Текст книги "Далее... (сборник)"
Автор книги: Ихил Шрайбман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц)
КАНТОР И ЕГО ПЕВЧИЕ
1
И опять о моем дедушке Зусе, царство ему небесное.
Такой уж он был – бедняк бедняком, без краюхи хлеба в доме, вечно с дырявой крышей над головой, вечно в долгах и ссудах, с засидевшейся в девках дочкой, которую надо за кого-то пристроить, со стонущей, хворой старухой женой, что с каждым годом усыхала и становилась все меньше и меньше, с вечным мешком забот на плечах: откуда же все-таки взять на субботу и как выдюжить неделю? Такой уж он был. Он мог забыть обо всем и ходил с сияющей рыже-седой бородой: э, все это, знаете ли, пустяки против того, что его внучек, старший его внучек, наделен таким голоском… таким голоском… не горлышко – флейта. Что-то особенное. Просто клад.
Все разговоры – а дедушка Зуся был не прочь потолковать по душам – он сводил к чудо-голосу внучка.
– Люди, что вы думаете, что? Деньги-шменьги – это полова, пыль. Тьфу! Вот они есть, вот их нет. Сила, удача – всему этому грош цена. Но уж если ты родился с этим во-во-во… даром божьим, талантом, что называется, поэзией, пением…
Он переделал на своем веку, может быть, тысячу дел, дедушка Зуся. Одно время ведал паромами на Днестре. Стоял, подпоясанный веревкой, с полами кафтана, забранными той веревкой, с обветренным лицом, с острой бородкой, сбитой на сторону, и командовал по-молдавски паромщику, хозяину подводы на берегу, бычкам и кошелкам с курами, евреям и молдаванам: паром должен был в ярмарочный день переправить их туда, на ту сторону Рашкова, а потом, тоже не пустым, конечно, вернуться сюда, на эту сторону Рашкова. Когда эти его корабли пошли, как говорится, ко дну, одно время он архитекторствовал – размечал хозяевам, строящим себе на главной улице дома, на какую глубину рыть фундамент, на какую сторону выходить окнам, какой толщины балки класть на стены, как должны выглядеть фасад, крыльцо с резными карнизами. Одно время он просто мыкался по домам с парой лотерейных подсвечников под мышкой. Потом был меламедом, улаживал споры, даже, кажется, пробовал заключать браки. Он, бедный, за все брался, все переделал. И все у него, видно, шло вперекос. Долго он при одном деле не оставался. Она ему, верно, здорово укоротила годы, эта тысяча его дел.
Я уже, понятно, всех этих дедушкиных занятий не застал. Но не раз слышал о них в доме. Бабушка Ента эти рассказы сопровождала причитаниями и стонами. Все несчастье, жаловалась она, шло оттого, что дедушка Зуся не умел резать. Это такое страшное слово, что я даже боялся переспросить, что резать и кого, упаси бог, резать. Оказалось, что дедушка Зуся, который окончил в молодости ешиву и должен был числиться резником со всеми правами в Рашкове, кроме одного-единственного петуха, ничего не зарезал. Да и этот один-единственный петух тоже остался недорезанным. Ни с того ни с сего после обряда благословения дедушке стало вдруг дурно, отказали руки и ноги, и он выпустил петуха из рук с недорезанным горлом. Хоть и связанный и полузарезанный, петух выпорхнул из-под навеса, взлетел на забор и клокочуще-страшно запел – стрефнился[12]12
Стрефниться – нарушить запрет (трефное – запрещенное для еды).
[Закрыть]. И дедушкины ножи, шесть житомирских чудо-клинков, которые будущий тесть подарил дедушке сразу после помолвки, как дарят жениху, скажем, золотые часы, остались лежать нетронутыми в своих ножнах, пока наконец годика через два не продали их настоящему резнику, резнику, что резником уродился.
– Курицы он резать не мог, твой дедушка Зуся, но себя самого он резал без ножа и без халефа![13]13
Халеф – специальный клинок резника.
[Закрыть] – заключала философски бабушка Ента, хотя в Рашкове бабушка Ента и не слыла очень уж большим философом.
Когда произошло то, о чем я собираюсь рассказывать, дедушке было уже за семьдесят, одной рукой он уже не владел, чуточку волочил ногу, смеялся перекошенным ртом, пуская слюну. Это с ним сталось после тяжелой хвори. И года через два однажды ночью эта хворь охватила его и уже не отпустила.
Было это, помнится, ровно за две недели до моего бармицве[14]14
Бармицве – совершеннолетие, когда мальчику исполнялось тринадцать лет.
[Закрыть]. Добрый кусок зимы дедушка готовил для меня великолепную речь, сидел по вечерам у нас на топчане, плотно зажмурив глаза, и нашептывал ее, шлифовал. Речь я, конечно, сказал собственную. Сказал лишь бы как. Ему, бедняге, так и не пришлось ее слушать.
Мне пришла на ум эта речь потому, что последние годы именно это и было дедушкиным занятием: он разъезжал по местечкам вокруг Рашкова и по субботам в синагоге, за предвечерней трапезой, выступал с речью. Из всех дел он выбрал самое роскошное, самое сытное дело. Что он чувствовал при этих своих выступлениях, знал один он. Но добрые люди расценивали их по-своему: говорит, чтобы не думали, будто милостыню просит… Как бы то ни было, бабушка Ента годы спустя могла говорить: «Речи держал ваш дедушка!..»
Несмотря на то, что бабушку Енту не считали в Рашкове большой умницей, она иногда могла сказать и умное слово. Особенно когда ее припекало и жгло.
– Каждый речун, известно, держит речь за себя. Он был таким речуном, дедушка твой, что держал речи против себя! – говорила бабушка Ента таким тоном, что нельзя было понять, как она считает – хорошо, что дедушка был таким речуном, или нехорошо.
Какие именно речи держал дедушка в местечках на предвечерних трапезах, точно не знаю. Знаю только, что в рашковском раввинском дворе дедушку Зусю из-за этих речей прямо-таки ненавидели. В самом деле, как это у неудачника, ничтожества набирается столько нахальства, бесстыдства? Они там твердили, что в примерах и притчах, которыми он уснащает свои речи, он допускает намеки и выпады против раввинского двора. Двор пустил стрелу в дедушку Зусю – дал славное имя Зуся-босяк. А дедушка Зуся тоже, наверное, славно ответил на стрелы двора. Слово за́ слово – разгорелась свара между большим знатным двором и маленьким евреем с рыже-седой будничной бородой. Часто я слышал, как дедушка Зуся, плотно зажмурив глаза, шептал что-то на нашем топчане о бархатных ермолках на пустопорожних головах, о фальшивых, жестоких сердцах, об охмурении людей.
Видно, из этой драки и вышел дедушка Зуся таким, каким такой вот силач может из драки выйти: одной рукой уже не владел, волочил ногу, а если смеялся, то перекошенным ртом, пуская слюну.
Такой уж он был, дедушка Зуся, царство ему небесное.
2
Но вернемся к делу – к пению.
Тем летом, в июльский день, в самое что ни на есть пекло, дедушка Зуся завернул со своими речами в Кэпрешты. Местечко Кэпрешты лежало верстах в тридцати – сорока от Рашкова в сторону Бельц. Славилось оно большими ярмарками, которые устраивались там раз в неделю – по четвергам. За каждым кэпрештским домом росла кукуруза. Главная улица была широкая, прямая. В общем Кэпрешты выглядели полугородком-полудеревней. Лавочники с приличными магазинчиками и землепашцы с клочком поля под боком, десяток-другой ремесленников, династия балагул, несколько драчунов, кучка студентов, местный сумасшедший, глашатай, девушки-швейки, приказчики, – короче, бессарабское местечко в степи. Не Рашков с его узкими переулками, втиснутыми в овраги, среди скал, но открытый, разбросанный, весь лежащий на виду, так что можно, не дай боже, за одну ночь целиком его разворовать, растащить.
В этих-то Кэпрештах жил тогда кантор реб Довид. То есть звали его не просто реб Довид, а реб Довид Зильберман. Во-первых, потому, что был он не простой кантор, не простой молельщик реб Довид, во-вторых, кроме канторства был у него еще бакалейный магазин, где верховодила его жена Феня, а кроме магазина он еще вписывал в большой гроссбух на одной стороне только что родившихся, а на другой стороне только что скончавшихся и по этой книге выписывал потом метрики и свидетельства о смерти, то есть делал то, что положено было делать казенному раввину[15]15
Казенный раввин – раввин, ведавший гражданскими делами (в отличие от духовного).
[Закрыть], какового местечко Кэпрешты в то время, как видно, не имело.
У Довида Зильбермана в зале стояло пианино, на стенах висели скрипки, флейты, и была у него книга с нотами его собственных сочинений, которая называлась «Песни Давида».
Пел он молитвы, конечно, с певчими. Один-два альта, столько же дискантов, бас, тенор и специальный дирижер, управляющий хором.
Пели только в осенние праздники: в ночь на слихес[16]16
Слихес – отпущение грехов.
[Закрыть], оба дня рошашоно[17]17
Рошашоно – Новый год.
[Закрыть], йомкипур[18]18
Йомкипур – Судный день.
[Закрыть].
Четырехразовому этому пению отдал он половину жизни. Все лето готовил новые композиции, два часа в день отрабатывал голос, вел переписку с городами, со старостами синагог и, конечно, задолго до праздников дни напролет возился со своим хором и здорово с ним потел.
В Кэпрештах Довид Зильберман был в некотором роде замаран. Какая-то история, когда поймали его ночью выпрыгивающим из окна, история с чужой женой, не дай боже. Впрочем, злые языки нашептывали, будто он вообще… Но мало ли что завистники могут нашептывать. Однако так или иначе, а Кэпрешты пока что не допускали своего певца к алтарю. Довид Зильберман не очень-то принимал это близко к сердцу. Он все равно считал себя кантором совсем другой категории. Молельщиком, так сказать, не для Кэпрешт. Ему нужны были для пения большие города, другие слушатели и другие ценители.
Короче, в ту летнюю субботу, когда дедушка Зуся завернул в Кэпрешты, Довид Зильберман пригласил его к себе в гости. Сидели за субботним столом, ели фаршированную рыбу, бульон с «миндальками», курицу, опрокидывали по доброй чарочке. Дедушка сначала сидел съежившись, с вытянутым, несчастным лицом. Потом, когда от еды и питья дедушкино сердце хорошенько согрелось и размякло, стал он смелее и по обыкновению своему разошелся. Взяв в горсть кончик своей бороды, завел он речь о бердичевском и бреславском раввинах, двух благочестивых евреях, у которых, бедных, добро было в помыслах и добро в душе, а на смену им пришел рашковский раввин Ицик-Мейерл, который больше обманщик, чем невежда, больше невежда, чем обманщик, больше злонамеренный еврей, чем благочестивый еврей.
Когда же дедушка Зуся увидел, что Довид Зильберман сидит против него с пенсне на носу, глубоко заложив оба больших пальца в прорези жилета, смотрит ему в глаза и сияет, то налил сам полную рюмку, бросил вдруг Ицика-Мейерла рашковского на волю божью и завел речь о своем собственном одиннадцатилетнем внучке, что родился с тем самым во-во-во… голосок у него альт прима, не услышишь сегодня такого и не увидишь сегодня такого, хоть объезди весь свет. Дар божий. Талант, что называется. Поэзия. Пение.
– Вот это вот… вот это вот, реб Довид, нужно нам, слышите!.. – И дедушка Зуся выпустил из пальцев кончик собственной бороды, чтобы ухватить ими клинышек куцей бородки Довида Зильбермана.
Бабушка Ента, видно, была не права, говоря, будто дедушка Зуся из тех речунов, что держат речь против самих себя. Потому что Довид Зильберман высвободил свою бородку из дедушкиных пальцев, встал и промолвил своим густым баритоном, прямо пропел:
– Что же вы молчите, чудак-человек?
– Кто молчит? Я уже тут рассказываю битый час, а вы лишь теперь говорите, что я молчу.
– Так как же все-таки кошка перейдет ручей, а?
– Какая кошка?
– Ну, та самая кошечка. Внучек ваш. Как я увижу его здесь, у себя?
Дедушка Зуся на минутку опешил, но тут же пришел в себя и ткнул пальцем куда-то назад, далеко за свои плечи, наверное прямо в Рашков:
– Надо завтра же в воскресенье, если будем живы, дать телеграмму зятю моему… отцу!..
– А письмо, просто письмо не годится? Что-то горит, кто-нибудь тонет?
– Я знаю? – И дедушкины пальцы с гордостью почесали бороду, почти совсем как если бы Довид Зильберман был у него гостем, а не наоборот. – Я знаю? Подходящее письмецо. Чтобы взяло его за живое, зятя моего Ицика…
– «Многоуважаемый, глубокочтимый, высокопочтенный, сиятельный друг мой, господин Ицхок…» Чтоб он был жив и здоров… Положитесь на меня, реб Зуся… А сам он, ваш гений, ваш внучек? Как его зовут, вашего внучка, а?..
3
Письмо пришло в середине недели, днем. На дворе пылала жара. В доме жужжал, может быть, миллион мух.
Мама сидела на лавке, поставив ногу на маленький стульчик, кормила грудью ребенка. Отец, не в силах уже столько стоять на пороге и, вздыхая, высматривать, когда наконец в такое сумасшедшее пекло сюда забредет покупатель, взял в руки тряпку, стал протирать стекло к лампе. Протирание стекла входило в обязанности отца. Он вытирал стекло так старательно и так чисто, что когда его разглядывал на свет, оно едва-едва различалось в руках. В каждый пустяк он вкладывал всю свою душу.
Я, наверное, был с ребятами на Днестре, или рвал абрикосы у Гитманши в саду, или, на худой конец, лежал во дворе на травке, на погребе в холодке, – значит, с книгой.
Когда рашковский почтальон Василе Длинный в своей высоченной почтальонской шапке с черной сумкой через плечо встал на пороге нашего дома с конвертом в протянутой руке, у отца и у матери заколотилось сердце. Что вдруг за конверт? Или, может быть, просто ошибка? А может, не дай бог, несчастье, беда на голову в будний день, в середине недели? От кого они могут на этом свете получать письма? И откуда знают в большом мире, что где-то, в каком-то Рашкове, проживает какой-то Ицик, сын Ихила-Аврума, и жена его госпожа Рейзл, дочь реба Зуси, чтоб она была здорова?
Мама оторвала грудь ото рта младенца, опустила плечо, и грудь сама легла на свое место, под кофту. У отца обе руки были заняты: в одной он держал стекло, в другой – тряпку, он стоял и с минуту не мог придумать, как положить или поставить стекло, чтобы во всей этой истории хотя бы стекло осталось целым. Отец потянул конверт к себе, мать к себе. И когда они в конце концов дрожащими пальцами вытащили письмо, оба стали вертеть его взад-вперед, взад-вперед, держа вверх ногами, глядя один на другого и пожимая плечами, словно в жизни не видели писаных букв.
Письмо начиналось с «поскольку».
«Поскольку мы с божьей помощью были поставлены в известность, что так и так, мальчик особенный, с хорошим голосом альтом, и это нам нужно, и он пропадает в Рашкове, так и так, то возьми сына твоего единственного и пришли его с балагулой или поездом к нам, в Кэпрешты, и придет спасение мальчику, нам и всему еврейству, так и так, аминь».
Отец объяснял матери мудреные слова, втолковывал суть письма, а мать всплеснула руками и трижды сплюнула.
– Черный, дурной, хмарный сон всем Кэпрештам на голову! Руки и ноги у меня отнялись… Что только кантору, дуралею, не взбредет на ум!..
Отец ухмыльнулся в усы: никто не может знать, откуда привалит счастье. Он разгладил письмо пальцами, сложил вчетверо, сунул за пазуху и сказал матери, как бывало в самую лучшую их пору, мягкие, ласковые, утешительные слова:
– Не бранись, Рейзл. Не огорчайся, Рейзл. Ты же видишь, Рейзл, это хороший знак!..
Он всегда был таким, отец: либо так, либо эдак – либо все сводил к дурному, либо во всем видел хороший знак.
Но на письмо Довида Зильбермана он все-таки не ответил: ничего-ничего, если уж приспичило этому Довиду Зильберману, то он хорошо, видно, знает адрес, найдет нас здесь еще раз.
Так оно и было. Через неделю пришли с почты звать отца к телефону. Мама, конечно, не пустила отца одного. Меня на этот раз тоже взяли с собой.
Почта в то утро ходила вся ходуном. Начальник почты, домнул Папушой, который чуток говорил по-еврейски и каждого рашковского еврея звал «мамеле» или «тателе», с вспотевшей бритой головой наставлял отца, как кричать в телефонную трубку, чтобы Кэпрешты услышали наверняка. Отец не своим голосом кричал «алло», а начальник с двумя другими служащими, сидевшими за своими окошками, просто покатывались со смеху. Мать стояла со мной в стороне, держала меня за руку, крепко стискивала мои пальцы, а себе самой то и дело нервно пощипывала лицо.
Отец, видно, услышал Довида Зильбермана, услышал едва-едва, так как начал кричать таким голосом, словно между Рашковом и Кэпрештами не было вообще провода, не было вообще телефона, а просто они перекрикивались друг с другом из одного местечка в другое. Кричал он, отец, и все повторял одно-единственное слово:
– Ско-о-о-лько?
Когда Довид Зильберман ответил: «Полторы тысячи леев», мама потянула отца за рукав, и он стал кричать и все повторял другое слово:
– Маловато!.. Ма-ло-ва-то!
Довид Зильберман добавил еще пятьсот, и отец закричал: «Когда?», потом крикнул: «На той неделе!» – и на этом единственный в жизни телефонный разговор отца закончился.
Помню, мы тогда шли все трое с почты домой здорово вспотевшие и измотанные. Отец расстегнул пиджак, распахнул рубаху, вытер маминым платком шею, опустил потом руку на мое плечо и заговорил со мной, как со взрослым, будто оправдываясь:
– Понимаешь? Разве важно, больше на сотню, меньше на сотню? Важно, чтобы не было дешево… Значит, на той неделе отправим тебя, а?
Я шел и чувствовал себя вроде как проданным. И не очень-то было у меня весело на душе. Но когда думал о Кэпрештах – новое место, другой мир, – я втихомолку считал на пальцах, прикидывал, сколько еще до той недели, и думал, что оставалась целая уйма дней – как их прожить?
Мама, всегда такая бойкая на язык, шла рядом с нами и молчала. Молчала и, уйдя глубоко в себя, все время вздыхала.
4
Певчим я заделался еще в прошлом году. Певчим в хоре Ишике Котляра.
Звучит красиво: хор Ишике Котляра. Но так называл лишь он. Люди не удостоили Ишике даже фамилии. Звали его – по прозвищу отца – Ишике Малай.
А хор откуда, какой хор? Держится весь на трех молодцах Арона Малая – Ишике, Авруме и Меере, портняжках и распортняжках. Иглой маши, утюгом чеши, как сказано в песне. Портачи, что двух слов толком прочесть не могут, а тоже туда же, хотят породниться с божественным пением. Вместо того чтобы сладить приличную куртку или выкроить пару добрых штанов, оглашают весь дом песнопениями, рвутся к алтарю и дохнут с голоду восемь с половиной раз в сутки, прищелкивая и причмокивая.
Часто я, бывало, забегал в портновские переулки, прятался за открытой дверью Арона Малая и оттуда любил смотреть на отца с тремя сыновьями – все в матерчатых шлепанцах, кто сидит на столе со сметанным пиджаком на коленях, кто вертит ногами колесо швейной машины, старый Арон с сантиметром на шее, с окулярами на кончике носа расчерчивает материал плоским куском мела, а сам Ишике ни с того ни с сего встает посреди комнаты с портновской линейкой в руке, взмахивает ею вверх-вниз, и швейная машина останавливается среди строчки, мел перестает оставлять за собой белые линии, сметанный пиджак повисает на коленях без движения, а из открытой двери выливается такое пение, какого до тех пор я никогда не слышал и не знал вообще, есть ли такое на свете.
Хотя каждый в отдельности поет что-то свое, как будто свою мелодию, все эти мелодии сплетаются вместе, перевиваются, вкручиваются друг с дружкой верхними голосами, нижними голосами, как если бы пел целый свет, а не только один Арон Малай со своими тремя сыновьями.
Как-то Ишике вышел во двор раздувать утюг. Он махал и махал утюгом, обрамленный огненным колесом брызжущих искр. Заметил меня за дверью, сказал:
– Эй, парень, что ты там стоишь и молчишь? Заходи на минутку. Тебя не съедят.
Я шагнул на порог, как птичка, которую приманивают горсточкой зерен. Стоит и смотрит своими бусинками, клонит головку набок, вертит туда-сюда, знает, что это приманка, но делает шажок, еще шажок, пока не захлопнется дверца, – и кончено, птичка внутри.
Ишике пока что оказывал мне гостеприимство. Полной горстью улыбок.
– Нравится тебе у нас, а, мальчик?
– Нравится.
– Что? Как брызгают искры? Или что-то другое?
– Все нравится.
Старый Арон Малай наклонил лицо с окулярами на кончике носа и поверх окуляров всматривался в меня.
– Ишике, оставь. Сам видишь, мальчик хочет петь в твоем хоре. Голосок у него первый сорт!..
Меня не прослушали, даже ни о чем не спросили. Велели только с завтрашнего дня каждый вечер приходить в восемь часов на репетицию.
Кроме сыновей Арона Малая – трех братьев Котляров – пели в хоре еще двое таких мальчиков, как я. Один мальчик – Велвл, другой – Бенчик-парша, бедняжка. Средний сын Арона Малая Аврум пел низким, глубоким голосом, имел все данные, чтобы быть в хоре басом. Но был он в хоре дискантом, и все он выдавал верхним фальцетом, с красивой колоратурной трелью, иногда с тонким протяжным всхлипом. Напротив, младший сын Арона Малая Меер, худой, с оспинками на лице и косыми глазами, был в хоре и басом, и тенором. Как нарочно, Бенчик-парша был тоже косым. И, как нарочно, оба они стояли в хоре рядом. Когда пели, Меер косил вниз, на Бенчика, а Бенчик косил вверх, на Меера. И рашковские остряки и насмешники уверяли, что смотрят они косо один на другого потому, что оба путают слова и Меер злится на Бенчика за то, что путает Бенчик, а Бенчик злится на Меера за то, что путает Меер. Мы с мальчиком Велвлом были оба в хоре альтами, «меццо». Дирижировал, конечно, Ишике, старший сын Арона Малая. Дирижировал руками и ногами, локтями и кончиками пальцев, коленями и плечами, носом и лбом. То он внезапно тянулся вверх, становился узким и длинным, со втянутым животом. То опускался, приседал, становился круглым, подпрыгивал, словно мяч. Будто все его кости и все его суставы были пружинами и пружинками, а не костями и не суставами.
Хор Ишике Котляра репетировал почти целое лето и в конце концов добился своего: на рошашоно и йомкипур – в портновской синагоге, конечно, – показал, что может.
У алтаря стоял кантор Эля. Кантор он был никакой, но кое-что знал, разбирался в том, что читал, а иногда даже посреди пения забывался и переходил на простой идиш, чтобы портняжки и башмачники тоже знали, что к чему, и тоже получили удовольствие.
Портновская синагога в Рашкове была все-таки большая, даже с высоким куполом-ермолкой над головой, как выражались портняжки. В портновской синагоге я до тех пор никогда не был. Но купол, то есть изнанку его, я хорошо знал. Года два назад один мальчик за кружку подсолнухов взял меня с собой на чердак синагоги ловить голубей. Голубей на чердаке портновской синагоги было полным-полно.
Мы забрались на чердак через приоткрытую дверцу и поползли на четвереньках к самому верху купола, где сидели и ворковали парочки голубей. Голубей я тогда не принес домой. На самом верху – я уже почти что держал в руках парочку голубей – вдруг затрещала подо мной доска, еще секунда, и я бы рухнул из купола прямо в синагогу и остался бы лежать там покойником на алтаре.
А теперь я стоял внизу, в двойном ряду певчих, одетый в праздничный, нарядный костюмчик, чинно-торжественно, впивался глазами в чудодейственные руки Ишике Котляра и все же время от времени косился украдкой на страшный купол и думал, что если бы отец с матерью, которые тоже стоят, наверное, где-нибудь здесь, сияя от гордости за маленького своего певца, узнали сейчас о том, что едва не стряслось тогда наверху, в этом куполе, какой истошный вопль раздался бы вдруг на всю портновскую синагогу.
Синагога была полна народу. Дедушка Зуся пригнал сюда евреев в талесах из других синагог посмотреть, на какие чудеса способен его внучек.
Ишике Котляр дал мне даже выступить соло. Вот сейчас станет совсем тихо вокруг, певчие будут только держать тон, и все будут слушать меня одного. Ишике поднял на меня бровь, сделал знак быть готовым. Одна его рука управляла хором, указывала, когда тянуть приглушеннее, едва-едва, и, наоборот, когда разойтись, размахнуться; вторая рука, то есть пальцы второй руки, выпрашивала у меня, требовала и получала соло. Я мотнул головой, закатил глаза и изо всех своих чувств, всеми переливами голоса, чуточку в нос, затянул:
Не сподобились мы,
Ой, в твоих глазах…
Хор подхватил:
Тим-тыдл-дидл-дидл-дидл…
И кантор Эля с засаленным талесом поверх головы выбросил рыданием эти слова на общепонятном идише:
Мы в глазах твоих,
Ой-вей, господи боже.
Никто и ничто.
Ишике Котляр потянулся вверх, снова присел и, подпрыгивая, буркнул сердито певчим в одну и в другую сторону тоже на простонародном идише:
– Нас имеет в виду. Детей утюга и ножниц!..
Аврум Котляр, дискант хора вторил ему своим высоким фальцетом:
Это ему так не пройде-о-от…
(Господу богу, значит.)
А Меер Котляр, самый младший из братьев Ишике, глянул косо на Бенчика, Бенчик тоже ответил косым взглядом, и оба вместе на свой лад, сквозь зубы, пропели:
Ну его к чертовой бабушке, ну его…
Ну его к чертовой бабушке, ну его…
И это все вместе, с прищелкиванием и причмокиванием по-портновски, было вкуснее всех яств и дороже всех денег. Люди стояли и смаковали.
5
Отправили меня «на той неделе» в Кэпрешты, конечно, не на простой подводе, а поездом.
Правда, от Рашкова до станции, до Шолданешт, надо было ехать с балагулой, а потом от кэпрештской станции, от Рогожен, надо было до Кэпрешт опять-таки добираться с балагулой.
Добавили, в общем, немалый кусок пути. Двойное, а то и тройное расстояние. Но так уж пожелал отец, и можно было его понять. Во-первых, такая поездка – это вам не сесть на подводу и смотаться за какие-то двадцать пять верст до соседнего местечка, такая поездка должна быть особенной, как можно более длинной, с двумя балагулами, с бубенцами, с двумя вокзалами и, самое главное, с поездом. Во-вторых, если уж старший его сынок выезжает в большой мир, то пускай уж посмотрит его, пускай уж собственными глазами увидит тот поезд.
Лейзер-балагула как раз в те дни отсиживал шиве по усопшей своей дочке, и рашковских пассажиров повез в Шолданешты к вокзалу на бричке Лейзера Шлоймеле, сын Хаи-Ципы. Шлоймеле Хаи-Ципы – это было в Рашкове имя. Не какой-то там богач, упаси бог, и, конечно, не мудрец из мудрецов. Наоборот, неудачник из последних рашковских неудачников, тех, кто давал пищу мудрецам, чтобы говорить что-то мудрое, а знатным на эту мудрость облизываться.
Шлоймеле Хаи-Ципы выполнял в Рашкове все, что только требовалось. Был какой-то общей затычкой, можно сказать. Если, к примеру, Лемл-банщик выдает замуж дочку и, бедняга, вконец заморочен свадьбой, топит Шлоймеле Хаи-Ципы в пятницу баню. Сломает себе Костя-глиновоз ногу – и Шлоймеле тащит за него хозяйкам мешки с глиной. Если могильщикам требуются иногда для толстосума покойника дополнительные руки, снова выручает он, Шлоймеле. Он даже круглый год бегает дважды в день в «холодную» синагогу читать за другого кадиш, если его нанимают.
Про кадиши Шлоймеле Хаи-Ципы рассказывали в Рашкове историю за историей. Насмешники уверяли, что для запоминания древнееврейских слов кадиша Шлоймеле делает себе в уме для каждого слова «знак». После он все равно забывает слово, и весь его кадиш состоит из одних «знаков». «Знаковый» кадиш Шлоймеле годами передавали из уст в уста, и люди хватались за бока. Стоило бы, конечно, привести тот кадиш из слова в слово. Но, во-первых, для этого потребовалось бы много места, во-вторых, есть там такие «знаки», которые не очень пристойно выглядят на бумаге. Чего только насмешники, бездельники не наклепают на человека!
Лейзер-балагула отсиживал, значит, в те дни шиве по дочке, а пассажиров на вокзал в бричке Лейзера вез Шлоймеле Хаи-Ципы.
Люди хорошо знали, что это будет за езда. Это будет такая езда, как его кадиш. Но зато в веселье недостатка не будет. А рашковские евреи, надо знать, до смерти любили две вещи: либо охать, стонать, либо шутить, высмеивать.
На улице было еще довольно темно. Но Рашков уже не спал. В окнах горел свет, двери хлопали, главная улица полнилась голосами. Бричка подкатила к крыльцу Ихила Гольденберга, к подворью, где останавливались на ночлег вояжеры, которым выпадало ночевать в Рашкове. И когда отец с матерью и я с сундучком, которым снабдили меня на дорогу, подошли к дому Ихила Гольденберга, бричка была уже забита пассажирами. Шлоймеле Хаи-Ципы с длинным кнутом в руке, с красным поясом Лейзера-балагулы на бедрах укрепил на задке брички последний чемодан и кнутом показал моему отцу и матери куда-то поверх своей черной островерхой кушмы – кушмы Лейзера-балагулы, лихо заломленной на самой макушке:
– Посадите ребенка наверх, на мое место, суньте ему эту швабру в кулак, и пусть он догоняет поезд…
Отец с матерью не сдавались. Отец встал по одну сторону брички, а мать по другую сторону. Мать сразу же, с места в карьер, взяла самую верхнюю ноту:
– Ты, хоймеле[19]19
Хоймеле – никудышный.
[Закрыть], чтоб тебе ни дна ни покрышки… Тоже мне, командуешь в Рашкове! Караул! Люди добрые, что вы молчите?..
Отец, напротив, вступил по-хорошему, по-доброму:
– Фе, Шлоймеле, где же порядочность? Вжаться нельзя немножко?
Люди в бричке загоготали. И кэпрештская нарядная дама, прогостившая лето в Рашкове у сестры и восседавшая сейчас в бричке на самом видном месте, с большущей картонкой на коленях, впритык к вояжеру, заявила, что если уж мальчик едет к Довиду Зильберману, то такого мальчика можно устроить вот здесь, наверху, возле нее, даже на месте коробки, что у нее на коленях, и пускай мама не беспокоится, мальчик будет сдан в Кэпрештах прямо Довиду Зильберману в руки. Мама пожелала кэпрештской дамочке всего самого наилучшего и наипрекраснейшего, а Шлоймеле Хаи-Ципы сверху, с козел, крикнул отцу:
– Ну что ж вы стоите, реб Ицхок? Сами видите, какие дела. Вот и вжимайтесь!..
Сундучок мой он подхватил, пристроил между ногами, спросил потом, все ли пассажиры на месте и не передумал ли кто, – велел покрепче держаться, потому что не на волах едут, встал во весь рост, щелкнул кнутом и, как это делает Лейзер-балагула, обратился к лошадкам на своей тарабарщине:
– Атя, еким-пирким!.. Нью, хине-вехизде! В Шолданешты, чтоб они горели, ваши копыта поганые!..
Бричка залилась бубенцами, а отец с матерью, бедные, остались одни позади, не успели даже расцеловаться со мной. Не успели лишний раз напомнить, что обе трешки, которыми меня наделили, лежат, завернутые в бумажку, в боковом кармашке тужурки, крепко зашпиленные булавкой; что в мой сундучок мать положила мешочек со снедью, а ключик от сундучка тоже там, в зашпиленном боковом кармашке; чтоб я без всяких в ту же минуту, как прибуду, набросал пару слов домой и чтобы, не дай боже, не полагался ни на какие вызовы по телефону, как заведено там, у этого Довида Зильбермана. И чтоб я был человеком. Уже давно пора. Чтобы не думал, что у меня лишь прорезаются первые зубки.
Бричка вихрем промчалась по улочке мясников, пронеслась мимо Шлоймы-портного, вымахнула за двор священника, и буквально через считанные минуты, наверху, у колодца с журавлем, Шлоймеле выдал раскатистое «тпр-ру», натянул вожжи и велел седокам слезать: если не пожалеем лошадей и при таком подъеме в гору станем отсиживаться в бричке, как графы, будем с божьей помощью иметь поезд ровно в среду через неделю.
Начинало светать. Пассажиры плелись потихоньку за бричкой, поднимались шаг за шагом по знаменитой рашковской каменистой горе – знаменитой, конечно, только для Рашкова, который считал, что это его гора с торчащими обломками скал, с провалами, с причудливыми выступами и впадинами, где можно среди бела дня переломать себе руки и ноги, самая высокая и самая любимая гора в мире.