Текст книги "Семья Мускат"
Автор книги: Исаак Башевис-Зингер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 46 страниц)
Глава четвертая
За несколько дней до Йом-Кипура реб Дан Каценелленбоген с семьей приехал в Варшаву. На Францисканской их уже ждала квартира – три комнаты и кухня. Нашел ее Годл Цинамон, его старый ученик. Он учился у раввина в Малом Тересполе, когда был молод и беден; учился и по субботам у него столовался. И вот теперь, разбогатев, он возвращал долг старому своему благодетелю. Годл заплатил за квартиру за несколько месяцев вперед, договорился, чтобы ее обставили всем необходимым, чтобы были кровати, столы, стулья, белье, посуда. В среднюю комнату он поставил Ковчег Завета и повесил полки с книгами. Вместе с ним на вокзале раввина встречали дочь реб Дана Финкл и ее сын Аса-Гешл. У Годла, краснолицего мужчины с окладистой седой бородой, на мясистом носу красовались очки в золотой оправе. Из-под рукавов пиджака выглядывала накрахмаленная сорочка. Раввин с трудом узнал его.
– Это ты, Годл? – сказал он. – Аристократ!
Вместе с раввином прибыли оба его сына, Цадок и Леви, невестки, Зисл и Миндел, и целый выводок внуков.
Женщины сразу же принялись готовиться к празднику. Раввин внимательно осмотрел мезузы на дверях и распорядился не покупать мяса, пока он собственноручно не удостоверится, что коровы освежеваны в строжайшем соответствии с ритуалом; он даже запретил женщинам покупать молоко, пока не убедится, что все его требования к дойке неукоснительно выполняются.
Миндел не находила себе места.
– А что будут кушать дети сейчас? – рыдала она. – Угли?!
Раввин в замешательстве бродил по комнатам. Находилась квартира на втором этаже, окна выходили во двор и на улицу, и в дом врывались грохот трамваев и повозок, громкие крики торговцев. Гнусавили уличные музыканты, истошно визжали дети. Лишь теперь осознал раввин в полной мере смысл фразы из Талмуда: «В больших городах жизнь трудна».
Привыкнуть к Варшаве было нелегко. Молельный дом находился во дворе, но миква – на другой стороне улицы, переходить ее было опасно для жизни. В кухне пищу готовили над газом, а кто мог поручиться, что газ не добывается под наблюдением православных священников? Вода текла из крана, но кто знает, через какие нечистоты протянулись водопроводные трубы?
И все же, несмотря на все сложности, подготовка к Йом-Кипуру шла полным ходом.
Накануне праздника реб Дан отправился в молельный дом на утреннюю молитву, а после молитвы выпил стакан вина и, вместе с остальными молящимися, съел кусок пирога. Дома жена ждала его с завтраком, состоявшим из карпа, клецок и тушеной моркови. Днем раввин надел свой шелковый сюртук, белые раввинские одежды и отороченный золотом талис. Жена облачилась в лучшее свое платье и покрыла голову шитой жемчугом шалью. Принарядились и дочь с невестками. Произнеся благословение, раввин отправился на Кол Нидре. Во дворе было шумно. Женщины, чьих мужей забрали в армию, оглашали двор криками и стенаниями. Замужние женщины в париках и шалях, с молитвенниками с золотым тиснением под мышкой обменивались пожеланиями счастья в новом году. Было еще рано, однако в молельном доме уже горел свет. Пол был устлан сеном и посыпан опилками. Служка указал раввину на его место у восточной стены.
Реб Дану не нравилось, как проводится служба в местной синагоге. Все здесь было иначе, не так строго, как в Малом Тересполе. Молившиеся не так громко рыдали, меньше причитали. Когда хазан читал, стоявшие в дверях молодые люди преспокойно что-то между собой обсуждали. В Малом Тересполе раввин ударил бы кулаком по биме, потребовал бы тишины. Он накинул талис на голову и облокотился о стену. Пока читались Восемнадцать Благословений, он не присел ни разу. Обычно во время молитвы реб Дан не позволял себе плакать, но когда он вспомнил, что в этот праздничный вечер забритые в солдаты евреи бредут невесть где, едят нечистую пищу и переносят Бог весть какие мучения, – к горлу его подступили рыдания. Во время покаянной молитвы каждую фразу произносил он нараспев и с чувством бил себя в грудь.
Молившиеся начали расходиться, реб же Дан и еще несколько стариков остались в молельном доме на ночь. Всю ночь раввин читал старинный том, размышляя о былой славе Израиля:
«…Вот что пели Левиты в Храме. В первый день пели они: „Господня – земля и что наполняет ее, вселенная и все живущее в ней“[7]7
Пс. 23, 1.
[Закрыть]. Во второй день пели они: „Велик Господь и всехвален во граде Бога нашего“[8]8
Пс. 47, 2.
[Закрыть]. В третий день пели они: „Бог стал в сонме богов; среди богов произнес суд“[9]9
Пс. 81, 1.
[Закрыть]. На день субботний пели они песнь…»
Мерцали свечи. Какой-то старик с желтым, как пергамент, лицом и густой белой бородой растянулся на скамейке и погрузился в сон. В окно заглянул полумесяц, плывущий по усыпанному звездами небу. Сидевший в талисе и в белой мантии реб Дан сумел забыть, что его выдворили из Малого Тересполя. Ведь находился он в святилище, среди своего народа, среди любимых книг тайного закона. Нет, он был не один. На небесах по-прежнему был Бог, были ангелы, серафимы, трон милости Его. Ему стоило лишь протянуть руку – и пальцы его коснутся священных томов, чьи слова были голосом живого Бога, чьими буквами Бог создал мир. Внезапно он испытал жалость к неверующим, что бродят в темноте, стреляют и убивают друг друга, грабят, воруют, насилуют. К чему они стремятся? К чему приведут их бесчисленные войны? Сколько еще времени будут они так жить, погрязнув в трясине греха? И он вспомнил слова молитвы:
«А потому вдохнови, О Господь Бог, все, Тобою созданное, именем Твоим и всели ужас во все, Тобою созданное, дабы все, Тобою взращенные, почитали Тебя, дабы исполняли они волю Твою чистосердечно и поверили бы, подобно нам, о Создатель, что власть принадлежит Тебе, что сила в Твоих руках, мощь в Твоей деснице и что имя Твое возносится надо всем, Тобою созданным».
Реб Дан уронил голову на зажатую в кулак руку и задремал. Когда же в окне забрезжил рассвет, он проснулся и опустил кончики пальцев в ведро с водой. Лиловые тени, будто в сумерках, сгустились в углах молельного дома. Свечи сморщились и поникли, они едва горели, слабо мерцая и потрескивая. Где-то снаружи прокукарекал петух. Реб Дан не заметил, как утро превратилось в день и как в синагоге вновь собрался народ. К нему подошел Цадок, его старший сын.
– Как ты, отец? – спросил он. – Вот, возьми. Понюхай табак.
Реб Дан устремил на него затуманенный взор. «Надо же, как он постарел, – подумалось ему. – Борода совсем седая. Шестидесятилетний старик». И он сунул в нос щепотку табака.
– Благодарю, – сказал он и вдруг сердито крикнул: – Хватит! Пора! Мессии пора явиться!
Глава пятая
По мнению Мускатов, Лея сама была виновата, что Маша ступила на неправедный путь. Сейчас девушке было уже двадцать пять лет, но «гулять» она начала чуть ли не с четвертого класса. Царица Эстер и Салтча, ее невестки, не раз предупреждали Лею: за такой хорошенькой девушкой, как Маша, нужен глаза да глаз. Лея, однако же, никакого влияния на дочь не имела. Понимать ее она отказывалась: у Маши все было не так, как у матери. Лея была толстая, с большими руками и ногами; дочка – худенькая и стройная. Лея отличалась невероятным аппетитом; Маша же клевала пищу, как птичка. Лея училась в школе хуже некуда; Маша кончила с золотой медалью. Лея говорила громким голосом, жестикулировала и то и дело разражалась громоподобным смехом; Маша отличалась сдержанностью и изяществом. В самые холодные зимние дни девушка норовила надеть легкое пальто; все удивлялись, как это она умудряется не умереть от холода. Летом, когда семья выезжала на дачу, Маша оставалась одна в раскаленном от жары городе. Она была такой же скрытной, как и ее отец. Она могла уйти из дому рано утром, причем неизвестно куда, и вернуться поздней ночью, когда вся семья уже крепко спала. Она заводила множество новых знакомств, бывала в богатых домах, ходила на балы и вечеринки – и обо всем этом Лея узнавала либо гораздо позже, либо стороной. Уже довольно давно Маша сошлась со студентом по имени Эдек, сыном богатого поляка из Влоцлавека, однако Лея еще ни разу его не видела. Вскоре Маша его бросила, и почему они расстались, Лея так и не выяснила. Всякий раз, когда мать решалась с дочерью поговорить, девушка с улыбкой говорила:
– Не волнуйся, мама. Все будет в порядке.
Способности Маши были столь велики и многообразны, что Лею это повергало в ужас. Почти без посторонней помощи выучила она французский, научилась играть на пианино, танцевать, рисовать, писать маслом и даже делать тряпичные куклы, за которые богатые дамы платили целых двадцать пять рублей. Она сама придумывала фасон своих шляпок и шила наряды у польских портних. По-польски она говорила, как аристократка. Однажды Абрам встретил ее в Лазенках; Маша ехала верхом и на вопрос, где это она так выучилась держаться в седле, ответила: «А что тут особенного?»
Лея, женщина шумная и злая на язык, к дочери относилась с опаской. Когда служанка убирала Машину комнату, Лея внимательно смотрела, чтобы ничего из вещей не пропало. У Маши был аквариум с рыбками, и Лея всегда следила, чтобы вода в нем менялась регулярно. Когда заходил разговор о дочери, Лея говорила: «Я ей служанка, а не мать».
Уже не первый месяц в семье поговаривали, что у Маши появился новый кавалер, поляк, однако Лея понятия не имела, как к дочери подступиться. Когда же наконец, набравшись храбрости, она спросила у Маши, правда ли это, та ответила ей по-польски: «Я совершеннолетняя и за все, что делаю, несу полную ответственность».
Всякий раз, когда Маша переходила на польский, Лея терялась, не знала, как себя вести. Она молча вышла из комнаты дочери; ее подмывало хлопнуть дверью, но вместо этого она тихонько ее прикрыла. В тот же день, придя в контору к Коплу, она все ему рассказала.
– Что ты думаешь о таком поведении? Она же меня перед всем миром позорит, – пожаловалась она.
Немного помолчав, Копл сказал:
– Если ты на нее накричишь, она вообще уйдет из дому.
Лея понимала, Копл прав. Маша уже не раз намекала, что жить на Теплой улице ей не нравится. Слишком далеко от трамвайной остановки, слишком близко от Крохмальной. Лея чувствовала: Копл говорит серьезно, взвешивает, как водится, каждое слово.
Копл сидел напротив нее за письменным столом, за которым когда-то сиживал реб Мешулам. Перед ним на столе лежали амбарная книга и счеты. Он одновременно говорил с Леей, дымил папиросой и листал счета. Оторвавшись от бумаг, он посмотрел ей прямо в глаза и сухо сказал:
– Развелась бы со своим рохлей мужем. Давно пора положить этому конец. Мы ведь с тобой моложе не становимся.
– Тебе легко говорить. Господи, ты даже не представляешь, какой поднимется хай.
– Как поднимется, так и уляжется. Не будут же они хаять тебя вечно.
Копл вышел в соседнюю комнату и принес Лее стакан чаю. Она любила, чтобы чай был сладкий, и, хотя из-за войны достать сахар было нелегко, Копл бросил в стакан три куска. В секретере он всегда предусмотрительно держал несколько кусков пирога с сыром и сдобную булку.
Лея долго мешала чай.
– Что мне делать? Заставить его развестись?
– Избавься от него.
– И что дальше?
– Сама знаешь.
– А что будет с твоей женой? Она что, по миру пойдет?
– Не пропадет.
– Неужели… неужели ты не боишься гнева Божьего?
– Сколько можно бояться?
Сказав эти слова, Копл побледнел, но сумел выдавить из себя улыбку. Лея с сомнением посмотрела на него. Она никак не могла решить, любит она его или ненавидит. Когда глаза Копла впились ей в грудь, ее охватила приятная истома и вместе с тем возникло какое-то неприятное ощущение. Ей захотелось плюнуть ему в лицо. Верно, Копл признавался ей в любви, но ведь он и на других женщин поглядывал. Кто знает, какую он ведет жизнь, по каким притонам шляется. Всякий раз, как он уговаривал ее жить с ним, не дожидаясь развода, пойти в гостиницу или поехать куда-нибудь в деревню, ее охватывало отвращение, и она говорила: «Нет, Копл. Пока я еще так низко не пала».
За двадцать восемь лет их знакомства она так и не разобралась в их отношениях. Когда Лея была еще девушкой, он целовал ее и писал ей пылкие письма. Когда же она вышла замуж, он, казалось, напрочь забыл о ее существовании. Не до него было и ей: она рожала и выхаживала детей, занималась домом. Двое детей умерли. В дальнейшем Копл опять начал ее донимать, и при этом они постоянно ссорились. Дальше поцелуев дело у них не шло, но Копл с поражением не смирился. Стоило им оказаться наедине, как он начинал признаваться ей в любви. Он был не из тех мужчин, что придут в дом, выпьют десять стаканов чаю и сидят, словно воды в рот набрали. Наоборот, на язык он был остер и даже несдержан. Как только не обзывал он Мойше-Габриэла! Он любил похвастаться своим успехом у женщин. Без тени стыда рассказывал он ей, как обходятся мужчины с легкомысленными женщинами. Когда он уходил, Лее всегда становилось не по себе. Со смертью реб Мешулама Копл и вовсе перестал церемониться. Когда же началась война и жильцы перестали платить аренду, Лея оказалась полностью в его руках. Всякий раз, когда она приходила к нему за деньгами, он говорил: «А что мне за это будет?»
Копл все предусмотрел. Он разведется с Башеле и даст ей пять тысяч рублей отступного. Лея тоже разведется со своим тюленем, и они поженятся. И наплевать, кто что будет говорить. Он им больше не раб; он – хозяин, в его руках все их имущество. Да он и сам человек не бедный, ему принадлежат несколько домов. И с наличностью дело у него обстоит неплохо; сколько у него припрятано, он объявит ей после свадьбы. Верно, ему уже за пятьдесят, но сил и здоровья ему, слава Богу, не занимать. Они еще и детей нарожают – если только она не будет долго тянуть с разводом. Он купит виллу в Друскениках, поедет с ней за границу – не будет же война длиться вечно. Они отправятся в Монте-Карло, на Ривьеру, в Швейцарию, в Париж, Берлин – всюду. Если они сложат его и ее имущество, у них получится шестьсот рублей в неделю. Ему ничего не стоит откупить то, что принадлежит Натану, Пине и Хаме, – и тогда он станет одним из самых крупных коммерсантов в Варшаве, вторым Мешуламом Мускатом.
– Послушай, Лея, что я тебе скажу, – уговаривал он ее. – Вместе мы с тобой перевернем мир.
Копл прав. Мойше-Габриэл никакой ей не муж. От него одни сплошные мучения. И все-таки как это она, вдруг, в ее-то возрасте, возьмет и выйдет замуж за Копла?! Что скажет Абрам? Пиня? Салтча? Эстер? Что скажет молодежь – ее собственные дети, племянницы и племянники? Господи, да над ней смеяться будет вся Варшава! Над ней будут издеваться, проклинать ее, насылать на нее проклятия. И потом, как можно просто так взять и разрушить жизнь Башеле? Да, конечно, она корова, эта Башеле, но ведь, в конце концов, она мать его детей. Нет, Господь на небесах Лее этого никогда не простит.
– Ну, что скажешь? – гнул свое Копл. – Решайся.
– Хорошо тебе говорить.
– Со всем разом и покончим.
– А как же все твои женщины? У тебя ж их полно.
– Если у меня будешь ты, на всех остальных мне наплевать.
– Не знаю, не знаю.
Лея взяла несколько банкнот, которые вручил ей Копл, и отправилась домой. Она вышла на улицу, а в голове продолжали звучать слова Копла. Он прав, думала она, я старею. Не успею оглянуться, как превращусь в старуху. Мойше-Габриэл приносит мне одни несчастья. Это он виноват, что Маша хочет уйти из дома. Ничего удивительного, если у девчонки такой шлемель отец!
Она вынула из сумочки зеркальце и посмотрела на себя. Да, щеки еще молодые, шея гладкая. Но пройдут годы, и кровь остынет. Она упрямая идиотка. Нет, она не даст этому куску дерьма поломать себе жизнь.
От слов Копла ее кровь, точно от спиртного, быстрее побежала по жилам. Каблучки застучали по асфальту. Она вздохнула полной грудью.
«С этим надо кончать, – сказала она вслух. – На этой же неделе».
Глава шестая
Пан Зажиций заявил своему сыну Янеку, что он никогда не даст согласия на его брак с Машей, даже если девушка выразит желание обратиться в христианскую веру. Пан Зажиций не шутил; на следующий день после свадьбы, предупредил он, будет вызван нотариус, и все имущество сына отойдет к дочери Пауле. Вдобавок семейный особняк будет отныне для юноши закрыт. Старик имел обыкновение во время беседы что-то рисовать на бумаге. Он сидел за своим письменным столом в старомодном утреннем халате и в домашних туфлях с помпонами на босу ногу. Несколько прядей оставшихся седых волос торчали во все стороны на его лысой голове. Из-под кустистых бровей сверкали колючие глаза, под глазами набрякли мешки. Нос у старика был красный и мясистый. Редкие усики подрагивали под ходившими ходуном губами. Он хотел еще что-то сказать, но зашелся в астматическом кашле.
– Тебе придется сделать выбор, сын мой, – объявил он. – Либо твоя семья, либо эта еврейка. И это мое последнее слово.
– Но почему, отец?! Раз она готова обратиться в нашу веру, стало быть, она – наша.
– Не желаю иметь с ней ничего общего. Ненавижу их племя. Если во всей Польше ты не можешь найти христианку себе по душе, то… то…
И пан Зажиций закашлялся снова.
На его маленьких ручках вздулись вены, на костлявом горле взад-вперед ходил кадык. Ловя губами воздух, он взял со стола книгу, историю масонства, написанную какими-то священнослужителями, и раскрыл ее.
– Какого черта им надо, этим евреям?! – воскликнул он, обращаясь не столько к сыну, сколько к самому себе. – Уже две тысячи лет все христианское кажется им нечистым. Достаточно кому-то из нас бросить взгляд на бутылку вина, как они к ней не притронутся. А сейчас, видишь ли, хотят стать нашими братьями.
– Отец, к Маше все это не имеет никакого отношения.
– Все они одинаковы. От евреев-масонов во Франции до пархатых уродцев, играющих в грязи в наших польских деревнях. Если хочешь знать, это они разорили Польшу. Это из-за них у меня астма.
– Разорил нас Рыбарский, а не евреи.
– Молчи, предатель! Ради тебя я пожертвовал всем, что у меня было, а ты носишься с этими прохвостами и их дочками. Ты рисуешь голых шлюх. А теперь хочешь еще внести всю эту грязь в собственный дом.
– Отец, не смей говорить такое!
– И что ты мне сделаешь? Побьешь меня? Я старый, конченый человек. Но я, по крайней мере, умру с сознанием того, что был верным сыном Польши, а не еврейским прихвостнем. Это они натравили на нас немцев, это они желают польскому народу погибели!
В комнату вошла пани Зажицая, жена старика.
– Что здесь происходит? Эй, отец, выпей стакан молока. Что ты его обижаешь, Янек?
– И не думаю. Просто он любит рассуждать и…
– Утихомирься, сынок. Он и без того всю ночь кашлял. Я глаз не сомкнула. А теперь ты его огорчаешь. Еще сын называется!
У маленькой, худенькой пани Элизы Зажицой были темные глаза еврейки, – возможно, поэтому она не расставалась с массивным распятием и четками. Ее седеющие волосы забраны были в узел. На поясе висела связка ключей. Она была моложе своего мужа на пятнадцать лет, но лоб уже избороздили морщины. С тех пор как они переехали из поместья под Люблином в Варшаву, она постоянно хворала. К тому же ее не покидал страх: боялась она всех – воров, поджигателей, слуг, что отравляют своих хозяев и выкрадывают семейные драгоценности. Каждый день она внимательнейшим образом, не пропуская ни одного объявления, изучала «Варшавский курьер». Кроме того, у дворника она брала читать антисемитские «Два гроша».
Элиза поставила перед мужем на стол стакан молока:
– На, выпей, отец, успокойся.
– Терпеть не могу это ваше молоко!
– Пей, помогает от кашля. Господи, молоко с каждым днем все дорожает и дорожает. Говорят, что и чая тоже скоро не будет.
– Скоро вообще ничего не останется, – перебил жену пан Зажиций. – За квартиру никто больше не платит. Кругом одни жулики да воры, уж ты мне поверь. Еврейские спекулянты скупают все съестное, все, что таким трудом достается нашим бедным крестьянам.
– Да, да, ты прав. Я проходила по еврейским улицам и сама видела. Рыжебородые евреи стоят у своих лавок и никого внутрь не пускают. У самих подвалы забиты мукой, сахаром и картошкой. А попробуй попроси у кого-нибудь из них фунт муки, и он тебе скажет: «Нет, ничего нет».
– Вот видишь, а твой сын хочет жениться на одной из таких.
– Пускай женится, отец. Нам с тобой все равно скоро помирать. Придет время, и он сам пожалеет, что запятнал доброе польское имя.
Янек встал и вышел из комнаты. В коридоре, стоя у зеркала, причесывалась его сестра Паула, двадцатилетняя блондинка с голубыми глазами и ямочками на щеках. Брата она была моложе на пять лет; два года назад она кончила школу и теперь сошлась с парнем из богатой семьи, студентом Политехнического института. У отца Янек позаимствовал высокий рост, а у матери – темные глаза, которые никак не вязались с его вздернутым славянским носом. Редкие темно-каштановые волосы он зачесывал назад, обнажая высокий, крутой лоб. В академии, где он учился живописи, студенты дразнили его «евреем».
– Что это ты принарядилась? С Болеком встречаешься?
– А, это ты. Вырос, словно из-под земли, как привидение. А я решила, что ты уже съехал.
– Скоро.
– У тебя на насесте небось холодно, а?
– Сделай одолжение, не называй мою мастерскую «насестом».
– Господи, какие мы чувствительные! В «Курьере» мне попалось на глаза объявление о новой выставке. Твоего имени там нет. Забыли, видать.
– Вспомнят еще.
– А вот еврейских художников не забыли.
– И что?
– Будто не понимаешь. О чем ты ругался с папой? Кричал на весь дом.
– Прости, если мы тебя разбудили.
– Смотри, ты их своими фокусами в гроб вгонишь.
– Заткнись.
– А вот возьму и не заткнусь. Еврейский прихвостень!
Раньше бы Янек не стерпел и дал сестре пощечину, но теперь Паула стала взрослой, с ней так обращаться было нельзя, к тому же Янек настолько отвык от родительского дома, что не мог себя заставить принимать участие в семейных склоках.
Янек вышел из дома. Во дворе он заметил возведенный на Суккос шалаш, из-за которого жившие в доме христиане каждый раз поднимали скандал. Каждый год на Суккос две еврейские семьи строили шалаш – и каждый год отец Янека приказывал дворнику его снести. Однако в этом году, воспользовавшись тем, что пан Зажиций больше на улицу не выходит, они вновь поставили символический шалаш. Янек с изумлением рассматривал странное сооружение. Ему захотелось посмотреть, что там внутри, но он побоялся, что его сочтут циником и насмешником. Как было бы интересно, подумал он, написать картину с шалашом, в котором отмечают свой праздник евреи: горят свечи, евреи распевают песни, а их жены вносят подносы с праздничной едой.
Дом пана Зажиция находился на Хоже, мастерская Янека, в которой, кроме него, работали еще трое художников, все как один евреи, – на Свентокшиской. Как странно: с самого детства судьба сводила его с евреями! В старших классах учился всего-то один еврей – и именно с ним Янек и подружился. В школе правоведения его сокурсниками были евреи. Потом, когда он перешел в художественную школу, вокруг него почему-то тоже оказались одни евреи, хотя их в школе было очень немного. Студенты христианского вероисповедания вообще сомневались, что он – католик, сын польского дворянина. «Эй ты, еврей, чего не едешь в Палестину?!» – не раз дразнили они его.
Было время, когда Янек сам ненавидел свои темные еврейские глаза, темно-каштановые волосы и евреев, на которых он так был похож. Он рисовал на евреев карикатуры, пускался в споры с другими художниками, вел себя, как антисемит. Он собирался переехать в Италию, где все христиане были смуглыми и никто бы не обозвал его евреем. В Польше же от евреев спасу не было. Отец только про них и говорил. Их обвинял во всех смертных грехах в своих проповедях священник. На них постоянно жаловалась мать. Варшавские улицы были забиты евреями. Куда бы Янек ни шел, его останавливали какой-нибудь еврей или еврейка и задавали ему вопрос на идише. Не проходило и дня, чтобы ему не приходилось с раздражением повторять: «Простите, но я не еврей».
Мало того что Янек похож был на еврея внешне – он, как и все евреи, избегал драк, не переносил спиртного, робел, замыкался в себе. В школе он много и вдумчиво читал, спортом не занимался, ходил в музеи и на выставки. В те дни он писал причудливые пейзажи, каких-то странных зверей. В школу правоведения он пошел, чтобы угодить отцу, однако с самого начала понимал, что юристом не станет. В художественной школе он постоянно ссорился со своим учителями, называвшими его декадентом, нигилистом, евреем. Когда ему исполнился двадцать один год, он явился на медкомиссию, однако в армию взят не был – у него оказалось больное сердце. Когда он в первый раз попал в публичный дом, судьба бросила его в объятия проститутки-еврейки. Когда впоследствии ему попалась в руки «История франкистов» Краушара, он заподозрил, что и сам произошел от этих обращенных евреев. Его бабушка как-то обмолвилась, что его прабабка была урожденная Воловская – это имя позаимствовали сыновья Элиши Шура.
Сколько раз Янек давал себе слово избегать евреев, забыть про них, однако судьба распорядилась иначе. Он влюбился в Машу – полюбил ее с первого взгляда. Его друг, скульптор Яша Млотек, лепил ее, и стоило Янеку ее увидеть, как он понял, что только о ней он и мечтал всю жизнь. Он обменялся с Машей двумя-тремя словами, и ему сразу же сделалось легко на душе. Ее портрет стал лучшей его картиной – это признавали все. Они любили друг друга в алькове, где имелась печь с кривыми трубами, в углу были свалены недописанные холсты, покрытые густой пылью рамы и стоял видавший виды диван со сломанными пружинами и торчащим из него конским волосом. В это самое время Млотек распевал в их общей мастерской еврейские песни, полные вздохов и стенаний, Хаим Зейденман, литовец, когда-то ходивший в ешиву, варил картошку в мундире и уплетал ее с селедкой, а Феликс Рубинлихт валялся на диване и читал журналы. В мастерской никогда не было ни пьянства, ни ссор. В том, как эти еврейские художники работали, как говорили об искусстве, как острили и даже отпускали неприличные шуточки, было что-то душевное, что-то, что невозможно передать словами. В еврейских девушках, которые приходили в мастерскую, тоже была какая-то странная смесь свободы и набожности. Маша рассказывала ему про своего деда, патриарха Мешулама Муската, про отца, про дядьев и про раввина из Бялодревны. Она ходила с ним по улицам и показывала пальцем на дома, где все они жили, – Натан, Нюня, Абрам. Когда же он напоминал ей, что из-за того, что он поляк, а она еврейка, их не ждет ничего хорошего, – Маша только легкомысленно отмахивалась, словно отгоняя все его страхи. «Все очень просто, – говорила она. – Либо я стану христианкой, либо ты евреем».
Да, какая-то таинственная сила влекла его к евреям. Его дети будут внуками Мойше-Габриэла и Леи, и кровь у них в жилах будет течь Мешулама Муската. Его словно бы тянуло в еврейские кварталы, он бродил по улицам и переулкам и с изумлением наблюдал за странными обычаями, причудливыми персонажами, непривычными сценами. Здесь всегда с жаром велись религиозные споры. Талмудисты с длинными пейсами все ночи напролет изучали Писание. Хасиды громогласно обсуждали своих ребе и их умение изгонять дибуков. Их цадики уходили в леса, чтобы говорить с Богом один на один. Святые люди с белыми бородами всю жизнь раздумывали над тайнами Кабалы. Удивительные молодые люди бросали свои семьи и отправлялись в Палестину орошать пустыни и осушать болота, которых веками не касалась рука человека. Юные девушки на чердаках изготовляли бомбы, предназначенные для царских чиновников. На свадьбах эти люди рыдали, словно на похоронах. Их книги читались справа налево. Варшавские улицы, где они жили, чем-то напоминали Багдад, перенесенный в западный мир. Янек мог часами слушать про этот народ, который прожил на польской земле восемьсот лет и так и не овладел польским языком. Откуда они взялись? Они были потомками древних иудеев? А может, хазар? Из-за чего они держатся вместе? Откуда у них эти черные, как смоль, либо огненно-рыжие волосы, эти дикие глаза, бледные, аристократические лица? Почему их так люто все ненавидят? Почему гонят из страны в страну? Что вынуждает их бежать в Англию, в Америку, в Аргентину, в Южную Африку, в Сибирь, в Австралию? Почему именно этот народ дал миру Моисея, Давида, пророков, Иисуса, апостолов, Спинозу, Карла Маркса? Янеку ужасно хотелось писать этих людей, выучить их язык, узнать их тайны, стать таким же, как они. Ему позировали девушки без гроша за душой, носильщики, уличные торговцы. Художники, делившие с ним мастерскую, только пожимали плечами и в разговоре с ним переходили на идиш.
– Ты спятил! – говорил ему Млотек. – Евреи у тебя похожи на турок.
– Сам не знаешь, чего тебе надо, – заявил ему Феликс Рубинлихт. – Ты самый настоящий гоишер коп.