Текст книги "Далее... (сборник)"
Автор книги: Ихил Шрайбман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)
– Вы, наверно, давно уже ждете?… – теперь она, Надя, прижимала к коленям обеих девочек.
– Нет. Только что… То есть да, давно!.. – возле Нади уже с того первого взгляда час времени стал значить для меня и только что, и очень-очень давно…
Грехи мои вспоминаю я сегодня. Еще и сегодня я называю это грехом и сегодня, здесь, признаюсь в нем, хотя через столько лет такие грехи можно считать уже прощенными и хотя единственному человеку, против которого я грешил, признался я еще тогда, сразу по приезде домой, и человек этот меня понял. (Правда, немало стоило ей крови это умение всегда понимать меня.) И этот грех прощен мне был еще тогда.
Конечно, было бы, я думаю, проще рассказывать о нескольких днях в доме ветеринарного фельдшера в третьем лице. Рассказывать такое в третьем лице конечно же легче, чем о себе самом. Свобода была бы более полной. Подробности – более откровенными, сочными. Я заметил, однако, у читателей странное умение ставить все с ног на голову. Рассказываешь иногда о том, что с тобой происходило, в точности так, как происходило, ничего не добавляешь и ничем не приукрашиваешь, не изменяешь даже ни имен, ни места и ни времени, рассказываешь все, разумеется, «от первого лица», не прячась и не выгораживаясь, просто и откровенно, как исповедь, – читатель знает, однако, что он «читает» и не дает себя «обмануть». «Э, – говорит он, – не чувствуется разве, что оно нарочно так сделано, чтобы всему верили? Не видно разве, что все это сказка? Красивая сказка, хорошая сказка. Но сказка».
И наоборот.
Рассказываешь иногда о происшествии, которого никогда с тобой не происходило, понесешься, как говорили когда-то, на крыльях фантазии. Имена с потолка – выдуманные, время и место – как тебе захотелось и как тебе понадобилось. Рассказываешь, разумеется, в третьем лице. Тебя там нет. А если ты там и есть, ты спрятан за семью пологами, загорожен семью личинами. Читатель знает, однако, что он «читает», и не дает себя «обмануть». «Э, – говорит он, – не чувствуется разве, что оно нарочно так сделано, чтобы всему верили? Не видно разве ясно, что это он, автор? Якобы вымысел. Выдумка. Но это биография. Автора собственная биография».
Что же можно знать про то, как лучше?
Самое лучшее, думаю, рассказывать так, как нутро подскажет, как перо поведет.
Надя стояла в своей летней кухоньке и жарила перцы. Две девочки ее, как всегда, все шесть дней в неделю, были с утра до вечера в колхозном детсаду. Еще только светало, когда Надин муж схватил свою плоскую фельдшерскую сумку и умчался на ветпункт, оттуда – по стойлам фермы, обнимать целый день коровьи да телячьи шеи, раскрывать им рты – как раз тогда он должен был делать коровам и телятам профилактические прививки.
По утрам я сидел у длинного стола в каса-маре, которую отдали мне, и потихоньку пописывал.
Крахмальные занавесочки на окнах и на дверном стекле, накидки на моей прибранной постели, на подушках, пышно взбитых и посаженных друг возле друга углом вверх, оба полотенца, что обрамляли на стене пару десятков развешанных фотографий, все скатерочки и салфеточки на каждом шкафчике и в каждом уголочечке комнаты были вышитые, вырезанные, покрытые цацочками и цветочечками, обласканные Надиными руками. На буфете с посудой стояла ваза цветов, не вянущих круглый год, – бумажных, разумеется. Передо мной Надя поставила на стол свежий букетик бело-желтых ромашек в стакане воды – хоть бери цветочек в руки и мальчишески-глупо, с бьющимся сердцем, обрывай с него белые лепестки: «Да, нет, да, нет». Над головой, где-то наверху, заткнуты были за потолочные балки несколько засохших веточек мяты. В окне видны были уходящие вниз несколько рядов низеньких, наполовину побеленных яблонек и слив.
Надина летняя кухонька стояла во дворе перед домом, напротив парадного крыльца, далековато немного от двух моих окон, но сквозь открытую форточку слышались мне запахи Надиных жареных перцев, слышалось их веселое потрескивание и шипение брызжущего масла, доносилось каждое Надино движение и каждый шорох ее там, в летней кухоньке.
Или: мне казалось, что доносится сюда сквозь открытую форточку и даже сквозь закрытые двери, даже сквозь стены, каждое Надино движение, каждый шорох ее.
Что я такого в ней увидал, в этой Наде? Не знаю, обязательно ли всегда точно представлять себе подобные вещи.
Сегодня уже третий день. Ночь, день, снова ночь, снова день и опять ночь. Я считал дни – не для того, чтобы поскорее уехать, а считал, как быстро они пролетают.
В первую ночь засыпал я тяжело. За стеной Надя расчесывает волосы. За стеной Надя моет ноги в тазу. Повисли на спинке стула ее кофточка, юбка, рубаха. Она лежит в постели под тонким одеялом. На одеяле проступают ее колени. Обнаженные руки ее разметались. Дышит. Может, она тоже не спит. Лежит раскрытая. За стеной – прямо будто рядом с Надей никого там нет.
И чего это я ворвался, как вор с поддельными ключами, в чужую спальню, ищу чужое добро по чужим комодам? Я, кажется, никогда ни у кого и нитки не тронул. Кажется, за всю свою жизнь малейшей низости никогда не сотворил.
Утром первым делом пойду к председателю, попрошу, чтобы перевел меня жить куда-нибудь в другое место. Хотя нет, лучше я прямо завтра вовсе отсюда уеду.
Утром я никуда не пошел и прямо завтра никуда не уехал.
Чуть не все утро ходил я за Надей из дома в кухоньку, из кухоньки обратно в дом, из дома – на крыльцо, с крыльца опять в кухоньку. Она пару раз глянула на меня вопросительно, спросила меня молча, чего я хожу за ней. Тоже молча я ответил, что я за ней не хожу. То есть, кажется, действительно хожу, но сам не знаю, хожу я за ней или не хожу.
Глаза ее потеряли на миг свой черный блеск, нахмурились пепельно-серой грустью, как сливы на дереве в хмурые утра прячут свой черный глянец за пепельно-серым налетом. Вот-вот пойдет она сама к председателю просить, чтобы он меня куда-нибудь перевел. А может, накинет сейчас на голову платок, бросит дом открытым и побежит раскрасневшаяся за мужем на ветеринарный пункт.
Как ребенок, играю я с соломой и спичками. Сам впутываюсь в некрасивую мальчишески-глупую историю.
Но Надя никуда не пошла и ни за кем не побежала.
Угар, понятно, вскоре развеялся, как может развеяться только угар. Еще витали где-то во мне оставшиеся завитки дыма, витали, как дымки над потухшим костром. Можно сказать, дымки стыда и дымки раскаяния. Хоть стыдиться мне ни перед кем не надо было и раскаяние свое показывать было не перед кем. Грешил-то ведь я только мысленно. Стыдно мне было перед самим собой. И хлестал я себя раскаянно по собственным щекам.
Несколько лет спустя в новелле «Иов» я обыграл такую ситуацию: когда Иова не взяли беды, его стали испытывать счастьем, – и счастье он тоже выдержал. Сегодня, спустя еще несколько лет, считаю я совершенно искренне, что счастье – очень, очень тяжелое испытание. Слабые спотыкаются. Беды делают слабых сильнее, счастье – нередко еще слабей.
Эта простая деревенская Надя обладала морем деликатности. На лице ее, даже в ямочках на щеках, когда она улыбалась, лежала мягкая, очень тонкая, умная грусть. Она заходила, бывало, в комнату, где я сидел по утрам за столом, на цыпочках. Брала то, за чем приходила, без малейшего шороха, кажется, даже не прикоснувшись к нему руками. Выходила она еще тише, с таким благоговейно-трепетным святым взглядом вокруг, будто комната, привычно-обыкновенная комната ее, и вправду стала святой, потому что там за столом сидит писатель и пишет. Как мог я в первый же вечер не заметить этого, не вдуматься в те слова, что она сразу, прямо как на седьмом небе, сказала тогда:
– Ой… в нашем доме… писатель!..
Я стал вести себя как раскаявшийся грешник. Отдалился. Даже в мыслях не позволял себе ни одного лишнего взгляда в ее сторону. Она же, напротив, с каждым разом все больше, искала сближения со мной. Она становилась раз от раза приветливей, разговорчивей. Нежная грусть в ее ямочках еще больше оттенялась. Что-то, видно было, давит ее. Что-то она переживает. У нее есть сейчас здесь, в доме, под рукой, как раз тот, перед кем можно выговорить душу. Как раз тот, кто, возможно, сумеет ей все объяснить.
Она стояла возле меня и говорила, опустив глаза. Стыдливые? Застенчивые? Может, виноватые? А может, просто влажные – чтобы опущенные веки прикрыли влагу.
Мне было неловко, что она стоит, а я сижу. И мне неловко было, что я тоже каждый раз опускаю веки по одной-единственной причине: я сижу перед блюдцем с творогом, рядом с блюдцем стоит стакан молока, еще утро – я сижу и завтракаю.
И я, разумеется, отодвинул от себя блюдце, вытер губы Надиной салфеткой, встал и слушал ее тоже стоя. Она рассказала, что у нее есть подруга. Дружили они с малых лет. Вместе окончили в селе школу. Потом, в старших классах, они носились с мечтой поехать вместе учиться на врача. А она, Надя, вдруг влюбилась. Он как раз тогда вернулся в колхоз, окончил только что ветеринарное училище. Это была такая большая любовь, что величайшая и прекраснейшая мечта выглядела против нее мелкой и незначительной. Они поженились. Она родила ребенка, родила второго. Подруга сейчас – глазной врач в сорокской больнице. Когда Надя приезжает иногда в город, она боится по городу ходить, боится встретить подругу… Ей стыдно. Она чувствует себя вроде как виноватой и стыдится своей вины. А когда они встречаются изредка на улице, подруга так рада ей! Обнимает ее, целует. Приглашает к себе. Разговаривает очень ласково.. И от этих слишком ласковых разговоров, от этого сочувствия подруги домой она возвращается вконец расстроенная, вваливается в дом с рыданиями. А он, ее муж, этих рыданий не понимает. Это все потому, говорит он ей, что она его больше не любит. Любовь ее, говорит он, выдохлась.
– А может, оно действительно так?… – очень осторожно спросил я.
– Ох, если бы это было так. Но оно же ведь как раз не так. Ничего же ведь не выдохлось. Те первые чувства были такими сильными, такими богатыми, что хватить их может на всю жизнь. И хватает. Ими я живу. Ими я дышу. Ну а две дочурки наши? Вы видели? Они же – копия отец. Наоборот: часто они еще сильнее, мои чувства к нему. Конечно, а как же. Наверно, в три раза сильнее. И все-таки часто бывают у меня такие минуты, что схватила бы детей и убежала б от него куда глаза глядят…
– Что, он больше не любит?
– Нет. Любит. Во всяком случае, он мне тысячу раз повторяет это – после того, как мы миримся. Целует меня; обнимает, ну точно как в наши первые счастливые дни. И это после того, как он только что обозвал меня худшим словом, каким зовут самую низкую женщину. Я лежу и плачу. Как ты можешь, говорю я, так меня называть? За что? Ты ведь хорошо знаешь, какой честной и чистой ты меня взял. Ты же видишь, говорю я, как я веду дом, как слежу за детьми, как я работаю, как я предана тебе и как я тебя люблю. А ему достаточно только опрокинуть лишний стакан вина. «Ничего не знаю, – говорит, – и знать не хочу. Я знаю только, что ты мне изменяешь». – «Откуда ты это взял, – говорю, – за что ты меня так обижаешь? Чего вдруг приходят тебе в голову такие сумасшедшие мысли?» – «А, – говорит, – знаю, я это знаю очень хорошо. Если ты могла, – говорит он, – променять свою учебу, свою медицину любимую на меня, на мужчину, – значит, ты можешь изменять своему любимому мужу с первым встречным идиотом». Такой ненормальный. И опять называет меня этим словом…
Опущенные Надины глаза ничего уже спрятать не могли. Она отвернулась и, как ребенок, вытерла глаза обеими ладонями. Не чувствуй я себя раскаявшимся грешником, я бы к ней, возможно, подошел, успокоил бы ее, может, даже погладил бы по голове. Но я стоял и ждал. Наконец она снова повернулась ко мне и спросила:
– Скажите мне, пожалуйста, почему еще и сегодня, в наше время, называют такие вещи судьбой? Судьбой человека. Может, потому, что в жизни случается иногда такое, что от тебя не зависит? Такое, что тебе суждено?..
– Мы же говорим: твоя судьба в твоих собственных руках… – ответил я ей коротко.
Больше она ни о чем не спрашивала. В то утро, помню, я долго сидел у стола, пока взялся что-то делать. Я думал о том, что ответ мой был слишком поспешным и нетактичным. Эта простая деревенская Надя знала такой ответ сама. Иначе она бы не жаловалась, то, что суждено ей в жизни, принимала бы она легче, проще. От меня, наверно, ждала она каких-то других объяснений.
Таких объяснений, каких у меня и у самого нет.
Хочу закончить эту главу любопытной историей об одной маленькой новелле, которую я написал тогда в Косоуцах, в доме ветеринарного фельдшера.
Даже не о всей новелле, а только о конце ее. Об «изюминке», как это называют, без которой новелла не может, я считаю, называться новеллой.
И хочу при этом снова вспомнить моего земляка, Фройку Рехтмана. Эта «изюминка» подвернулась мне на сей раз именно благодаря ему, провинциалу, сухому, можно сказать, бухгалтеру.
Председатель колхоза очень хвалил мне одну молодую кухарку из тракторной бригады. Он расхваливал ее преданность, честность, говорил, что каждое самое маленькое дело, которое она делает, делает она с любовью. «На редкость скромная девушка, – сказал он. – О такой девушке надо бы что-нибудь написать. Сходите, познакомьтесь с ней. На такую девушку писатель должен взглянуть».
Я описываю в новелле, как подымаюсь к тракторной бригаде по виноградному склону. Каждый раз я останавливаюсь, оглядываюсь назад и все наглядеться не могу на родные пейзажи, что остаются внизу, становятся все дальше и, потому что все дальше, – все красивее. Все село – как на ладони. Напротив – городок Ямполь. Днестр посередине со своей мелкой рябью, блестящей, как рыбья чешуя, серебрится на солнце. Я подымаюсь и думаю, что председатель слишком уж что-то хвалил эту Аникуцу. Новеллу я так и назвал: «Аникуца».
Короче. Девушка, далеко не красивая, маленькая и худенькая, стояла, повязанная фартуком, чистила картошку, шинковала капусту, носилась, раскрасневшаяся, вокруг кипящих котлов, мыла тарелки, выносила ведра помоев, то есть делала самую будничную на свете работу, какую только можно представить себе в наше время для молодой девушки. Времени постоять со мной подольше и поговорить у нее не было. А когда она услышала, зачем я сюда пришел, полыхающие щеки ее заполыхали по-настоящему. Буквально несколькими словами выложила она передо мной всю свою биографию. Самая короткая биография, какая только может быть. Она работает в колхозе. Она и ее мама. Отца у нее нет. Он ушел на войну, когда она была еще совсем маленькая, и не вернулся. Зимними месяцами она – доярка на ферме. Но как только на дворе становится чуть потеплее, приходят сразу трактористы и требуют ее обратно сюда. Они требуют сюда ее и только ее.
Я смотрел, как через оконце выдает она трактористам миски борща, тарелки с картошкой и кусками мяса. Я искал любовь, которую, как говорил председатель, она вкладывает в любое дело. Ничего особенного. Обыкновенно. Можно, конечно, что-то придумать. Можно, к примеру, сказать, что народ чувствует особый вкус не только в еде, которую она для них готовит, но даже в том, как она подает им эту еду. Но ведь это будет чистой выдумкой. И вообще, чего ради выдумывать, придумывать?
Послышалось, как снаружи, у двери, остановилась телега. Аникуца поставила в корзинку кастрюлю борща, миску мяса с картошкой, в две бутылки налила молока, вымыла и принялась вытирать стакан, сказала мне походя, что у нее еще два тракториста на силосе, вот и посылает она им туда обед на телеге.
Она терла стакан, терла, глядела в него каждый раз на свет. И в это мгновение пришел мне на ум рассказ моего земляка, Фройки Рехтмана. Одно только слово «дача» – и сразу все стало ясно про аптекаршу Клару Финкель в гетто.
В новелле я написал такую строку. Когда я прихожу к моей маме и моя сестра угощает меня чаем, она точно так же протирает стакан и точно так же проверяет его каждый раз на свет.
Снаружи послышалось, Аникуца кричала на ездового:
– Чего расселся тут, зеваешь? Трогай! Обед стынет!
И когда потом она снова показалась на пороге, я увидел в этой далеко не красивой махонькой девушке что-то от красавицы, что-то возвышенное. Больше того: что-то от сестры.
Новеллу я напечатал потом в журнале. Не скажу, что это одна из моих удачнейших вещей. Помню только, что когда писал ее, подумал: учиться писать можно иногда и у простого смертного, который к тайнам писания никакого отношения не имеет. То есть даже у бухгалтера, который будто бы только и умеет, что высчитывать дебет-кредит.
3
Напротив, в местечко Ямпеле, или в город Ямполь, как он уже сейчас называется, я переплывал на пароме посидеть немного в ямпольском читальном зале (косоуцкий клуб и библиотеку как раз в те дни ремонтировали), познакомиться с ямпольцами и, само собой, посмотреть этот Ямполь – это же название, которое запечатлелось в моей памяти в те еще совсем ранние детские годы.
Крутый, Ямпеле. Названия этих двух украинских местечек на том берегу Днестра звучали в нашем доме чаще и обыденней, чем, скажем, названия ближайших соседних бессарабских местечек Капрешты, Флорешты, Маркулешты.
Мы, дети, даже пели слово Крутый в той песенке про бочонок пива, который отец приедет и привезет:
Наш отец поехал на ярмарку в Крутый.
Что привезет он? Бочоночек пивка.
Где мы поставим бочонок? За дверь.
Кто будет пить пиво? Я и ты.
Пива мы никогда не пили. Бочонка пива – никогда не видели. На ярмарку в Крутый отцы наши никогда не ездили. Днестр был уже тогда закрыт: стал границей меж двух миров. Но песенку мы пели. И наполняла эта песенка наши детские сердечки и игрой, и тоской.
Ямпеле мы ощущали как-то сказочно. Только в красивой сказке может городок называться так красиво. Узкие извилистые улочки. Резные островерхие теремки. Гномики с кистями на колпаках, скачущие на деревянных лошадках. Свистящие глиняные петушки, уточки, собачки. Городок – игрушка. Игриво-радостно от одного лишь повторения: Ямпеле, Ямпеле, Ямпеле.
Паромом жители Косоуц переправлялись в Ямполь на базар. Днестровский ветерок трепал цветастые платки. Женщины с корзинами яиц, с кусками масла и творога, укутанными виноградным листом, корзины слив и винограда, яблок и груш. У перил – два мотоцикла. Посередине парома – даже легковая машина с пассажирами.
Народ высыпал с парома на ямпольский берег, укоротил себе путь наверх, в город, по узкой тропинке, вытоптанной в пожухлой траве. Я не торопился. Наверху я сразу свернул в первые же прибрежные ямпольские улочки. Шагал не спеша, все наглядеться не, мог на знакомо-резные крылечки домов, на крашеные наружные ставенки на окнах. Действительно сказочно, как в детстве, слово «Ямпеле».
Улочки эти были, наверно, когда-то портновскими улочками или улочками сапожников. За войну они, естественно, сильно поредели. Здесь домик, там домик. Собственные, дедами еще, наверно, строенные. Остались, наверно, стоять полуразрушенные, без крыш, без окон и дверей. Видно, восстановленные. Отремонтированные, отделанные, украшенные. На крылечке о двух ступеньках сидели, помню, старик со старухой. Сидели друг возле друга молча, просто так вышли посидеть на воздухе, сидели и отдыхали. Где-то в открытом дворе играли дети. Женщина звала мальчика обедать, кричала, надрываясь: «Яша, я тебе говорю!» На пороге стоял и выглядывал наружу старичок с очками на лбу и с сантиметром на шее.
Я посидел в читальном зале. Город по дороге сюда я уже посмотрел. Прогулялся по широкой и шумной центральной улице. Действительно город. Не намного меньше Сорок. Не крохотное местечко Ямпеле, как крохотно осталось оно с детства в моей памяти.
На центральной улице, у книжного киоска, стояли двое и разговаривали. Тот, кому я посвящаю эту главу, одет был в синий плащ, носил черный галстук, темно-синюю шляпу на голове. Человек уже в возрасте, но прямой, высокий, статный.
Когда я рассказываю иногда об этой встрече, я говорю, что он меня сразу узнал, узнал по фотографии, что напечатана была в первом номере нашего журнала. Хотя по одной только журнальной фотографии, даже если долго в нее вглядываться, нельзя еще так сразу узнать. Тем более что на фото я был чуть более молодым и напечатано оно было, как обычно, чуть подретушированным. Произошло, наверно, так. Я глянул на него, он глянул на меня, и я, помню, действительно подумал, что, наверно, это наш читатель. Он поднял руку и пальцем указал на меня:
– Кажется, я вас откуда-то знаю.
– Наверно, из журнала, – сказал я.
– Друг мой, так что же вы молчите? Надо же! Ну конечно.
И он назвал мое имя. Назвал, видно, совершенно случайно. Имена всех авторов в номере, от первой до последней страницы, он хорошо помнил. В этом я убедился позже. Он даже схватил меня и крепко обнял.
– Ты смотри. Так вы, значит, здесь, у нас, и никто еще даже не знает.
– Я напротив. В Косоуцах я.
– Почему вдруг там? Что, негде, боже упаси, здесь жить? Где вы хотите, где душа ваша пожелает. У моего зятя стоит пустой дом, дворец, не дом. Милости просим!
– Нет, – сказал я, – я, собственно говоря, нахожусь сейчас в Сороках. В командировке от нашего молдавского Союза писателей. Заехал на несколько дней и сюда напротив, в косоуцкий колхоз тоже. И уже перебрался к вам, глянуть на ваш Ямпеле.
– Подождите. Давайте сначала представимся. Зовут меня Ройзман, я все годы был учителем. Еще Овсей Дриз учился у меня. Когда я жил в Красном. Вы же знаете, что Шике Дриз из Красного. Городок возле Винницы. Он еще малышом подавал большие надежды. Голова у него была исключительная. Вы его знаете? Вы же бываете, наверно, в Москве. Что он делает, Шикеле?
– Он – один из лучших наших поэтов… Его очень уважают, Дриза.
– Да. Знаю. Все его детские книжечки есть у нас в доме. Мне таки очень приятно. Наша дочка просто влюблена была в его книжки. Она знала его стихи наизусть. Тоже была учительница, моя дочь, царство ей небесное.
Он вдруг тяжело вздохнул, выхватил из кармана платочек, взял меня потом под руку:
– Прошу вас, друг мой: вы должны ко мне зайти, хоть на полчаса. Не сейчас. Мне нужно сначала старушку мою подготовить. Завтра. Приезжайте, пожалуйста, завтра. Приходите к нам на обед. Ох, друг мой, уже скоро год, как случилось у нас большое несчастье. Дочка была – сокровище. Весь город ее любил. В Виннице ее знали. Одна из лучших учительниц во всей области. Тяжелые роды. Два профессора ее спасали, и ничего не помогло. Ребенок остался жив, а ее уже скоро год, как нет. Крошку взяла моя вторая дочь, тоже учительница. Оба зятя – тоже учителя. И старушка моя тоже все годы была учительница. Несколько лет назад получила звание заслуженного учителя Украины. Целая семья учителей. За гробом моей дочки шли все ямпольские школы. Приехало даже несколько школ из окрестностей. Что вам сказать, друг мой? Человек таки крепче железа. Я как я. Мужчина. Я уже, как говорится, взял себя в руки. Но она, старушка моя, не может этого вынести. Она еще по сей день, можно сказать, из дома не выходила. Сидит целыми днями в нашей спаленке и стонет, и плачет, и вздыхает. Я вас прошу, вот увидите, я чувствую, что именно вы будете, как говорится, нашим спасителем. Она же всю свою жизнь была учительницей литературы. Что вы говорите – такой гость в доме! Вы мне вытащите мою старушку из спаленки. И я просто очень хочу, чтоб вы у нас были. Чтобы вы Шике могли передать привет. А как же? Если б не несчастье наше с дочкой, думаете, я бы вас так вот отпустил? Вам бы ничего не помогло. Вы бы уж пошли сегодня ночевать к нам.
Я записал адрес и назавтра снова переправился на пароме. Я шел и думал, что затея эта – «вытаскивать», как Ройзман это назвал, горюющую мать из ее траурной спальни – затея, разумеется, наивная. Но в том, как по-детски он меня об этом просил, и в том, как по-детски наивно верил в то, что я в силах это сделать, видел я беспредельную доброту. Ощутил величайшую награду, какую писатель, больший или меньший, может получить от людей за то, что он носит имя «писатель».
Кроме того, я подумал, что принести каплю утешения кому-нибудь, доброе чувство – это, в конце концов, тоже одно из тех деяний, для которых призвана литература.
Позже, в новелле, именно предназначение литературы имел я, конечно, в виду, вкладывая в уста деда Зусие такой наказ маленькому черноглазому внуку его: «Иди. На пустой желудок или на сытый желудок, иди, и будь своим человеком во всех наших домах. Заставь грустные лица улыбаться, появись на цыпочках у детских постелек в оспу и в корь. Иди, и да сопутствует тебе удача!..»
В город я поднялся опять по прибрежным улочкам. То ли сам Ройзман, то ли второй человек, который стоял вчера с Ройзманом у книжного киоска и разговаривал – кто-то из них двоих уже, видно, сообщил в городе, что приехал человек из нового журнала. Вчера я ходил и рассматривал улочки, сегодня же на улочках рассматривали меня. Еврейка у ворот даже крикнула в глубину дома:
– Иди скорей! Вот они идут!
Это особо уважительное обращение «они» я, разумеется, воспринял не только на свой счет. Я услышал это как символичное: вот они идут, еврейские советские писатели, еврейская советская литература.
С таким же чувством вошел я и в дом к Ройзманам. Ройзман, наверно, увидел меня через окно, широко распахнул передо мной дверь, с поклоном пригласил войти. В доме царила та тишина, при которой хочется ходить на цыпочках. На столе уже стояла полная фруктовница. Меж яблок и груш поблескивали синим глянцем сливы, свешивались гроздья винограда, такого прозрачного, показалось мне, что в каждой виноградинке виднелась каждая косточка. Из-за тишины фруктовница с плодами выглядела как нарисованный натюрморт. Ройзман и вправду ходил на цыпочках. Старушка его, мадам Ройзман, сидела уже, представьте себе, в гостиной. Вышла, получается, из своей спальни еще до того, как я ее оттуда вытащил. Она сидела у стола в мягком кресле, укутавшись шалью. Голова вся белая, грустное, еще очень милое и умное лицо, высокий, исчерченный морщинами лоб, очки на глубоко посаженных, немного строгих, на первый взгляд, глазах. Очень милая старушка. Ройзман на цыпочках крутился вокруг жены, и довольный, и осторожный, чтоб чем-нибудь не напортить, как крутятся вокруг ребенка, которого с трудом уговорили принять ложечку лекарства. За ее спиной он делал мне знаки, чтобы я, боже упаси, ни слова не упоминал о дочери. Потом он выложил мне на блюдце яблоко из фруктовницы, пододвинул нож, чтобы я его очистил. А когда жена Ройзмана сказала мне: «Возьмите, пожалуйста, попробуйте!» – он и сам стал чистить яблоко. Из-под его пальцев заструилась узкая, все длиннее и длиннее, лента кожуры, улеглась на столе завитками как-то удивительно красиво, удивительно мило. Он насадил очищенное яблоко на кончик ножа и подал его ей, своей старушке.
– Ай, – сказал он, – я забыл вчера попросить вас, чтобы вы захватили с собой что-нибудь свое и почитали нам.
Мадам Ройзман тоже кивнула.
– Я могу почитать вам из тех вещей, что есть в журнале. Читать вслух я как раз очень люблю. Но вы ведь уже эти вещи, конечно, читали? – глянул я на жену Ройзмана.
– Нет-нет, – ответила мадам Ройзман, – нам будет очень интересно слышать самого автора.
Ройзман положил возле меня журнал. Я читал. Читал громко, со всеми нюансами, со всеми ударениями в каждом слове, читал с удовольствием, как всегда, но тогда, помню, – видя, как Ройзман слушает мое чтение, открыв рот, поглядывает каждый раз на старушку свою, верит, видимо, что благодаря моему чтению она забывает немного свою печаль и грусть исчезает с ее лица хоть на несколько мгновений, – с особым удовольствием.
Позже зашел в дом зять Ройзманов. Потом – их вторая дочь, та, что взяла сиротку-грудничка к себе. Ройзман познакомил меня с ними, представил. И хоть они знали уже, кто этот гость, смотрели они все время на нее, на маму, удивляясь, наверно, что она сидит сегодня здесь, в гостиной, у стола, где не сидела уже давно, говорит сегодня более громким голосом, как давно уже не говорила, говорит о литературе, перечисляет имена писателей, рассказывает, что когда-то в Киеве она лично познакомилась с Ициком Фефером, что Павло Тычина сам на читательской конференции подарил ей свою книжку с автографом – они не раз слышали все это, но уже так давно, скоро год, очень длинный год, она о подобных вещах не говорила.
Мы пили потом чай с вареньем. Я сидел в доме у Ройзманов добрых два часа. Когда я собрался уходить, Ройзман стал приглашать меня на будущее лето приехать с семьей сюда, к ним, отдыхать. У зятя стоит пустой дом, «дворец, а не дом», – сказал он мне тихонько, чтобы старушка его не слыхала.
Он проводил меня до самого берега. По дороге несколько раз повторил:
– У нее сегодня был хороший день, у старушки моей!
Мы распрощались. Я взошел на паром, а он махал рукой мне вслед. Напротив, на косоуцком берегу, я оглянулся, захотел еще раз, издалека, посмотреть на этого старого доброго учителя. Поискал его глазами где-то наверху, на ямпольской горе. Но Ройзман все еще стоял внизу, у Днестра, и махал, и махал мне рукой.
У хорошего дня был еще потом и хороший вечер. Вечер, который затянулся до поздней-поздней ночи.
Косоуцкие хозяева мои, Надя с мужем и две их дочурки, сидели на улице, на скамье у своих ворот, и очень обрадовались, когда вдруг увидели меня.
Обе девочки были свежевыкупаны, красиво причесаны, с лентами в косичках, на ногах носочки и новые туфельки, на обеих одинаковые платьица в складочку. Надин муж – в черном костюме, в белой рубашке. Надя – с уложенными волосами, в крахмально вздувшейся блузке, лицо, кажется, даже чуть припудрено. Буднично, проще – она выглядела красивей.
– Мы уже целый час сидим здесь наряженные и ждем вас. Мы хотим, чтобы вы пошли сегодня с нами на наш семейный праздник, сегодня маме Николая исполняется семьдесят четыре года. Коля, говори ты. А то прямо слова сказать не можешь!
Ветеринарный фельдшер, Николай Васильевич, как звало его село, был, кажется, вообще не из любителей много говорить. За эти несколько дней мы с ним всего два или три раза перекинулись не больше чем двумя-тремя словами. Медленно, с расстановкой, он начал:
– У нас давно уже так заведено, еще с тех пор, когда маме исполнилось шестьдесят. В ее день рождения мы всегда собираемся, все пять братьев, и устраиваем ей небольшой праздник. А братья нам наказали, чтобы мы без вас и не думали приходить.
– С огромным удовольствием, – ответил я. – Но вот так вот? Не одетым? Вдруг? С пустыми руками?
– Вы одеты, – ответила Надя, – как еще нужно особенно одеваться? Разве в этом дело? Букет цветов мы сейчас нарвем. И если вы сами преподнесете маме цветы, для детей это будет большая честь.