Текст книги "Далее... (сборник)"
Автор книги: Ихил Шрайбман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)
ПЕСНЬ СТАРИКА
О любви его к пению в городе ходили легенды.
То есть не о любви его слушать пение, сидеть затаив дыхание у радио и наслаждаться хорошим хором, особенно детским хором, певцом или певицей; это, понятно, тоже; легенды ходили о его любви самому иногда попеть; не «иногда» и не «попеть», а распеться-таки на всю катушку, и – всегда, по всякому поводу и даже без всякого повода, когда лежала у вас душа выслушивать его пение и даже когда не лежала душа; тогда – в особенности: вот он вам споет, и на душе у вас станет веселее; так, во всяком случае, думал, видимо, он сам.
«Всегда ему поется! – говорили люди, кто с восхищением, а кто ворча, даже кривенько улыбаясь, – одна только забота у него!»
Забот, разумеется, слава богу, хватало. Однако собственные свои заботы он, идя к какому-нибудь знакомому, запихивал себе поглубже в карман или вовсе оставлял дома. Знакомых же, не сглазить, было у него море. Ходил он, ближе к вечеру, то к одному, то к другому. И именно ради этого – попеть.
С одной рукой у сердца, другая – поднята немного вверх, он, бывало, склонял голову прямо у порога и не просто говорил «добрый вечер», как все люди делают, а выпевал его: «Добрый вечер вам, друзья, живите-здравствуйте!» Это лишь была всего только проба голоса, своего рода продувка. Сейчас польется мелодия за мелодией. Песня русская и песня еврейская, молдавская песня и украинская песня. Песен он знал, наверно, миллион. Древние, старые, совсем-совсем свежие. Я не уверен, что он хорошо знал слова всех песен. Но мелодии, напевы – все. И в точности, хоть бы один тон где потерял. С трелями и руладами, с верхними и нижними переливами, с мимикой, со «страданиями». Будто большой какой-то мастер хорошо отработал их с ним, вдохнул их в него, отрежиссировал.
А голос, чтобы петь, инструмент, как говорят, у него был? Возможно – когда-то, много лет назад. Сейчас, на старости, когда я его знал, голос его был уже надтреснутым, с хрипотцой, трудно уже было определить, был ли он когда-то баритоном, а со временем стал таким басом, то ли не был он никогда ни тем и ни другим. Но того, кто мог прочувствовать напев и даже того, кто только готов был послушать, стариково пение разбирало, хватало за душу.
Напевность, если хотите, была не в пении его, а в нем самом. Начиная с его морщинистого лба, который не знал во время пения покоя и морщился гармошкой вверх-вниз. Плечи раскачивались туда-сюда, отсчитывая такты и размеры, как маятник метронома; пальцы прищелкивали прямо как кастаньеты; нога притопывала, так что он как бы пританцовывал.
Поющим выглядело все лицо его. Поющим, сияющим и счастливым даже в паузах между песнями, когда горло уже отдыхало, уже не пело. Горло таки отдыхало, но рот, губы отдыха не знали. Между одной песенкой и другой он сыпал словечками, каламбурами, рифмами, придуманными прямо вот сейчас, прямо здесь, на месте, зависящими от того, что это за знакомый, у кого дан был «концерт», привязанными к профессии знакомого, к его имени и фамилии и к именам, в рифму же перечисленным, всех домашних его.
Я сидел, бывало, и поражался. Откуда у этого пожилого человека, простого, обыкновенного еврея, такое взялось? По-видимому, это наследие или по меньшей мере отзвук давнишних трубадуров, бадхенов, трактирных певцов, балаганных комедиантов и тому подобной веселой голытьбы. Почему же след этот припетлял именно к нему? И каким образом это произошло? И почему оно так сильно отозвалось в нем именно сейчас, на старости лет? Не то чтобы я тогда слишком в это вдумывался. Но – думалось.
Легенды о любви старика к пению ходили по городу всякие.
– Ай-ай-ай. Чтобы человек был настолько влюблен в свое пение. У него ж ни одного, кажется, зуба во рту уже нет. Жизнь бы отдал, только чтоб его слушали. Дитя. Старик – а дитя…
Так говорили одни – с восторгом, с удивлением. Ворчуны, те, что имеют обыкновение все обворчать, на все кривиться, говорили иначе, рассказывали со смешком:
– Нет, вы только послушайте! Человек лежит в постели, душа в нем уже еле держится. Печень у него разыгралась, сердце схватило – конец света. Вызывают, понятно, «скорую помощь». Доктор, как обычно, велит фельдшеру сделать укол. Фельдшер раскрывает свой ящик, отпиливает у ампул носики, наполняет шприц. И только он втыкает иголку куда следует, тяжелый больной как распоется, с ума можно сойти. Вся «скорая помощь» стоит и плечами пожимает: «Ты посмотри, другие кричат «ой», а этот поет себе. Ну прямо чокнутый, честное слово». Ладно, это еще можно вынести. Слушайте дальше. Когда ему припечет вдруг – петь очень захочется, он умирает аж – кто бы его послушал, выходит он потихоньку к телефонной будке, набирает ноль-три и стонет в трубку: «Алло, я кончаюсь, приезжайте, пожалуйста, скорей!» И все. Через несколько минут уже будет публика и будет концерт. Как вам шуточка?
Чего только не могут сочинить ворчуны и завистники! Но очень уж далеки от правды все эти выдумки не были. Сверхъестественную любовь старика попеть изображали они совсем неплохо.
Еще одну вещь он очень любил: книги.
То есть не просто читать книги, держа в руке у одного глаза свое крупное увеличительное стекло (другой глаз ему давно уже не служил), не читать строки в книге, строку за строкой, а напиваться ими, как мучимый жаждой на коленях у родничка. Это понятно. Особенно же любил он взять в руки у кого-нибудь со стола новую книгу, осторожно раскрыть ее, нанюхаться перво-наперво запахом свежей краски, вытащить потом из нагрудного кармашка то самое увеличительное стекло, листать книгу от корки до корки, мерить ширину полей на страницах, разглядывать шрифт, большие буквы в заглавиях, меньшие в тексте, рассматривать начальные буквы и конечные знаки в главах, снова и снова изучать обложку, форзацы, радоваться книге с таким счастливым и сияющим лицом, будто он держал в руках первую в мире книгу, которая только что, в первый раз, напечатана.
Кто был немного знаком с биографией старика, знал, откуда у него эта любовь к книге. В городе Балта, на той стороне Днестра, где он родился, он, мальчиком еще, работал в типографии – был наборщиком, печатником. Вырос на глухой улочке, у бедной матери-вдовы. В школу, понятно, не ходил. Уже в десять-одиннадцать лет – посыльный в типографии. Сам по себе выучился со временем читать и писать и по-еврейски, и по-украински, и по-молдавски. («Сам по себе» – столько всяких буквочек целый день перед глазами.) Постепенно дошел от посыльного, разносчика, подручного до наборной кассы, до набора – наборщик в те времена считался чуть ли не ученым.
Короче. Как раз таки на глухой улочке, у бедной вдовы, парень вырос на зависть. Веселый, живой, душа балтской рабочей молодежи, самый начитанный и самый активный. Кружки, массовки, листовки – не один раз оставался в типографии до поздней ночи якобы на сверхурочные и на «американке» печатал такие листовки собственными руками.
Перед революцией, семнадцати-восемнадцатилетний тогда, он работал какое-то время в типографии в Одессе. Тогдашнюю предоктябрьскую Одессу хорошо впитал в себя. Повсюду был в самой гуще. На собраниях и на концертах. Наверху на галерке в опере и с красным флагом в руках на уличных демонстрациях. В свободные вечера – за столом в читальном зале, на лекциях, у друзей на Пересыпи и на Молдаванке.
Мне любил он рассказывать, как однажды вечером был в гостях у Менделе[39]39
Менделе Мойхер-Сфорим (Ш.-Я. Абрамович) (1836—1917) – классик еврейской литературы.
[Закрыть]. Вошел, поклонился и представился: тот самый наборщик! Менделе улыбнулся, пригласил его сесть, старушке своей велел принести стакан чаю, стал расспрашивать его про то про се, главное: почему тот самый наборщик делает при наборе, не сглазить бы, столько ошибок. Тот самый наборщик покраснел, стал оправдывать ошибки, говорил и говорил о том и о сем, наверно, целый час. Потом, представьте себе, когда все сказал, даже спел для Менделе пару песенок. Так запел, что стекла у Менделе в окнах раззвенелись. Как раз в это время зашел к Менделе Бялик[40]40
Бялик Хаим-Нахман (1873—1934) – еврейский поэт, писавший на древнееврейском языке и на идиш.
[Закрыть], уселся в стороне, все тихо выслушал, пение, разумеется, тоже, и потом произнес:
– Знаете, реб Менделе, вот эти вот ребята пишут слово «дэрэх» – «дорога» – с ошибками, но, похоже, все так повернется, что эта их дорога еще и правильной окажется.
Про этот вечер у Менделе он любил часто рассказывать мне, всякий раз спрашивая: «Я вам еще не рассказывал?» Возможно, это тоже была легенда. Легенда, которую он сам для себя сфантазировал. Но я смотрел, с каким удовольствием, как сияя он рассказывает мне ее всякий раз, и сам получал от этого немалое удовольствие.
Еще одну историю любил он часто пересказывать. Как он во время гражданской войны, в бригаде Котовского, набирал и печатал бригадную газету. Печатный станок, наборная касса, ящички со шрифтом, банки с краской, рулоны бумаги, редакторский столик – все находилось в одном вагончике. Целыми днями простаивал он возле кассы, винтовка рядом, по полтора часа в сутки спал, не раздеваясь, сегодня вагончик остановился на одном полустанке, завтра – на другом полустанке, в самых тяжелых боях газета должна была выходить в срок. И выходила в срок. От недосыпания и усталости слипались глаза, голова иногда падала на свинцовые литеры в кассе. Лучшим его средством не чувствовать усталости и отгонять сон было – стоять и, набирая букву за буквой из ящичков наборной кассы, напевать себе. Поначалу – тише; потом – все громче; позже, когда выдалось как-то несколько спокойных дней где-то на полустанке, он так распелся, что чувствует вдруг, стоит у двери вагона Котовский, а возле него комиссар бригады. Он, понятно, тут же умолк, вытянулся перед ними. А Котовский ему: «Пой, пой. Совсем недурно поешь!» И поднимается в вагон, подходит к наборной кассе, улыбается и говорит комиссару:
– Видишь, как поют, когда набирают «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
Истории за историями. Кроме пения и кроме книг старик совсем «не любил» порассказывать истории. Одну за другой. Его надо было только зацепить. Хотя говорил он, что истории свои рассказывает он не лишь бы кому. Такую честь оказывает он только мне, может, они мне где-нибудь пригодятся.
История о том, как он тогда же, в гражданскую, был ранен, жизнь его висела на волоске, чуть не остался без обоих глаз, ездил несколько лет подряд лечиться в Москву, в клинику Бехтерева, и его вытащили, поставили на ноги. История, как он потом, в Балте, женился; жену его, простую швею в артели, выдвинули в те годы судьей в тогдашний народный суд в Балте. Довоенные балтинские истории, истории про войну, про эвакуацию. История, каким образом он после войны обосновался в Кишиневе. История про обеих дочерей его и про его внучку Лидочку, дедушкину внучку, говорил он, которая пошла по дедушкиным стопам, будет вся в него и которую он любит, говорил он, как саму жизнь.
Нас же пока что интересовала только история про любовь дедушки к пению. В глубокой старости это осталось сильнейшей его любовью.
Однажды я его прямо спросил:
– Что за смысл в том, что вы везде поете, что всегда вам поется?
Он глянул на меня так, будто рассматривал в свое увеличительное стекло. С таким удивлением, будто я задал ему вдруг вопрос, почему днем день, а ночью ночь. Он слегка растерялся, кажется, даже немножко и обиделся, раздумывал с минуту и так потом ответил:
– Скажу вам правду, от вас услышать такой вопрос я не ожидал. Но, раз спросили – что делать, надо вам что-то отвечать. Слушайте же. Смысл простой: я люблю петь, вот и пою.
– Да, но любить, знаем мы, любят за что-то.
Он рассмеялся. Смеясь, еще и руладу пустил.
– Я пою без философий. Мне поется, я пою. Когда делают что-нибудь и имеют при этом в виду философию, почему это делают, оно уже ни к черту не годится. Но если вы хотите все-таки услышать философию, дам я вам сейчас и философию тоже. Конечно, во всем есть причина. Даже зевать не зевают без причин…
И он разговорился, разгорячился, аж рукава закатал. Я передаю его речь коротко, насколько возможно – сжато, только самое главное в его длинном монологе:
– Любить, очень любить что-то, то или это, или все вокруг себя, то, что ты делаешь, и то, что ты творишь, то, что ты уже сделал, и то, что ты еще должен сделать, любить утро и вечер, лето и зиму, дорожки, по которым ты ступаешь, самого близкого твоего, друзей, вообще людей, вообще сильно любить – все идет от одной великой любви, которую называют «любить жизнь». Я по себе знаю, что жизнь любят больше всего в двух возрастах: когда еще молоды, и потом, еще сильнее, когда уже стары. Мой пример не для каждого, разумеется, пример. Но мне кажется, что даже тот, кто всегда кряхтит и все вокруг ни во что не ставит, думает про себя, внутри, точно то же самое: ах, какая же красивая эта жизнь! Не поворачивается у него просто язык сказать это. Лишь сейчас, в старости, чувствую я, до чего дорог мне каждый день, каждый час и каждая минута. Как жизнь вокруг нас красива даже со всеми недостатками, с болью сердечной, со всяческими уродствами. Всякое создание бережет жизнь пуще глаза и поет ей хвалу, как бы коротка его жизнь ни была. Мотылек, например, жужжит вокруг света лампы только одну ночь, а жужжание его – не что иное, как пение. А что тогда плеск в воде немой рыбы, как не сильное желание запеть? Птичка воспевает жизнь щебетом, ворона – карканьем, орел – ударами своих крыльев, муравьи – своей суетой. Ну а что делает дерево, когда зашумит вдруг листочками? А лес в союзе с ветром? А дождь по крыше? Я не говорю уже, как распевает вовсю гром. Как поют ручейки. Вслушайтесь хорошенько! Каждый звук и каждый шорох – хвала жизни, песнь жизни, и нам, живым созданиям, нашептывание, напоминание: берегите! Берегите ее! Воспевая жизнь, мы защищаем и бережем ее. Вы воспеваете ее пером. Другой – долотом. Третий – дирижерской палочкой. Четвертый и пятый молотком в руке, окуляром у глаза, трескотней трактора, шумом мотора в небе и на земле. Всё вокруг нас – пение, песнь. Я, старый человек, своими несколькими десятками прожитых лет на плечах, белой головой и надтреснутым басом моим на старости тоже воспеваю жизнь. Мне тоже всегда поется. Сейчас еще больше, чем прежде. И я люблю, когда люди слушают меня. И я таки хочу, чтобы меня слушали. Что же мне за это следует? Именно от вас такой вопрос, а? Но, вы спросили, вот же вам ответ. Вот вам весь смысл. Очень, кажется мне, простой смысл, дружок, или нет?
Я сидел, помню, и слушал чуть слишком многословный и слишком патетичный монолог старика с тем же вниманием, с каким слушал всегда песенки его, его словечки и рифмы, его истории.
Он сидел, бывало, у меня в доме, одетый в свой старомодный, чуть длинноватый и широковатый пиджак; воротник рубахи на шее – расстегнут, как у молодого человека; на глазах – пара темно-зеленых очков, которые, что днем на солнце, что вечером у электрической лампы, защищали его единственный, уже тоже слабоватый глаз от слишком яркого света.
Я сейчас вижу его перед глазами живым, сидящим точно так же против моего стола. Очки он снял, держит их в руке, кажется, дирижирует себе ими. То ли поет он мне что-то, то ли что-то рассказывает, то ли даже слушает, что рассказываю я, – все равно вижу я перед собой всегда сияющее, всегда поющее лицо его.
Прежде чем поставить в конце новеллы три слова, что просятся уже здесь, я хочу черкануть еще один штришок к образу деда.
Мой сын был тогда еще совсем маленьким, ходил всего лишь в третий или в четвертый класс, вбегал, бывало, в дом из своей музыкальной школы раскрасневшийся, со скрипочкой-четвертушкой в руке. Дружба деда с моим сыном в глаза особенно не бросалась. Обычно он спрашивал: ну, что ты уже умеешь? Ойстраха еще не обогнал? Концерт Бетховена играешь уже? И тому подобное. Когда учительница задала сыну на дом написать первое «литературное» сочинение на тему «Мой лучший друг», сын мой трудился несколько дней, разжевал вконец свою ручку и исписал в тетради целые четыре страницы. Кто же, вы думаете, был у моего сына в сочинении его лучший друг? Он, дедушка.
Не зря, наверно, те, что встречали его у своих порогов с восхищением, говорили: «Дитя. Старик – а дитя!»
Светлая ему память!
Пер. Ю. Цаленко.
СВЯТОЙ БАШМАЧНИК
Откуда взялась у простого башмачника такая праведность, такая страсть к святому, что в несколько мгновений могла сотворить в его душе переворот, поставить весь мир вверх тормашками?
Маленький башмачник сидел на неизменной своей скамеечке, держа мой ботинок между колен, крепил к нему новую подошву длинной белой шелковой дратвой и с каждым стежком разводил руки так широко, что, казалось, вот-вот они взмахнут, как крылья, и вознесут его куда-то высоко-высоко; поглядывая на меня доверительно и победоносно, он то и дело кивал мне, и тоненькие усики добродушно вздергивались; и вот здесь, у сапожного верстачка, среди коробочек гвоздков и шнурков, с кучей стоптанной рвани в стороне, среди запахов пересушенной кожи и прокисшего бумажного клея, как ласточки из гнезда под стрехой, изо рта маленького башмачника вылетали слова о создателе и об идолах, о вере и неверии, об истине и лжи, и все это в его рассуждениях не путалось, не искажалось, а наоборот, прояснялось, находило свое место.
Монолог маленького башмачника вписался в мою память слово в слово, как на бумаге. Я мог бы его проиграть, как хороший актер, со всеми гримасами, со всей жестикуляцией. Хоть и только перестукиваю его строчка за строчкой на пишущей машинке. Передаю его, насколько это в моих силах, с малейшими деталями, в тех же выражениях, тех же внешних черточках, со всеми ударениями, восклицательными знаками, остановками, многоточиями…
– В бога верь, но богу не верь. Эту присказку я уже однажды слышал, но смысла не понял. Зато с того самого дня, о котором я вам расскажу, даже с того самого часа, с той самой минуты я стал таким вероотступником, таким богоненавистником, что и эта поговорка сделалась для меня недостаточной. Не в кого верить и некому верить. Клянусь жизнью! Это такая же правда, как то, что я сижу сейчас с вашим ботинком в руках и кладу вам подошву – одна такая на свете, вы еще в своей жизни таких подошв не видели, такая подошва вам и не снилась…
И вы думаете, из-за чего это? Вычитал, может быть, в книжке, или навидался всяких бед на земле, которые всевышний допускает и молчит, и дела ему нет?.. Это само собой, но моя история особая. Из-за пустяка, слышите вы? Из-за маленькой точечки, которую и разглядишь еле. Другой между пальцев пропустил бы: подумаешь, тоже мне дело! Но не Файвл, не кишиневский башмачник. Файвл не потерпит. То есть он, конечно, терпит. Но до поры, до времени. И не сомневайтесь – вот как видите меня на этой скамеечке с вашим ботинком в руках…
Рассказывать с самого начала, а? Вижу по вашим глазам, что вы любите всякие истории точно так же, как я. Да еще какая история! Тут и кишиневский башмачник, и поп-разбойник, и свиток торы, и кишиневский раввин Довидзон, самый ученый во всей Бессарабии.
Ну так навострите уши. В Кишиневе, если вы помните, располагался тогда на Шмитовской шикарный отель по названию «Париж». Я сидел на своей скамеечке на тротуаре в конце улицы у отеля, прибивал прохожим набойки, клал рубчик на каблук, не стыдился подчас и сапоги барину почистить, надраить до такого блеска, до такого глянца, чтобы господин мог отражаться в своих сапогах с головы до ног, только вверх тормашками. Возле этого роскошного «Парижа» с двумя высокими вертящимися дверями и с двумя долговязыми швейцарами с серебряными пуговицами я выглядел как прыщик на заднем месте, извините за выражение, конечно. А что я там высиживал? Одни беды с несчастьями! Но я все равно принимал это за благо. Только бы в кармане звякнуло пару раз. Чтобы жена и, главное, птенчики мои не ходили весь день по дому, высунув от голода язык, и не просили: «хлебца, хлебца!»… Но не об этом сейчас речь… Это другая история…
Сижу я так однажды на моей скамеечке, высматриваю во все глаза дырявую пару башмаков, и вдруг вырастает надо мной длинный швейцар с серебряными пуговицами, наклоняется ко мне и говорит:
– Идем, Файве. Тебя просят подняться в отель.
– Меня? Подняться в отель?
– Да, тебя. Оставь свое хозяйство и пойдем. Никто на него не позарится.
– Кто меня просит! И для чего просит?
– Священник сидит и ждет тебя. Спустись, говорит, и приведи первого еврея, какого встретишь на улице. Пойдем.
– Так я этот первый еврей?
– Не морочь голову, Файве. Так нужно. Ты на этом ничего не потеряешь. Ну, шевелись… Пошел!
Вот он только что наклонялся ко мне и звал, как люди зовут, и вот уже стоит против меня, прямой, как фонарный столб, и командует: «Пошевеливайся!» Мы двинулись. Я впереди, он сзади. Входим в отель, он поднимается со мной по мраморным ступеням с медными перилами, ведет меня из коридора в коридор по мягким дорожкам, останавливается у белой резной двери, стучится деликатно, дверь открывается, швейцар сгибается в три погибели, я переступаю через порог, и дверь захлопывается за мной.
Священник, тоже высокий, с красными щечками и черной аккуратной бородкой, ходил по комнате в рыжем жилете. Поповская ряса висела напротив на вешалке, длинная – от потолка до пола, глянцевито-черная, как адская смола. Так мне с первого взгляда показалось. Священник сразу окрестил меня Янкелем. Даже реб Янкелем. «Не пугайся, реб Янкель, садись на лавку, и мы сейчас подойдем к делу». Сам он повалился в глубокое кресло, одну ногу протянул прямо на кровать, другой ногой стал что-то нашаривать под кроватью. Я задрожал. На полу между мною и священником лежал свиток торы. Настоящий свиток торы. Обернутый плюшем, с четырьмя точеными деревянными ручками сверху и снизу. Меня даже ужас охватил. Может, остался где-нибудь после пожара или после погрома, или просто так взят откуда-то, украден, осквернен. Священник взглянул на меня, как я сижу, одеревеневший, с пересохшими губами, – вся кровь от лица отхлынула, – и с усмешечкой обратился ко мне с такими словами:
– Видишь, реб Янкель, тора ваша у меня в плену. И вы должны ее освободить.
Я онемел, язык у меня будто отнялся. Потом в горле у меня раздалось какое-то бульканье, какой-то хриплый клекот, как у недорезанного петуха:
– Как так «освободить»? И кто это «вы»?
– Вы значит вы. Весь ваш кагал. И освободить – значит выкупить. Деньгами, реб Янкель. Наличными.
– И сколько, к примеру, нужно денег? – Я и сам не понимал, что спрашиваю, – будто я мог раскрыть сейчас пухлый бумажник и выложить перед священником на стол столько денег, сколько он пожелает.
– Четыре тысячи, – говорит он, – почти задаром. Столько я вчера вечером проиграл в карты. Больше я не запрашиваю.
– А сколько, к примеру, вы даете нам времени?
– Четыре часа. Через четыре часа мой поезд отправляется в Бухарест. Если вы за это время вашу тору не выкупите, я вышвырну ее через окно на середину улицы, под копыта лошадей и колеса бричек…
Назад я не бежал по ступенькам, а скатился сверху вниз, словно сам вдруг стал колесом брички. Что делать дальше? Разумеется, скорее к нему, к самому главному раввину города, к Довидзону. Первым делом я подхватил рабочую скамеечку мою со всем моим снаряжением, с двумя щетками – в общем, со всеми потрохами, и отнес к женщине, у которой я это обычно оставлял на ночь. Женщина схватилась за голову: «Что вы такой белый? Что вы так дрожите?» Что да как – я ей даже не отвечаю. Я бегу. Одну улицу пробегаю, в другую вбегаю, до Довидзона изрядное количество улиц. Однако у дома раввина я оказался уже несколько минут спустя. Вот как видите меня живым! Как видите меня сейчас сидящим на скамеечке с вашим ботинком в руках.
Тем не менее, пока я попал к нему самому, к Довидзону, прошел, может быть, целый час. Мне он показался годом, а не часом. Секретарь, или попросту синагогальный служка, двадцать раз меня осмотрел сверху донизу, изучил всю красоту моих заляпанных штанов, смерил мою убогую сапожничью физиономию величиной с кулак, выслушал мой жалкий писк и заикание и наконец возвестил, что раввин сейчас сильно занят и никого не принимает. Короче – крик да гвалт – но меня все-таки допустили до него. И вот сидит передо мной сам раввин Довидзон. С белой окладистой бородой, в крошечной ермолке на макушке; вовсе не высокий – можно сказать, низенький, плотный, но видно, что на лице его почиет вся благодать господня и глаза его струят только мудрость, только знание. А против него стоит нищий башмачник, сгорбившись и скрючившись, и трепещет, как листок на ветру. Довидзон обращается ко мне:
– Придите в себя, реб еврей. Что стряслось?.. – Как будто ему секретарь или служка тот ни о чем до сих пор не доложил.
– Большое несчастье, – отвечаю, – случилось!..
– А что это значит? – спрашивает раввин ровным голосом и просвечивает меня своими лучистыми глазами.
Рассказываю я ему все, как есть, с начала до конца. Так, мол, и так. Свиток торы в плену у священника. Требуется выкуп – четыре тысячи. А то, грозит поп, вышвырнет он его через окно под копыта лошадей и под колеса бричек. Смотрит на меня Довидзон пару мгновений, морщит лоб, сжимает в руке белую длинную бороду свою и отвечает мне такими словами:
– Э-э! Есть, слава богу, свитки торы. В синагогах, хвала создателю, достаточно свитков торы.
Я будто ослышался:
– Ребе, как это «достаточно»? Речь ведь не о том, достаточно или не достаточно. Речь ведь о нашей торе, которая валяется под кроватью у разбойника попа. Надо все сделать, ребе, чтобы ее выкупить.
Но Довидзон свое:
– Есть свитки торы. Слава всевышнему, есть свитки торы.
Тут и я за свое:
– Ребе, это не просто так – больше свитков торы, или меньше свитков торы. Это же сокровище, святыня. У злодея священника. Под копытами лошадей и под колесами бричек…
Довидзон говорит:
– Скажите мне, реб еврей, может быть, вы пришли учить меня уму-разуму?.. – И зовет секретаря.
И все. И дело с концом. Что было, то было. Вот вам и вся история. Другой, не исключено, пропустил бы такое сквозь пальцы. Но не Файвл, не кишиневский башмачник. Целый день я места себе не находил. Бегал по улицам, будто свет перевернулся. Что мне мое ремесло и зачем мне ремесло – жизнь мне была не дорога. Вечером я ввалился в дом, истерзанный, с дикими глазами, в кармане ни один грош не звякнет… Голда моя с мелюзгой у подола обступают меня – с утра маковой росинки во рту не было: «хлеба», «хлеба!» Хватаю я одного ребенка на руки, другого ребенка на руки и кричу ей, моей: «Голда, сердце, нет!» – «Что нет, кого нет?» «Нет, – говорю я, – раввина, и нет, – говорю я, – бога!..» Как видите меня живым. Как видите меня сидящим на скамеечке с вашим ботинком в руках.
Итак, с того самого дня – нет. Нет и нет. Вели вы меня спросите: кишиневский башмачник, чем же виноват создатель, если раввин черт знает что? Так я вам отвечу: нет и нет. Кишиневский башмачник не потерпит. Всевышнего я не вижу и не слышу. Никогда не видел и никогда не слышал. А заместителя его, великого раввина, я и видел, и слышал. Ой, я его хорошо видел. Ой, я его хорошо слышал…
Так вы меня снова спросите: кишиневский башмачник, чего же ты добился этим? С чем же ты остался, а? Без создателя, без учителя – без того и без другого! На бобах остался! Так я покажу дулю и отвечу: нет и нет. Все у меня осталось – вся моя праведность осталась. Она ведь моя – не ихняя. Вам ясно самое главное, или вы не понимаете разницы? Постоянно, повсюду и во всем – я остался с ней.
Знаете, что я вам скажу? В две подошвы, которые я вам только что пришил, я тоже вложил каплю святости. Вы таких подошв и во сне не видали. Нате, вот они готовы, и носите их на здоровье. Вы будете ступать по земле святыми подошвами, как видите меня живым.
…Я взял мои ботинки и не смотрел на белые шелковые стежки вокруг рантов. Я все смотрел и смотрел на него – на маленького кишиневского башмачника. Подошва как подошва. Но башмачник наверняка святой башмачник.
Могу под этим подписаться.
Пер. Е. Аксельрод.








