Текст книги "Русские мыслители"
Автор книги: Исайя Берлин
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)
безобразиях последнего времени. Молодежь была права в своей оценке – и я почел бы недостойным и ее и самого себя представляться ей в другом свете»[370].
На закате 1870-х левые простили Тургеневу его «заблуждения». Приступы слабости, постоянные попытки оправдаться перед российскими властями, отрицание связей с эмигрантами в Лондоне и Париже – все эти прегрешения были почти полностью позабыты[371]. Тургеневское обаяние, сочувствие отдельным революционерам и их убеждениям, его писательская искренность вызвали благосклонность изгнанников – правда, отнюдь не питавших иллюзий касаемо крайне умеренных тургеневских взглядов и неистребимой привычки спасаться бегством, если битва становилась чересчур горячей. Писатель по-прежнему говорил радикалам: вы ошибаетесь. Если старое потеряло всякую силу, а новое принимается плохо, то нужно, как написано в романе «Дым», «терпение <... > прежде всего, и терпение не страдательное, а деятельное, настойчивое, не без сноровки, не без хитрости подчас»1. Когда грянул кризис, когда, согласно многозначительной фразе, «неумелый сталкивался с недобросовестным», а «весь поколебленный быт ходил ходуном»2, требовался обычный здравый смысл, а не герценовская и не народническая идиллия, нелепая и ностальгическая, слепо творящая кумира из мужика – наихудшего реакционера на всем белом свете.
Без устали твердил Тургенев о том, что ненавидит революцию, насилие, варварство. Писатель верил в неторопливое движение вперед, осуществляемое только силами меньшинства – если, разумеется, внутри этого меньшинства не начинается смертоносная междоусобица. Что до социализма, то социализм – пустейшая выдумка. Русские всегда готовы, говорит Поту– гин, устами которого глаголет сам создатель романа «Дым», «<...> поднять старый, стоптанный башмак, давным-давно свалившийся с ноги Сен-Симона или Фурье, и, почтительно возложив его на голову, носиться с ним, как со святыней <... >»1. Что же до равенства, Тургенев сказал революционеру Лопатину так: «Ведь не будем же мы в самом деле ходить по Сен-Симону, все в одинаковых желтеньких курточках с пуговкой назади?»[372]
И все-таки, это были молодые – партия свободы и щедрости, партия неимущих, партия страждущих или, по крайности, бедствующих, – и Тургенев не мог отказать им в сочувствии, в помощи, в любви, хотя непрерывно и виновато оглядывался через плечо на своих «правых» друзей, в чьих глазах все время пытался оправдать и преуменьшить свое заигрывание с «левыми». Посещая Москву и Санкт-Петербург, он старался обустроить встречи с кружками радикально мысливших студентов. Иногда беседы проходили гладко, иногда – особенно если Тургенев начинал развлекать собравшихся воспоминаниями о 1840-х годах – слушатели зевали, раздражались, выказывали презрение. Даже любивших Ивана Сергеевича и восхищавшихся им отделяла от писателя глубокая пропасть – сам Тургенев чувствовал это, – ибо меж теми, кто стремился разрыть старый мир до основания, и теми, кто, подобно Тургеневу, желал бы спасти его – поскольку в новом мире, созданном свирепыми фанатиками, жить было бы просто невмоготу.
Именно тургеневская ирония, тургеневский снисходительный скепсис, тургеневские бесстрастие и учтивость – а всего более решимость избегать сколь угодно явных общественных и политических предпочтений – привели, в конце концов, к отчуждению с обеих сторон. Толстой и Достоевский, вопреки своей открытой неприязни к «передовым людям», воплощали собою незыблемые принципы, оставались горды и уверены в себе, а потому и не сделались мишенью для тех, кто забрасывал Тургенева булыжниками. Само дарование Ивана Сергеевича, его способность глядеть пристально и подмечать любые мелочи, его любовь к разнообразию характеров и обстоятельств как таковых, его беспристрастность, его неискоренимая привычка воздавать должное всей совокупности сложных и разнообразных людских целей, взглядов и убеждений – все это казалось «новым людям» нравственной зыбкостью и политической безответственностью. Радикалы винили Тургенева, подобно Монтескье, в избытке описаний и недостатке критики. А Тургеневу больше, нежели всем прочим русским авторам, было свойственно то, что Страхов назвал искренним поэтическим гением: умение передавать множественность взаимно зависимых, обогащающих друг друга точек зрения, незаметно сливающихся воедино, и оттенки характера, и тонкие особенности поведения; распознавать скрытые пружины людских поступков, излагать суждения, не искажаемые пристрастиями. Изнеженный, однако умный Павел Петрович Кирсанов горячо защищает цивилизацию – и это не карикатура, здесь говорит глубокое убеждение в своей правоте; а вот в устах Панина из «Дворянского гнезда» подобные речи ни малейшего веса не имеют – ибо так и было задумано; славянофильские взгляды Лаврецкого трогательны и привлекательны, а народничество, описываемое в «Дыме» – и радикальное и консервативное, – отталкивает, ибо автор того и добивался. Столь безошибочный взгляд, столь разборчивый, чуть иронический авторский талант, начисто не схожий с одержимым гением Достоевского или Толстого, раздражали всех, требовавших называть вещи своими именами, писать понятно и просто; всех, вымогавших у писателя нравственных рецептов и ничего подобного не обретавших в тургеневской двойственности – щепетильной, безупречно честной, но – как мерещилось «новым людям» – несколько самодовольной. Казалось, Тургенев смакует собственные сомнения и не желает «копнуть поглубже». Оба вышеупомянутых великих соперника находили это чем далее, тем более непереносимым. Достоевский, поначалу от чистого сердца восхищавшийся Тургеневым, начал глядеть на него, как на улыбчивого, неглубокого, космополитического позера, хладнокровного изменника России. Толстой считал Тургенева одаренным, искренним, однако нравственно хилым автором, безнадежно безразличным к самым глубоко сокрытым и болезненным духовным недугам. Для Герцена Тургенев был старинным другом, блистательным художником и скверным, ненадежным союзником – тростинкой, любым ветром колеблемой, закоренелым соглашателем.
Мучиться молча Иван Сергеевич не умел. Он жаловался, просил прощения, возражал. Писатель ведал, что публика винит его в отсутствии глубины, серьезности, отваги. Прием, оказанный «Отцам и детям», продолжал бередить авторскую душу. «<...> Вот уже семнадцать лет прошло со времени появления "Отцов и детей", а, сколько можно судить, взгляд критики на это произведение все еще не установился – и не далее как в прошлом году я, по поводу Базарова, мог прочесть в одном журнале, что я не что иное, как "башибузук, добивающий не им раненных"»[373]. Я сочувствую, снова и снова твердил Тургенев, жертвам, а не их угнетателям – я душой с мужиками, со студентами, художниками, женщинами; с просвещенным меньшинством, а не тупыми вооруженными ордами. Неужели критики настолько слепы? Что до Базарова, с ним, разумеется, далеко не все ладно; тем не менее, Базаров лучше тех, кто поносит его; слишком легко было бы представить радикала человеком с чудовищной физиономией, но золотым сердцем: «если его не полюбят, как он есть, со всем его безобразием – значит я виноват и не сумел сладить с избранным мною типом. Штука была бы не важная представить его – идеалом; а сделать его волком и все-таки оправдать его – это было трудно»[374].
Единственного шага не пожелал сделать Иван Сергеевич – не стал искать прибежища в «искусстве ради искусства». Не сказал, как легко и просто мог бы сказать: «Я художник, а не газетный писака; я создаю книги, судить которые по меркам общественным или политическим нельзя; мое мнение – мое частное дело; вы не тащите Вальтера Скота, либо Диккенса, либо Стендаля и Флобера на свой идейный суд – оставьте же и меня в покое». Он ни разу не пытался отрицать общественный долг писателя: доктрину социальной ответственности ему крепко-накрепко втемяшил когда-то возлюбленный друг-приятель Виссарион Белинский; забыть наущения покойного критика всецело Тургенев так и не сумел. Заботой о благе общественном окрашены даже самые лирические тургеневские вещи; она-то и растопила лед: именно благодаря ей подобрели к писателю встреченные им за границей русские революционеры. Они отлично знали: Тургенев чувствует себя поистине легко и непринужденно только среди старых друзей-дворян, чьи взгляды при всем желании радикальными не назовешь, – среди хорошо воспитанных либералов или губернских помещиков, вместе с коими, при всяком удобном случае, Тургенев любил охотиться на уток. И все же, он был по душе революционерам, ибо те были по душе ему, писатель разделял их негодование: «<...> Понимаю, что не меня чествуют, а что мною, как бревном, бьют в правительство». (Как сообщает революционер Герман Лопатин, живший тогда в изгнании и донесший до нас эти слова, писатель подкрепил свою фразу надлежащим телодвижением). «Ну и пусть и пусть, я очень рад»[375]. Больше всего эмигрантов привлекало к Тургеневу то, что Иван Сергеевич рассматривал их, как отдельных, самостоятельных людей, а не просто представителей каких-то партий и мировоззрений. В известном смысле, это звучит парадоксом, ибо именно личные людские особенности, как общественного, так и нравственного свойства, эти люди старались игнорировать всемерно; верили они только в «объективный анализ», в суждения чисто социологические; окружающих оценивали сообразно тому, какую положительную или отрицательную роль, несмотря на свои сознательные устремления, играли они (то ли порознь, то ли выступая безликими «представителями данного класса») в достижении поставленных целей – научного развития, женской эмансипации, экономического прогресса, революции.
От подобного Тургенев отшатывался; подобное-то и страшило его в Базарове и в революционерах из «Нови». И Тургенев, и все прочие либералы считали политические тенденции и воззрения функциями человеческих существ, а человеческие существа не рассматривали как функции общественных тенденций[376]. Поступки, идеи, искусство, литература суть самовыражение личности, а не объективных общественных сил, орудием коей выступает мыслитель или деятель. Низведение человека до роли исполнителя или даже простого орудия безымянной массовой воли было столь же глубоко отвратительно Тургеневу, как и Герцену, или Виссариону Белинскому (правда, уже на закате дней). А в среде русских революционеров, живших эмигрантами, доброе участие, искренняя приязнь, человеческое сочувствие к себе подобному – к ближнему, а не к безликому представителю той либо иной идеологии – были своего рода роскошью, редким лакомством. Одно это во многом объясняет, почему даже такие люди, как Степняк-Кравчинский, Лопатин, Лавров и Кропоткин тянулись к столь хорошо понимавшему их, столь восхитительному и столь блистательно одаренному гостю – Тургеневу. Он охотно (и потихоньку) снабжал всех своих приятелей деньгами, но умственных уступок не делал никому. Он полагал – тут и сказывался его «либерализм старого покроя в английском, династическом [Тургенев, конечно же, хотел сказать "конституционном"] смысле»1, – что нужно образование, постепенное движение вперед, «трудолюбие, терпение; нужно уметь жертвовать собою без всякого блеску и треску»[377]; он считал: чтобы людская жизнь улучшилась, нужны постепенные гомеопатические дозы культуры и науки. Он содрогался и шатался под непрестанным градом критической брани, которую навлек на себя, однако с неизменной своей учтивостью отказывался «опроститься». Тургенев по-прежнему считал – возможно, это было отголоском юношеского гегельянства, – что ни единый вопрос не решается раз и навсегда, что всякий тезис надлежит сопоставлять с его антитезисом, что любые системы и абсолюты – общественные и политические наравне с религиозными – суть опасное сотворение кумиров, идолопоклонство[378]; что, прежде всего прочего, человек ни в коем случае не должен воевать, пока (и если) все, чем он дорожит, не поставлено на карту и, буквально говоря, нет иного исхода, кроме сражения. Кое-кто из молодых фанатиков отвечал писателю искренним уважением, а бывало, и глубоким восхищением. Некий молодой радикал заявил в 1883-м: «Тургенев умер; стоит теперь еще умереть Щедрину, и тогда хоть живьем в гроб ложись! Везде эти люди заменяли нам и парламент, и сходки, и жизнь, и свободу!»[379] Преследуемый участник террористической организации в день тургеневских похорон почтил память ушедшего писателя, нелегально выпустив листовку, где говорилось: «Барин по рождению, аристократ по воспитанию и характеру, „постепеновец“ по убеждениям, Тургенев, быть может бессознательно для самого себя <... > сочувствовал и даже служил русской революции»[380]. Особые меры полицейской предосторожности, принятые при погребении Тургенева, явно не были излишни.
ш
Пора отцам-Сатурнам не закусывать своими детьми, но пора и детям не брать примера с тех камчадалов, которые убивали стариков. Александр Герцен[381]
Говорят, что решающие поворотные пункты наступают в истории, когда некий общественный строй вместе с учреждениями и порядками, им порожденными, продолжает пригнетать самые живые творческие силы – экономические и социальные, художественные и умственные, – однако при этом все больше хиреет и уже не обладает мощью, позволяющей противиться растущему возмущению. Против такого общественного строя объединяются и отдельные люди, и целые классы – живущие в совершенно разных условиях и весьма несхожие по своим устремлениям. Происходит восстание – революция – добивающееся, бывает, ограниченного успеха. Восстание достигает известной точки, где некоторые интересы первых бунтовщиков, идейных вдохновителей революции, соблюдаются, некоторые запросы удовлетворяются – в степени, при коей дальнейшая борьба становится для этих мятежников невыгодной. Они складывают оружие, или сражаются нехотя. Прежняя сплоченность исчезает. Самые пылкие и целеустремленные – особенно те, чьи мечты, желания либо идеалы остаются всего дальше от осуществления – жаждут продолжить революцию. Остановка на полпути, с их точки зрения, равняется измене. А успевшие насытиться, или не столь воодушевленные, или страшащиеся того, что прежнее иго сменится новым, гораздо более тяжким, склонны идти на попятный. Их-то и атакуют с обеих сторон. Консерваторы, в наилучшем случае, рассматривают их как робких, нестойких приверженцев, а в наихудшем – как дезертиров и предателей. Радикалы иногда видят в них малодушных попутчиков, но гораздо чаще – изменников и ренегатов.
Людям подобного склада требуется немало храбрости, чтобы противостать притягательным силам этих двух полюсов, чтобы во времена смутные и суровые призывать к умеренности. Встречаются среди таких людей и способные видеть (вернее, неспособные не замечать), что любая палка – о двух концах, и понимающие, что самый, по внешности, гуманный замысел, осуществляемый чересчур уж беспощадными способами, легко может обратиться своей противоположностью: свобода станет угнетением во имя свободы, равенство сделается новой, увековечивающей самое себя олигархией, старательно блюдущей призрачное равенство, справедливость сведется к лютой расправе с любым инакомыслием, а человеколюбие выразится в ненависти ко всем противникам людоедских мер и методов. Занимать уязвимую промежуточную позицию, держаться пресловутой «золотой середины» – занятие опасное и неблагодарное. Сложно положение тех, кто в гуще схватки старается взывать к обеим сторонам; их зачастую зовут бесхребетными приспособленцами, трусами, оппортунистами. Но эти определения, применимые ко многим и впрямь, были бы неверны по отношению к Эразму Роттердамскому, к Мишелю Мон– теню, к Бенедикту Спинозе, согласившемуся на переговоры с французами, вторгшимися в Голландию; они были бы неверны по отношению к лучшим представителям Жиронды, к некоторым из потерпевших поражение либералов 1848 года, или к упрямым и европейским «левым», не ставшим на сторону Парижской коммуны в 1871-м. Не слабость и не трусость отвратили меньшевиков от Ленина в 1917-м, а недовольных немецких социалистов от коммунизма в 1932-м.
Такая двойственная умеренность людей, не желающих ни жертвовать своими принципами, ни предавать дело, в которое они верят, после Второй Мировой войны сделалась обычной чертой политической жизни. Отчасти она коренится в исторической позиции либералов девятнадцатого столетия, коим противники неизменно виделись только справа: монархисты, клерикалы, аристократы, приверженные политической или экономической олигархии – люди, чья власть либо прямиком приводила к несправедливости, нищете, невежеству, эксплуатации, вырождению людского племени, либо пребывала равнодушна к ним. Либералы естественно склонялись – и поныне склоняются – влево, к «партиям гуманности и щедрости», ко всему, истребляющему преграды, воздвигнутые меж людьми, – и даже после неминуемо наступающего раскола они почти наотрез отказываются верить, что настоящий враг обретается слева. Конечно, либералы могут негодовать, видя, как союзники и соратники прибегают к лютому насилию – и возражать: помилуйте, ведь подобные методы искажают или вовсе уничтожают общую нашу цель. Так вели себя жирондисты в 1792-м; так вели себя Гейне и Ламартин в 1848-м; Мадзини и многие социалисты – а в частности и особенно, Луи Блан – ужасались приемам Парижской коммуны в 1871-м. Кризисы миновали. Раны затягивались. Возобновлялась обычная, ничем не примечательная политическая война. Упования «умеренных» понемногу оживали. Тяжкий выбор, стоявший перед ними прежде, можно было рассматривать, как итог нежданных упущений и отдельных недостатков, не продолжающихся нескончаемо. Но в России, начиная с 1860-х и до самой революции 1917-го, гнетущее чувство растерянности, обострявшееся во времена репрессий и страха, стало состоянием хроническим – длительным, непрекращавшимся недугом, поразившим все просвещенные общественные слои.
Тяжкий либеральный выбор сделался невозможным. Либералы желали уничтожить режим, в их глазах выглядевший всецело порочным. Они верили в разум, в светское образование, в права личности, в свободу слова, общественных объединений, суждений, в свободу классов, наций и народностей, в более широкое общественное и экономическое равенство – а прежде всего, в справедливое правление страной. Они восхищались бескорыстной самоотверженностью, чистыми помыслами, добровольным мученичеством борцов – сколь угодно беспощадных и неумолимых, – отдававших жизнь за свержение status quo. Но либералы опасались, что потери, причинявшиеся террористическими либо якобинскими способами борьбы, могут оказаться невосполнимыми и перевесить любые вероятные выгоды; либералы ужасались фанатизму и варварству крайне левых, презиравших и ненавидевших единственную культуру, которую либералы признавали, страшились их слепой веры в утопии – народнические, анархические или марксистские.
Эти русские принимали европейскую цивилизацию, как принимают религию новообращенные. Они просто не могли помыслить об уничтожении многого, что имело бесконечную ценность и для них самих, и для всего человечества – даже для царского режима, – а уж тем паче приветствовать это уничтожение. Очутившиеся меж двух огней, меж двух неприятельских ратей, проклинаемые и с той, и с другой стороны, либералы мягко и рассудительно увещевали и тех и других, не слишком-то надеясь быть услышанными. Они оставались упорными реформаторами, а не мятежниками. Многие маялись комплексом вины – и довольно сложным: больше и глубже сочувствовали идеям «левых», но, глядя на выходки и поступки радикалов, подвергали сомнению (как оно и приличествовало самокритичным, трезво мыслившим человеческим существам) разумность своей собственной позиции; они колебались, они дивились, а время от времени испытывали соблазн швырнуть за борт все свои просвещенные принципы и успокоиться, обратившись в революционную веру, честно подчинившись вожакам-фанатикам. Ведь простереться на мягком ложе догмы значило бы избавиться от непрерывно одолевавшей и мучившей неуверенности, от ужасающего подозрения, что «простые выходы», навязываемые левыми, окажутся, в конце концов, столь же безрассудными и гнетущими, сколь и национализм, избранность или мистика, предлагаемые правыми.
Кроме того, невзирая на все свои вопиющие пороки и просчеты, левое движение казалось поборником более человечных взглядов, нежели застывшее, бюрократическое, бессердечное правое – уже потому, что всегда лучше быть заодно с угнетенными, чем с угнетателями. Но все-таки, одного своего убеждения либералы попрать не могли – они точно ведали: порочные средства не оправдываются даже благой целью – поскольку просто-напросто уничтожают ее. Они понимали: уничтожать существующие свободы, обыкновенную воспитанность, разумное поведение – истреблять все это сегодня в надежде на то, что все, подобно фениксу, возродится из пепла завтра – само собою и чище прежнего, – значит совершать чудовищную ошибку и рыть себе глубочайшую яму. В 1869 году Герцен говорил своему другу, анархисту Бакунину: приказывать, чтобы ум бездействовал, ибо плоды, принесенные им, того гляди, пойдут на пользу врагу, останавливать науку и прогресс до тех пор, покуда человечество не очистится в огне повсеместной революции – не «освободится», – было бы самоубийственной глупостью. В последней – великолепной – работе своей Герцен пишет:
«Нельзя же остановить ум, основываясь на том, что большинство не понимает, а меньшинство злоупотребляет пониманьем. Дикие призывы к тому, чтоб закрыть книгу, оставить науку и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной. За ним так и следует разнуздание диких страстей <...> Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей.
Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам. Проповедь нужна людям, – проповедь неустанная, ежеминутная, – проповедь, равно обращенная к работнику и хозяину, к земледельцу и мещанину. Апостолы нам нужны прежде авангардных офицеров, прежде саперов разрушенья, – апостолы, проповедующие не только своим, но и противникам.
Проповедь к врагу – великое дело любви»х.
И там же, несколько ниже, звучат слова, вспоминаемые незаслуженно редко: людям «надобно раскрыть глаза, а не вырвать их – чтоб и они спаслись, если хотят»[382]. Бакунин утверждал: для начала следует расчистить место, а дальше поглядим – и на Герцена веяло духом темных, варварских веков. Потому и отвечал Герцен от имени всех своих русских сверстников. Заодно с ним чувствовал, думал и писал в последние двадцать лет жизни Тургенев. Иван Сергеевич объявлял себя европейцем; западная культура была единственной, ему известной, – знаменем, под коим он шагал в молодости; под этим знаменем и оставался: «Я все-таки европеус – и люблю знамя, верую в знамя, под которое я стал с молодости»[383]. Устами Потугина в романе «Дым» глаголет сам Тургенев: «<...> Я западник, я предан Европе; то есть, говоря точнее, я предан образованности, той самой образованности, над которою так мило у нас теперь потешаются, – цивилизации, – да, да, это слово еще лучше, – и люблю ее всем сердцем, и верю в нее, и другой веры у меня нет и не будет. Это слово: ци... ви... ли... зация <... > и понятно, и чисто, и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут... Бог с ними!»[384] Политический иррационализм и мистицизм, народничество и славянофильство Тургенев по-прежнему осуждал безоговорочно.
Если в этом «люди 40-х» были вполне уверены, то над остальным доводилось ломать головы: поддерживать левых, чья дикость не знала удержу, значило бы махнуть рукой на все правила и привычки, присущие цивилизации; но пойти против левых, или просто оставаться безучастными к их дальнейшей судьбе, покинуть их на произвол реакции, было бы и вовсе немыслимо.
«Умеренные», отказываясь верить собственным глазам и ушам, надеялись, что яростное презрение к уму и таланту – которое, как говорили Тургеневу русские либералы, распространялось в молодежной среде подобно чумному поветрию, – ненависть к живописи, музыке, литературе, быстро ширившийся политический терроризм, были временными явлениями, порожденными незрелостью и недостатком образования, итогами долгих и тщетных упований; все это, полагали «умеренные», минует, когда исчезнет окаянный гнет. Они прощали молодым радикалам и хамские речи, и кровавый террор, они продолжали стремиться к нелегкому союзу.
Этот болезненный конфликт, целых полстолетия ставивший русских либералов перед тяжким выбором, распространился в наши дни по всему белому свету. Посмотримте правде в глаза: нынешние поджигатели мятежей – отнюдь не Базаровы. В известном смысле, Базаровы взяли верх. Побеждают количественные методы оценок, прижилась вера в техническое руководство жизнью человеческого общества;
принимая политические решения, влияющие на миллионы человеческих существ, современные нам правители учитывают лишь возможную практическую пользу и выгоду – это уж по-базаровски, а не по-кирсановски.
Триумф хладнокровной нравственной арифметики, исчисляющей рентабельность, освобождает порядочных людей от «химеры, именуемой совестью», ибо эти люди уже не воспринимают себе подобных, становящихся объектами и жертвами научных исчислений, как живые человеческие существа, для них это уже не отдельные личности, способные страдать и даже умирать; и сегодня такие взгляды присущи, скорее, стоящим у власти, нежели противостоящим ей. Все неисчисляемое, неточное, не поддающееся анализу, – по сути, все, что дорого истинному человеку, – наследники Базарова рассматривают с подозрением и, подобно Базарову, отвергают, называя устарелым, чисто умозрительным, донаучным хламом. И – странный парадокс! – именно это глубоко возмутило в наши дни как враждебных рационализму «правых», так и вовсе иррационально мыслящих левых, сделало их одинаково неистовыми противниками технократов – умеренных и придерживающихся пресловутой «золотой середины».
С полярно противоположных точек зрения, и крайне левые и крайне правые видят в попытках рационализировать общественную жизнь ужасающее покушение на то, что обе упомянутые стороны считают самым драгоценным достоянием человеческим. Живи Тургенев ныне и пожелай он изобразить молодых радикалов – а возможно, и понравиться им, – Ивану Сергеевичу привелось бы описывать людей, стремящихся избавить человечество от засилья тех самых «софистов, экономистов и счетоводов»[385], на появление коих горько сетовал еще Эдмунд Берк – засилья тех, кто безразличен к самой природе человеческой, с ее насущными потребностями, или просто презирает ее. Современным бунтарям по душе нечто вроде старого доброго естественного права – насколько вообще можно уразуметь устремления современных бунтарей. Они желают построить общество, где люди видели бы друг в друге человеческие существа и обладали бы неотъемлемым правом на самовыражение; пускай это будут начисто недисциплинированные, дикие, но все же человеческие существа – а не единицы населения, производящие или потребляющие, влачащие свои серые дни во всемирном, централизованном, демократически управляемом социальном механизме. Отпрыски Базарова победили, а потомки разгромленных и ныне презренных «лишних людей» – Рудиных, Кирсановых и Неждановых, наследники чеховских – растерянных и жалких – студентов или опустившихся врачей-циников, готовятся идти на революционные баррикады, чтобы отстоять свой человеческий облик. Но тяжкий выбор, подобный тургеневскому, нужно делать по-прежнему: современные мятежники считают – как считали Базаров, Писарев и Бакунин, – что нужно сперва расчистить место, полностью разрушить нынешнюю систему, а все остальное уже не их дело.
Будущее позаботится о себе само. Анархия лучше тюрьмы; а золотой середины, увы, нет. И этот свирепый клич находит надлежащий отзыв в сердцах современных нам Шубиных, Кирсановых и Потугиных – тонкого, самокритичного, колеблющегося, далеко не всегда очень уж отважного слоя людей, стоящих в политической сумятице чуть левее «центра», отшатывающихся и от суровых физиономий справа, и от истерической, безмозглой свирепости и пустословия, процветающих слева. Подобно «людям 40-х», о которых говорил Тургенев, они одновременно ужасаются и очаровываются. Их обескураживает жестокое безрассудство левых «вертящихся дервишей», но все же они отнюдь не готовы напрочь отмести воззрения тех, кто, по собственным словам, представляет молодых, обездоленных, рассерженных поборников справедливости, заступающихся за бедных, униженных и угнетенных. Вот она, точка зрения теперешних преемников либеральных традиций, – как давно и хорошо известно, отнюдь не приемлемая в лютые времена.
«<...> На мое имя легла тень. Я себя не обманываю; я знаю, эта тень, с моего имени не сойдет. Но могли же другие люди – люди, перед которыми я слишком глубоко чувствую свою незначительность, могли же они промолвить великие слова: "Perissent nos noms, pourvu que la chose publique soit sauvee"x В подражание им и я могу себя утешить мыслью о принесенной пользе. Эта мысль перевешивает неприятность незаслуженных нареканий. Да и в самом деле – что за важность? Кто через двадцать, тридцать лет будет помнить обо всех этих бурях в стакане воды – и о моем имени – с тенью или без тени?»[386] На родине Тургенева имя писателя по-прежнему находится в тени. Художественные достоинства тургеневских произведений очевидны всем, а вот как общественная фигура и мыслитель он остается предметом нескончаемых споров. Положение вещей, которое Иван Сергеевич описывал в одном романе за другим, тот мучительный выбор, перед коим стояли некогда русские западники, выбор, считавшийся встарь явлением чисто русским, ныне предлагается уже всему человечеству. Стали распространенным, повсеместным явлением и собственная тургеневская позиция, неустойчивая и ненадежная, и тургеневский страх – как перед реакционерами, так и перед варварами-радикалами, – страх пополам со страстным желанием сыскать понимание и одобрение пылкой молодежи. Еще более распространена теперь тургеневская неспособность – невзирая на искреннее сочувствие партии протестующих – решительно и бесповоротно встать на чью-либо сторону при столкновении классов, идей и, прежде всего прочего, поколений. Добросердечный, встревоженный, копающийся в собственной душе либерал, свидетельствующий о сложных истинах – а этот литературный тип Тургенев создал, в сущности, по своему же образу и подобию, – стал фигурой значения всемирного. Такие люди склонны, если битва становится уж очень жаркой, либо затыкать уши, дабы не внимать чудовищному грохоту, либо призывать к перемирию, чтобы спасти людские жизни, предотвратить хаос. Что до упоминавшейся Тургеневым бури в стакане воды, она отнюдь не улеглась: она вырвалась далеко за пределы стакана и сотрясает ныне весь белый свет. Если духовное бытие личности, ее идеи, нелегкий нравственный выбор, встающий перед каждым человеком, хоть что– нибудь значат, когда мы пытаемся объяснить ход и повороты истории – тургеневские романы, а «Отцы и дети» особенно, предстают не просто литературными шедеврами, а документами, столь же неотъемлемо важными для понимания русского прошлого и нашего настоящего, сколь комедии Аристофана – для понимания жизни в классических Афинах, а письма Цицерона, или Диккенса, или Джордж Элиот – жизни в Давнем Риме или викторианской Англии.







