355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ихил Шрайбман » Далее... (сборник) » Текст книги (страница 37)
Далее... (сборник)
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 03:30

Текст книги "Далее... (сборник)"


Автор книги: Ихил Шрайбман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 38 страниц)

ОДНИМ СЕРДЦЕМ

Мы трое говорили по-русски с тремя разными акцентами.

Учительница истории Урбалина Петровна может многое рассказать о первых фашистских бомбах, обрушившихся на испанских детей. О тогдашней встрече этих детей с жителями Ленинграда, о детском доме в Крыму, о Московском университете.

Флорика Беженару, молодая женщина – директор школы, подала к столу пироги, разливала чай по стаканам. Мы сидели у нее в комнате. С чайником в руке она продолжала рассказывать, как девочкой бегала босиком в школу. Ну совсем босиком. И как однажды школьный инспектор велел детям показать пятки.

– Говорят, – смеялся он, – что в Бессарабии люди рождаются удачливыми – с готовыми ботинками на ногах. Ха-ха…

Я рассказывал о своем местечке. Одна четверть жителей страдала от скуки, а три четверти – от голода. Я вспомнил о первом конспиративном письме, которое получила молодежь местечка, о том, как мы – несколько юношей и девушек – сгрудились у закопченной лампы. Писал нам из областного центра подпольный Коммунистический союз молодежи. Как будто чистый листок бумаги. Но когда мы посмотрели его на свет, начали проступать буквы: «Товарищи!..»

Потом зашел разговор о литературе. Флорика сказала:

– Да, короткие рассказы, а такие емкие. Рассказы Чехова я люблю читать дважды: первый раз, чтобы почувствовать красоту рассказа, второй – его глубину.

– А наоборот не бывает?

– Бывает. Вначале поражает глубина, а после проникаешься красотой.

Трудно отделить у Чехова одно от другого.

Потом на мой вопрос Урбалина Петровна ответила:

– Читала. Конечно, читала: «Тевье-молочник», «Мальчик Мотл…»

Тем временем Флорика Беженару достала из своего книжного шкафа новое издание «Дон Кихота», и мы долго разглядывали его.

Потом я и Флорика перелистывали Крянгэ, и Урбалина попросила:

– Почитайте, пожалуйста, немного вслух.

– Разве ты поймешь?

– А вы мне будете переводить.

Мы произносили русские слова с тремя разными акцентами, что не мешало нам говорить и о Чехове, и о Шолом-Алейхеме, и о Сервантесе, и о Крянгэ – говорить одним языком – языком сердца.

ЯЗЫК И КРАСИВОСТИ

Мне хочется снова и снова задуматься над этим непостижимым чудом, великой тайной, которая называется «человеческий язык».

Над загадкой, такой же, как однажды привидевшееся и постоянно повторяющееся сновидение.

Бог мой, почему я ни от кого не слышу, что именно язык – самое прекрасное творение из созданного людьми – с тех пор, как человек стал человеком!…

Единственное, ни с чем не сравнимое. Возникло из небытия и осуществилось – как сотворение мира. Чудо, повторенное тысячи тысяч раз и всегда новое, как рождение человека.

Никто не может дать точный ответ, каким же образом это происходит. Единственное произведение, которое создается незаметно, таинственно, тихо. Даже более таинственно, чем зачатие ребенка. Единственное творение, создатели которого – все.

«Вначале было слово». Принято считать, что словом творец создал небо и землю. Но как же возникло само слово? Кто же сотворил говорящего творца? Об этом в священных книгах ни гугу. Теперь-то мы проникли в эту тайну: вначале было слово, но – после человека. Не бог создал слово. Слово создало бога. А самое слово создается и создается постоянно, до сих пор. Одно поколение приходит, другое уходит – и слово рождается заново и передается дальше от поколения к поколению. День за днем, миг за мигом – сотни и тысячи лет.

Господи! Как же не чувствуют, что когда о языке говорится «инструмент человеческой речи», это унижает творчество, изгоняет простого человека, простого Адама из рая искусства?

Прислушайтесь хорошенько к языку. К повседневной речи любого человека. Вы слышите, как все в ней играет? У каждого слова свой звук и свой смысл, своя неровность, своя особость, своя складка. Все пригнано одно к другому. Лишнее слово – не лишнее. Все естественно и закономерно. Как прожилки на зеленом листке, как на ветке трель певчей птицы.

Произведение искусства, которое, как воздух, никто не может осязать. Музейный бокал – но из него вне стен музея пьет каждый. Единственное произведение искусства, творимое из ничего. Никто из нас не может сказать определенно, кто автор. Автор всюду среди нас и каждый из нас.

А что же исследователи языка – филологи, лингвисты?

Они сколачивают рамку для произведения искусства. Пусть рамку позолоченную, но все-таки рамку. Они берут певчую птаху на ладонь, прощупывают все ее косточки, дают имя каждой прожилке, приглаживают взлохмаченный хохолок, причесывают торчащие перышки и преподносят ее нам, аккуратную и прибранную – в клетке. Пусть в золотой, но в клетке.

А мастер слова – писатель?

Конечно, его можно назвать создателем высокого словесного искусства, если так уж необходимо называть. Конечно, вначале было слово. На устах у поэта. Первые слова создал именно поэт, хотя никто его не называл поэтом. Вслед за ним все начали эти слова произносить, нести дальше, выдумывать новые. Пусть про каждое произведение искусства, которое творит народ, говорят «создано всеми», но создает-то все равно один. Один – здесь, другой – там, один сегодня, другой завтра. Невидимые и безымянные создатели – поэты.

Мастер слова – писатель так, однако, увлечен этим чудом, которое называется «язык», так влюблен в словотворчество, что иногда перегибает палку. Он хочет вложить в слово слишком много красоты, как можно больше. Он щебечет с певчей птичкой, балует ее и подчас повязывает ей шейку бантиком красивостей.

Из-за чрезмерной влюбленности писатель временами не чувствует, что искусство, которое создавали «все», не любит принаряжаться, не терпит щегольства, оно красиво и полно очарования в своей простоте и безыскусности. Он не замечает, как певчая птица клювом срывает бантик. Ее горлышку тесно в этих кокетливых путах. Бант иногда больше самой певуньи. Заслоняет естественную пестроту и пестроту естественности.

Примеров не счесть. Предположим, самое скромное украшательство: «медные косы». Простой человек, невидимый и безымянный создатель языка, никогда такой красоты не примет. Если и разрешит себе когда-нибудь банальность, так она будет добрее и щедрее: «золотые косы». Медь для него и есть медь: «медный грош», «медная кружка», а если и скажет образно, то образ будет такой силы, какая доступна только народу – «медный лоб».

Бог мой, не согрешил ли я в этих строках тем же самым грехом?..

МАМИНО СЛОВО

– Одна лишь Ханця никогда у меня не болела. Раз только рано утром встала какая-то не такая. Сидит на кушетке в своей рубашонке и хнычет. «Рейзл, – говорит папа, – дитя что-то не в себе. Кто знает, может, хворь какая прицепилась…» «Ай, – отвечаю, – прости меня, но ты большой пентюх. Разве ты не видишь, что она сидит и смотрит, – говорю, – на фасоль?»

На столе стояла тарелка с холодной фасолью от вчерашнего супа. «Подойди сюда, – зову я, – Ханцеле! И мама тебе даст фасоли». Она подходит к столу, раскрывает рот, и две щербинки во рту разбегаются в разные стороны: у нее в это время менялись зубки. Я зачерпнула горсть фасоли, вложила ей понемногу в обе ладошки, и она стала пересыпать фасоль из одной ручки в другую – ручки у нее были кругленькие, пухлые – и так постепенно всю фасоль умяла, начала смеяться, озорничать и, благодарение богу, выздоровела…

Надо, понятно, прислушиваться к словам Шекспира, Толстого, Шолом-Алейхема, к словам Хемингуэя, но иногда не мешает прислушаться и к маминым словам.

МОЙ ПЕРВЫЙ КРИТИК

В Рашкове были тогда в ходу у молодежи два новомодных слова: «оптимизм» и «пессимизм». Когда один спрашивал другого: «Ты, например, кто: пессимист или оптимист?» – тот, разумеется, отвечал: «Оптимист!»

Куда же девать пессимизм? И вот я однажды сел и написал рассказ, и дал ему название «Пессимист».

На подростка лет пятнадцати – героя моего рассказа – обрушиваются всевозможные беды. Хозяин прогоняет его с работы, когда узнает, что герой мой левых взглядов. В местечке он чувствует себя одиноким, никто его не понимает, вдобавок мать умирает от чахотки. Короче говоря, подростком овладевают мрачные пессимистические мысли. Он поднимается на чердак и продевает голову в петлю.

Я взял рассказ и пошел с ним к Пейсе Вассерману. Пейся Вассерман служил механиком на мельнице у Мойши Корноса. Во дворе, в отдельной постройке, где работал мотор, стоял верстак с большим винтом, с бесконечным количеством точил и точилок. В помещении пахло маслом и керосином. Присесть было некуда – так все замызгано. Пейся в лоснящихся штанах вытер черные руки жирной тряпкой и велел мне читать. Когда я закончил чтение, он неторопливо раскурил самокрутку и сказал:

– Что ж, красиво. Неплохо написано. Но то, что ты своему парню стянул веревку на шее, ни черта не годится. Наоборот: если парню в голову лезет всякая блажь, он должен набраться сил, задрать нос и воскликнуть: «Ах, как здорово жить на свете назло всем палачам!..» А так он у тебя задрипанный пессимист, не тот пессимист, который нам нужен…

Пейся Вассерман завершил работу, вымыл во дворе лицо, надел свою тужурку с четырьмя карманами, и мы вместе вышли немного погулять. Я шел молча. Что мне было еще говорить? Мне уже было совершенно ясно, что я должен изорвать, искрошить свой рассказ и крошки развеять по ветру, чтоб и духу от них не осталось.

На нашем горизонте появилась Женька – дочка Максима Лунгу. Женька Лунгу была самой красивой девушкой в Рашкове и в окрестностях Рашкова. Она шла нам навстречу с распущенными волосами в легком коротком платье и в ботинках на высоких каблуках. Она ступала, покачиваясь, как на пружинах.

Пейся Вассерман кивнул на Женьку и, раздувая ноздри, заметил:

– Ты только глянь на эти грудки – обрезаться можно!

Я не знаю, обращался ли он ко мне или таким образом объяснился с моим пессимистом, который, бедняга, в пятнадцать лет покончил с собой. Знаю только, что из-за этих нескольких слов я всю ночь не спал. Меня не столько огорчал рассказ, который я в тот же вечер действительно изорвал в клочья, сколько он, Пейся, считавшийся у нас самым сознательным и серьезным парнем.

Как же это Пейся после нашего разговора оскоромился подобными словами!

А когда я под утро наконец заснул, мной овладели кошмары. Мне снился Пейся – а рядом девичьи спины, бедра, грудки. И Пейся в ту ночь стал для меня «трефным», как для набожного еврея свинина.

Таким трефным, что дальше некуда.

СЛИШКОМ МАЛО И СЛИШКОМ МНОГО

Существуют писатели, поэты, которые написали две-три удачных вещи. Если бы к этим двум-трем удачным вещам прибавилось со временем еще несколько не уступающих им произведений, было бы ясно, что не произошло никакого чуда, ничего случайного. И из этих писателей, возможно, получилось бы что-нибудь путное.

И наоборот:

Существуют писатели, поэты, которые написали несколько удачных вещей. Если бы эти несколько удачных вещей остались единственными, не растворились бы в неистощимой «плодовитости», в которой их автор впоследствии захлебнулся, то, возможно, от этих писателей что-нибудь осталось бы.

Я говорю это не ради парадоксальности или оригинальности высказывания. Но потому, что подобные казусы я наблюдал своими собственными глазами, мог бы даже сказать, где и у кого.

Какой же выход? Золотая середина?

Думаю, что еще хуже. Писательство – такой же кровный враг слову «средний», как, например, словам: «нормально», «сносно» и еще нескольким десяткам таких же приличных слов.

Как больного ни положить, все равно не скроешь, что ему плохо, что ему больно… Что писательство – та же болезнь, конечно, можно оспорить. С тем, что писателям не так уж сладко живется, не каждый согласится. Но что писать больно, признает из стыдливости даже тот, кто при этом занятии никакой боли не испытывает.

Даже в своей левой пятке.

ЧИТАТЕЛИ

Большая литература должна, конечно, служить массовому читателю, миллионному читателю, как говорится.

Без этого о большой литературе и речи быть не может.

Вместе с тем большая литература, которая служит миллионам читателей, должна включать в себя нечто для сотен читателей и нечто для десятков читателей и нечто для одного… Для считанных читателей.

Без этого о большой литературе и речи быть не может.

РУКИ И НОГИ

Человек без детства – но такого ведь не бывает – так выразимся определеннее, яснее: писатель, в произведениях которого нет его детства, подобен нищему калеке без обеих ног на коляске с четырьмя железными колесиками под плоской платформой – вы, разумеется, такую низенькую коляску видели на старом рынке.

Образ, конечно, «художественный», даже скульптурный. Бюст, высеченный из мрамора или из бронзы. Но все же это убогий калека, инвалид, полчеловека.

У литературы должны быть ноги. Она должна на что-то опираться. Должна стоять и ходить.

СОЧНОСТЬ И ЦВЕТ

Несколько лет назад будучи в Киеве, я позвонил весьма уважаемому литературному критику и литературоведу, спросил как обычно:

– Что у вас нового? Как дела?

– Дела как сажа бела, – ответил он мне. – Уже неделю из дому ни ногой. Лихоманка напала, и не спрашивайте: дохаю да чихаю…

Этот разговор навел меня на такие размышления: литературная критика, эссеистика, публицистика, за что вам такое наказание, почему вы обделены тем образным народным языком, не пропитаны теми языковыми соками и красками, которые живут в тех, кем вы занимаетесь?

Я недавно перелистывал старые издания материалов о Черновицкой языковой конференции. Шолом-Алейхем, как известно, на эту конференцию не смог приехать. Он лежал больной на станции Барановичи. Свои соображения об языке идиш он прислал в Черновцы в письменном виде. На конференции в речах Шолома Аша и Переца переливались соки и краски, составляющие очарование и мудрость национального языка еврейского народа. Я имею в виду, конечно, не мысли о языке в этих речах, но самый язык, которым эти мысли были выражены. Что язык этот глубок, богат и органичен для народа, доказать очень просто – высказываясь глубоким, богатым, органичным народным языком. Когда мы перелистываем сейчас, отдаляясь на семьдесят лет, все, сказанное тогда на конференции в Черновцах, мы видим, что «документ», который исчерпывающе доказывает эту мысль, – единственное письмо Шолом-Алейхема. Точно не он, Шолом-Алейхем, а весь народ с помощью его письма пришел и высказался. И доказал.

Шолом-Алейхем в своем письме говорит о тех же вопросах языка, о тех же проблемах жаргона, о которых бубнят все кому ни попадя. Его письмо – не беллетристика. Скорее чистая публицистика. Но не поленитесь заглянуть в него. Шолом-Алейхем пишет о народном языке тем языком, которого требует народный язык. В течение почти тысячи лет народ обогатил так называемый «жаргон» живительными соками и разнообразием красок. Где-то красоты прибавил, где-то убавил. Все перемешано, перетолковано, перепахано и снова засеяно. Письмо Шолом-Алейхема свидетельствует, что за тысячи лет не только взошел новый национальный еврейский язык, но долгое время оставался единственным живым еврейским языком.

Язык – не наука. Язык – искусство. Язык – торжество фольклора. Народное творчество.

Я размышлял: литературная критика, эссеистика, публицистика – вы ведь тоже, кажется, ветви искусства, жанры искусства. Почему же вы не в силах принять этот дар – образный народный язык?

Почему те, кто творят вас, не могут впрыснуть в свои создания те же соки и краски, ту же кровь, которые живут в самих пишущих?

По крайней мере.

ТРИ ЗВЕЗДОЧКИ И ЗАНАВЕС

Когда-то одну главу от другой отделяли черточкой, звездочкой или даже тремя звездочками. Теперь это считается старомодным. Между одной главкой и другой ничего не ставят. Просто отступают на строчку.

И что же? Пустая строчка между главами и в самом деле пуста. Черточка или три звездочки что-то содержали в себе, о чем-то говорили. Просили читателя немного задержаться, перевести дыхание, прибавить что-нибудь от себя.

Пустая строка остается пустой и не говорит ничего.

Как через всякую пустоту, мы через нее торопливо перепрыгиваем. Читая некоторые произведения, даже невзначай подумаешь: к этому «так мало сказано» не грех присовокупить и еще чуточку «ничего не сказано».

Почти то же самое происходит в театре. Часто мы видим дань современным веяниям – входящих в театральный зал встречает сцена без занавеса. Эта свобода от условностей, открытость – хоть она только внешняя, поверхностная, всего лишь разновидность декорации, отнимает, однако, у публики, прежде чем что-либо на сцене произойдет, чудо театра, нечто таинственно-внезапное. Любопытство к тому, что сокрыто, что происходит там, по ту сторону занавеса. Действия спектакля кончаются как бы незаконченными. Занавес не может «шумно упасть» и не может «медленно опуститься». Нагота сцены не волнует, как не волнует нагота на пляже – заданная нагота.

Я не представляю себе, чтобы театральные режиссеры этого не понимали.

Однако я отлично себе представляю, что «модерновость» может быть выше всякого понимания.

________________________________________________

Вот я поставил черту. Одному нравится небесно-романтическая звездочка, второму любезней по-земному простая черточка. Третьему нравится «ничего». Мне по душе черточка.

________________________________________________

Если кто-нибудь, однако, решит, что я пишу эти строки, ратуя за старомодность и воюя с «модерном», я заранее этому «кое-кому» выражаю свое сочувствие…

КАК СКАЗАЛ БЫ ОМАР ХАЙЯМ
 
Ну что поделать, раз судьба такая:
Не подобает так не подобает.
Коль благостной причины не найдешь,
Ты согрешить не сможешь ни на грош.
 
КРУПИЦА ВЫСОКОПАРНОСТИ

Иногда нам трудно обойтись без крупицы высокопарности. Если это в тех случаях, когда душа наша воспаряет, трепещет сильнее обычного, – нам этот грех простят.

Если же не воспаряет и не трепещет – все-таки некоторое разнообразие в нашем бедном мире.

ДИДАКТИКА

Все, все без исключения – мои учителя, мои меламеды.

Давайте не бояться этого обруганного слова «дидактика».

Давайте не бояться правды.

Разница между плохим писателем и хорошим писателем не в том, что один тебя учит, а второй не учит.

Разница такая: плохой писатель учит указкой, плеткой, оплеухой или, напротив, тем, что гладит по головке.

Хороший писатель учит намеком, взглядом, душой, светящейся в глазах.

Даже лучший из лучших, величайший из величайших – Гёте – в последние мгновения перед смертью произнес:

– Света. Больше света!..

СТИХИЯ

Читаю коллеге свою новую повесть «Его величество Столяр». Вижу, коллега моргает, морщит лоб. Я больше не отрываю взгляда от рукописи. Только слышу, как он вставляет:

– Вот это да!.. Тут ты даешь… Здесь ты в своей стихии!

Эх, дружище, если бы ты знал, скольких бессонных ночей, скольких колик в животе, скольких сомнений и разочарований, скольких правок и вставок, скольких мук стоила мне эта стихия…

МЕДИТАЦИЯ О МЕДИТАЦИИ

Поэт Иосиф Ролник пишет в одной из своих миниатюр-медитаций:

– Умный с простаком должны были перейти через узкую речку. Простак упал в воду, а умный по нему, как по мостику, выбрался на берег.

Ролник был поэт божьей милостью. Но жил он в другие времена, в другой среде и сам, похоже, был другим: слишком тихим, слишком терпимым к мировым катастрофам, слишком Бонце-молчальником в требованиях к жизни.

Его скорее привлекал «простак», чем «умный». Себя самого видел он таким «простаком».

В наше время больше бурь, трагизма, подвижничества.

Настоящий поэт, разумеется, не может не быть «простаком», он не может, однако, не быть одновременно и «умным».

Мысль Ролника следовало бы несколько переиначить:

«Поэт, то есть умный вместе с простаком – должен был перейти через узкую речку. Простак упал в воду, а умный перешел по нему, как по мостику».

Падая, самого себя превратить в мост, пройти по самому себе – только так можно выбраться на берег, преодолеть воды.

Хоть в наши времена эти воды – совсем не узкая речка.

РУЖЬЕ НА СТЕНЕ

Когда в начале рассказа на стене висит ружье, в конце рассказа оно обязано выстрелить. Если не так – ему незачем висеть.

Во всяком случае, так учил нас Чехов.

А если иначе, размышляю я, в начале повествования ружье висит на стене, а в конце вовсе и не выстреливает? Может, и нет в этом греха?

Чтобы все-таки не противоречить Чехову, надо во втором случае иметь в виду не маленький рассказ, а большой.

Короткая вещь, новелла, знакомит нас преимущественно с одним жизненным эпизодом. Большая вещь дает кусок жизни целиком. Но разве можно в обоих случаях рисовать жизнь без быта? Без мелких, даже совсем незначительных деталей? Просто так, без особого повода. Просто потому, что они есть в жизни, хоть в этом конкретном рассказе определенной роли не играют.

Как можно изобразить внутреннюю стену дома, пренебрегая предметами, которые висят на ней? Даже без особой нужды для рассказчика. Просто для непустоты, небезжизненности изображаемой стены…

Висит на ней ружье, пусть и висит себе. Висит и ржавеет. Честное слово, это даже лучше, если ружье не выстрелит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю