умный, что, приехав во Францию, велел всем себе повиноваться. И все повиновались ему. Сделавшись импера– торому он опять пошел убивать народ в Италии, Австрии и Пруссии. И там много убил. В России же был император Александр, который решился восстановить порядок в Европе и потому воевал с Наполеоном. Но в 7-м году он вдруг подружился с ним, а в 11-м опять поссорился, и опять они стали убивать много народа. Н Наполеон привел шестьсот тысяч человек в Россию и завоевал Москву; а потом он вдруг убежал из Москвы, и тогда император Александру с помощью советов Штейна и других, соединил Европу для ополчения против нарушителя ее спокойствия. Все союзники Наполеона сделались вдруг его врагами; и это ополчение пошло против собравшего новые силы Наполеона. Союзники победили Наполеона, вступили в Париж, заставили Наполеона отречься от престола и сослали его на остров Эльбу у не лишая его сана императора и оказывая ему всякое уважениеу несмотря на тоу что пять лет тому назад и год после этого все его считали разбойником вне закона. А царствовать стал Людовик XVIIIy над которым до тех пор и французыу и союзники только смеялись.

Наполеон жеу проливая слезы перед старой гвардиейу отрекся от престола и поехал в изгнание. Потом искусные государственные люди и дипломаты (в особенности ТалейраНу успевший сесть прежде другого на известное кресло[78] и тем увеличивший границы Франции) разговаривали в Вене и этим разговором делали народы счастливыми или несчастливыми. Вдруг дипломаты и монархи чуть было не поссорились; они уже готовы были опять велеть своим войскам убивать друг друга; но в это время Наполеон с батальоном приехал во ФранциЮу и французыу ненавидевшие егоу тотчас же все ему покорились. Но союзные монархи за это рассердились и пошли опять воевать с французами. И гениального Наполеона победили и повезли на остров Еленыу вдруг признав его разбойником. И там изгнанник, разлученный с милыми сердцу и с любгшой им Францией, умирал на скале медленной смертью и передал свои великие деяния потомству. А в Европе произошла реакция, и все государи стали опять обижать свои народы».

Далее Толстой говорит:

«<...> Новая история подобна глухому человеку, отвечающему на вопросыу которых никто ему не делает. <...> первый вопрос: <...> какая сила движет народами? История как будто предполагает, что сила эта сама собой разумеется и всем известна. Но, несмотря на все желание признать эту новую силу известною, тот, кто прочтет очень много исторических сочинений, невольно усомнится в том, чтобы новая сила эта, различно понимаемая самими историками, была всем совершенно известна}».

И продолжает: политические историки, пишущие на подобный лад, не растолковывают ничего; они попросту относят события на счет некоей «власти», которую выдающиеся личности якобы имеют над остальными – но отнюдь не сообщают нам, что, собственно, значит понятие «власти» – а в этом-то и кроется вся разгадка. Ибо вся загадка исторического развития прямо связана с упомянутой «властью», данной иным людям над остальными людьми; но что же зовется «властью»? Как человек приобретает ее? Можно ли передавать ее от человека к человеку? Ведь речь наверняка идет не о чисто мышечной силе? И не о чисто нравственной? Да неужто обладал Наполеон либо той, либо другой?

Толстой полагает: всемирная история, в отличие от национальной, лишь распространяет указанное понятие, не проясняя его; вместо одной страны или народа описываются многие, но, следя за игрой таинственных взаимодействующих «сил», мы по-прежнему не разумеем: отчего и отдельные человеческие существа, и целые народы покоряются другим? – отчего начинаются войны и одерживаются победы? – отчего безобидные люди, почитающие убийство злодеянием, воодушевленно и гордо уничтожают ближних во дни войны, да еще и стяжают при этом славу? – отчего происходят великие переселения племен: иногда с востока на запад, а иногда наоборот? Особенно Толстого раздражают историки, что ссылаются на господствующее влияние великих людей либо идей. Нам говорят: великие люди – типичные представители движений, происходивших в том-то столетии; следовательно, изучайте характер подобного человека: он «объяснит» вам и суть самого движения. А как характеры Дидро и Бомарше «объясняют» наступление Запада на Восток? Или как перепиской Грозного с Курбским «объясняется» русское продвижение к западу? Но тут уж историки культуры беспомощны, а посему торопятся упомянуть неопределенное дополнительное воздействие, именуемое «силой» идей или книг – хотя мы по-прежнему пребываем в неведении касаемо того, что же значат «сила» и прочие подобные слова. Но как могли бы Наполеон, или госпожа де Сталь, или барон Штейн, или царь Александр – или все они совокупно, да еще и Жан-Жак Руссо впридачу! – «понудить» французов к тому, чтобы обезглавливать и топить друг друга? Неужто сие нарицают «объяснением»?

Кстати, о важности, которую историки культуры придают идеям: общеизвестно, что люди склонны безудержно расхваливать товары, коими торгуют, а люди умственного труда торгуют именно идеями. Кроме того, всяк кулик свое болото хвалит – и ученые мужи всего лишь тщатся раздуть значение собственной работы, представить ее «силой», главенствующей в мире и правящей им. Мрак вокруг этого вопроса, по словам Толстого, еще более сгущают политические теоретики, моралисты, метафизики. Знаменита, например, идея «Общественного договора» (многие либералы торгуют ею вразнос), гласящая о совокупной воле многих (иначе говоря, власти), вручаемой и вверяемой одному человеку, либо собранию людей – но что это за действие: «вручать и вверять»? Оно может обладать значением правовым или этическим, относиться к понятиям дозволенного или запретного, к области прав и обязанностей, добра и зла; но фактического объяснения тому, каким образом правитель приобретает – словно товар! – достаточную «власть», позволяющую достигать известных целей, отнюдь не дает. Историки говорят: наделенный властью становится властелином; но сия тавтология слишком невнятна. Что значит «власть», и как ею «наделяют»? И кто наделяет ею? И что происходит при этом?[79] Процесс, по-видимому, весьма отличается от чего угодно, исследуемого естествознанием. Наделение властью, вручение власти – действие, но действие непостижимое: вручение власти, приобретение власти, использование власти вовсе не сходны с поглощением пищи, откупориванием бутылки, размышлением, хождением. Мы по-прежнему остаемся в потемках: obscurum per obscurius[80].

Уничтожив правоведов, моралистов и политических философов – а среди них и своего любимого Руссо, – Толстой берется уничтожить либеральную историческую теорию, утверждающую: что угодно может перемениться в зависимости от непримечательного внешне, случайного события. Так возникли страницы, где Толстой упрямо старается доказать: Наполеон ведал об истинном ходе Бородинской битвы ничуть не больше распоследнего из французских солдат, а посему и простуда императорская, приключившаяся накануне сражения – историки любят всячески раздувать это обстоятельство, – не играла сколько-нибудь заметной роли. С великой настойчивостью Толстой твердит: потомкам (а уж историкам – особенно) кажутся многозначительными лишь те приказы и распоряжения, последствия которых случайно совпали с ходом дальнейших военных действий; а великое множество иных, столь же блистательных приказов и распоряжений, казавшихся не менее важными и значительными тем, кто отдавал их во время боя, преданы забвению: ибо из-за неблагоприятного поворота событий не были выполнены – да и не могли быть выполнены, – а посему выглядят ныне исторически незначащими.

Сокрушив героические взгляды на историю, Толстой с еще большей яростью громит обществоведение: научную социологию, заявляющую, будто раскрыла исторические законы, коих вообще обнаружить не могла, поскольку число причин, способных переменить ход любых событий, несметно и непостижимо. Нам ведомо чересчур мало фактов, и мы отбираем их наугад, согласно собственным субъективным склонностям. Нет сомнения: будь мы всеведущи – могли бы, подобно Лапласовскому идеальному наблюдателю, предугадывать устремление каждой капли из тех, что составляют исторический поток; но, разумеется, мы жалкие невежды, и области нашего знания исчезающе малы по сравнению с областями непознанного и (страстно утверждает Лев Толстой) вообще непознаваемого.

Свобода воли всего лишь иллюзия – правда, от нее не отмахнешься, но, по словам великих философов, она остается иллюзией, порожденной только неведением об истинных причинах творящегося вокруг. Чем больше нам известно насчет обстоятельств, сопутствовавших тому или иному случаю, чем большее время отделяет нас от свершившегося, тем труднее выгнать вон из головы мысль о его последствиях; чем крепче гнездится некий исторический факт в миропорядке, нами обитаемом, тем меньше способны мы вообразить себе вероятный ход дальнейших событий при любом ином первоначальном обороте дела. Нам кажется: ничего другого и быть не могло: полагать иначе означало бы разом расшатать едва ли не весь окружающий миропорядок. Чем теснее мы связываем действие с его контекстом, тем менее свободным, менее ответственным выглядит действующее лицо, тем менее склонны мы осуждать или просто порицать его. Да, мы вовеки не сумеем ни определить всех причин, управляющих движением бытия, ни соотнести все людские поступки с обстоятельствами, их вызывающими, – но из этого еще не следует, что действия произвольны: просто мы никогда не постигнем, как же именно были они предначертаны.

Основополагающий тезис Толстого – кое в чем он довольно сходен с теорией неизбежного «самообмана» буржуазии, выдвигавшейся толстовским современником, Карлом Марксом; только Маркс говорит лишь об одном общественном классе, а Толстой почти обо всем человечестве – утверждает: есть природный закон, определяющий людскую жизнь отнюдь не в меньшей степени, чем жизнь самой природы; но человек не смеет осознать и признать этот неумолимый процесс, и пытается считать его чередой происшествий, порождаемых свободным выбором, дабы возложить ответственность за поступки и события на лиц, коим человечество приписывает геройские добродетели или геройские пороки, – таких людей именуют «великими». Что значит «великие люди»? Это заурядные человеческие существа, невежественные и тщеславные до того, что берут на себя ответственность за жизнь общества, это личности, скорее готовые принять на себя вину за все жестокости, несправедливости и невзгоды, оправдываемые их «величием», нежели признать собственное ничтожество и бессилие среди космического потока, струящегося своим путем – независимо и от воли «великих людей», и от исповедуемых ими идеалов. Такова основная мысль толстовских страниц (написанных великолепно), где изложению действительного хода событий сопутствуют или рассказ о том, сколь неминуемо, несуразно и эгоцентрически толкуют происходящее люди, надмеваю– щиеся чувством собственной значительности, или чудесные строки, повествующие о ясных минутах озарения, когда истинный удел человеческий становится понятен героям, достаточно смиренным, чтобы ощутить собственное ничтожество и бессилие. В этом, среди прочего, и состоит назначение философских абзацев, где Толстой – еще яростнее, чем Спиноза, но с подобными же намерениями – срывает покровы с любых и всяких лженаук.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю