Текст книги "Далее... (сборник)"
Автор книги: Ихил Шрайбман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)
Первый советский день в Рашкове.
Пер. Г. Перов.
БОЖЬЯ КАРА
Рассказы о его делах в гетто напомнили мне вдруг французскую новеллу.
Даже не сами его дела, а расплата за них.
Толком о его прегрешениях в гетто никто мне не мог ничего рассказать. Намекали, шушукались… Земляки мои, которые были в Транснистрии вместе с ним, сами ничего не видели, но слышать слышали. С уверенностью они рассказывали только, как он наказан был. «Божья кара», – твердили они. Мои земляки – люди жалостливые. Возможно, в их глазах наказание искупило грех. А возможно, кто знает, никакого греха за ним и не водилось? Одна только кара. Среди всех бедствий того времени на человека могло свалиться и такое бедствие, и такая кара. Кто знает?..
Но давайте сначала перескажем в нескольких словах французскую новеллу, которая мне припомнилась.
Автор новеллы замечает в парижской аптеке очень бедную, очень одинокую и донельзя отчаявшуюся девушку. Все это он определяет по ее лицу, одежде, по уныло погасшим глазам. В девушке он узнает свое собственное состояние. В окошке аптеки они просят одни и те же успокоительные пилюли. Автор следует за девушкой, хочет с ней поговорить. Но теряет ее в уличной толпе. Она сворачивает в один переулок, он в другой.
Назавтра в утренних газетах автор узнает лицо девушки. Рядом с ее фотографией портрет молодой американской туристки. Если бы не эта богатая американка, автор, наверно, никогда не узнал бы, что случилось с девушкой из аптеки, куда она навсегда исчезла.
Автор описывает во всех подробностях, как его героиня поднимается по ступеням собора Парижской богоматери. Он, автор, принял таблетки, чтобы успокоиться, она – чтобы придать себе смелости. Поднявшись на верхнюю площадку собора, она медлит несколько мгновений, перегнувшись через поручни, и… бросается в пропасть. В этот момент внизу у входа в собор шумно собиралась группа богатых, веселых, благочестивых американских туристок. Тело самоубийцы обрушивается на одну из них.
Смысл этого происшествия автор не истолковывает прямо. Его можно извлечь между строк этого плотно написанного рассказа-притчи: фатальный случай не просто фатальный случай. Это род высшей кары, роковой расплаты. (Иначе это происшествие убедительнее было бы перенести на Эйфелеву башню, чем в собор.) Здесь беззаботность одних наказана за унижение других, пресыщенная веселость – за последнюю меру отчаяния, показная набожность за «богоотступничество».
Человек, о котором мне эта новелла напомнила, тоже мой земляк. Я помню его еще в местечке, ребенком. У дома бегал замурзанный мальчонка в латаных штанишках, со слишком большой головой на узких плечиках. Он, наверно, ходил в хедер, или учился в школе, или даже закончил потом несколько классов гимназии. Его родители были тихими, учтивыми людьми – как говорится, среднего достатка. Как мог этот парень потом, во время Транснистрии, имея жену и ребенка и никогда из местечка не выезжая (где ему было «испортиться»?), изменить своему местечковому достоинству, откуда взялись все эти толки, которые уже в гетто, и еще пуще потом, после Транснистрии, распространились о нем, – ума не приложу. Но повторяю: может, и впрямь произошло то, о чем шушукались, всякое тогда случалось, и, может, среди всех бедствий, среди всех несчастий в то кровавое время свалилась на человека и такая напасть, и такое горе. Кто знает?
Не подумайте, я вовсе не собираюсь оправдывать моего земляка, потому что он мой земляк. И не склонен делать трагедию еще трагичнее. Она достаточно страшна и без этого.
Но хочу уточнить свое «всякое случалось»…
Как известно, в Бессарабии «чисто от евреев» стало быстро. Румыны – тогдашние румынские фашисты, разумеется – всех оставшихся евреев, тех, кто не эвакуировался, и тех, которые во время эвакуации были схвачены на дорогах, изгнали из Бессарабии. Всех и вся. Старых и малых. Из всех городов и местечек. Гнали через Днестр в гетто и лагеря между Днестром и Бугом, в Транснистрию, как они эту местность называли.
Румыны не пытали своих жертв, не сжигали в газовых камерах. Они убивали не спеша, без лишней суеты. Конвоиры, жандармы, солдаты могли делать с гонимыми, что им заблагорассудится: старикам и больным, которые отставали, еле плелись в хвосте, «облегчали» мучения, их оставляли на вечный отдых позади колонны. Тех, кто помоложе, но осмелился произнести словечко наперекор, да к тому же старался подняться на ноги, заставляли «закрыть рот», «успокоиться». И еще утонченнее, еще остроумнее: в нескольких десятках миль от Транснистрии гоняли людей месяцами туда и обратно, по тем же запутанным дорогам, чтобы как можно больше старых и больных остались позади и чтобы как можно больше молодых попробовали стать на ноги.
И среди гонимых нашлось несколько субъектов, отыскавших общий язык с гонителями. Они, якобы по приказу, отставали от колонны, чтобы похоронить покойников, а сами вытряхивали у мертвых карманы, сдирали перстни с рук; если на умершем был приличный пиджак, зарывали нагишом. Награбленным они делились с палачами. Сами гонимые этих типов прозвали «погребальной командой». По рассказам, могильщики ничем не гнушались, вырывали золотые зубы из окоченевших ртов. О нашем персонаже – моем земляке втихомолку поговаривали в гетто, что и он состоял в команде гробовщиков-мародеров.
Прямых свидетелей не было. Достаточно было одному шепнуть, чтобы этот шепоток прошелестел по всему гетто, распространился среди моих земляков. А мои земляки, по природе, отчаянные краснобаи, язык у них без костей. Из струйки дыма выпрядут нитку, из тонкой нитки смотают клубочек, из клубочка – клубок в три обхвата.
Земляки мои в гетто и смотреть перестали в сторону нашего субъекта, обходили его, как прокаженного, хотя этот человек, его жена и дети пухли от голода вместе со всеми, страдали от нарывов и язв, как и все прочие, исхудали, как палки, изо дня в день ждали встречи с ангелом смерти, как ждал этого каждый в гетто.
Мои земляки, как было отмечено выше, люди жалостливые. Они ютились в тесных лачугах гетто по три или четыре семьи в одной каморке, перевязывали друг другу израненные ноги, из единственного на всех пузырька смазывали исполосованные спины, при малейшем шорохе снаружи кидались к окошку, и все же, когда заходила речь о «погребальной команде», кое-кто старался наскрести и для этого отребья некоторое оправдание.
Один из моих соседей как-то проронил:
– Кто знает? Может, это все-таки не так?
– Как не так? – накинулись на него.
– Может, не так страшен черт, как его малюют?
– А каков же он, твой черт, скажи на милость!
– Да разве я знаю? Может, у «команды» был свой умысел, свой расчет, а? Вы же видите, какие взяточники – наши палачи, может, погребальщики искали, чем подкупить конвоиров, чтобы поменьше народу расстреливали. Откуда нам знать? В конце концов, покойники и есть покойники. Что им до того, как их зарыли – с кошельком или без кошелька? С зубами во рту или без зубов во рту?
Его слова вызвали в хибарке целую бурю. На моего соседа накинулись с бранью, с кулаками, чуть не разорвали его на части.
– Пойди прополоскай сейчас же свой непотребный рот, чтобы такого дерьма не изрыгал. А то мы сами тебе его прополощем.
– Тише, вы… Что я такого особенного сказал? – Бедняга совсем растерялся, не мог понять, чем не потрафили его слова.
Мои соседи, мои рашковцы к тому же и философы. Они любят повертеть пальцем у лба, допытываясь до сути дела, и, случается, доходят до истины. Как-то один из рашковцев вроде бы спросил:
– Скажите, пожалуйста… Но почему среди нас должны быть только самые лучшие? Избранные мы, что ли?
– А почему среди нас должны быть плохие? – ответили ему вопросом на вопрос.
– Имейте терпение. Вы понимаете, если среди хороших попадаются плохие, это значит, что среди плохих есть и хорошие.
– Что же из этого следует?
– Из этого следует, что мир не уничтожат.
– Ну и вывод – курам на смех! Такое лишь на пустой желудок сморозишь…
– Да постойте вы! Из этого следует, что настанет время, когда не надо будет говорить «мы» и не надо будет говорить «они». Все ясно – или вы хорошие, или вы плохие.
– Знаете что, ложитесь-ка спать и поднимитесь утром не с левой, а с правой ноги. Из ваших «следует» и «следует» в голове каша. «Следует-шмедует…» – В хмурой лачужке даже смех раздался. Рашковского философа хорошенько разделали под орех…
Короче говоря, шепоток в гетто насчет моего земляка со временем затих. Что толку от пересудов? Было – не было… Никому не дано ни измерить, ни взвесить. Так продолжалось до того дня, пока немцам не пришлось убираться восвояси. Румыны ринулись вслед за ними, задрав пятки, – бросили все награбленное и бегом из Транснистрии… До того прекрасного дня, когда наш молодчик с женой и ребенком тоже оставил гетто и побежал вдогонку за румынами. Теперь никаких доказательств его вины не требовалось. Ясно как день. Своим бегством он сам признался в совершенных «доблестях». Тьфу, тьфу. Пусть земля проглотит его и выплюнет, где бы он ни скрывался, где бы ни находился.
Какое, однако, отношение имеет наша история к французской новелле? Погодите немного, мы и до этого доберемся. История еще не закончена. Наш молодчик с женой и ребенком уехал в Бухарест… Страх – вовсе не пустая напасть и не мелкое наказание. Тем более когда чуть ли не весь мир перестал страшиться. Представим себе, что этот тип из-за своих делишек, несомненно, испытывал страх. Да и сама по себе дурная молва могла вселить в него страх. Поди докажи, что ты не верблюд. Поди докажи, что мы не то, за что тебя принимают. Какой из страхов мучительнее, трудно определить. Да если еще учесть, что наш персонаж – уроженец Рашкова. Надо сказать, что особой отвагой рашковцы никогда не отличались. Так или иначе, в Бухаресте у нашего молодчика особенно поджилки тряслись. Немца все гонят и гонят. Вот уже и Кишинев освобожден. И вот уже гитлеровские палачи из Бухареста драпают. По обе стороны улиц – народу тьма-тьмущая. Машут платками, забрасывают победителей цветами. Наши проезжают через Бухарест на танках с красными звездами. Город велик – целое море. Наш молодчик плывет но этому морю со своей семьей в полном одиночестве. И не тонет, и ни к какому берегу не прибивается. Кому сейчас до него дело? У каждого свое, все оглушены, ошарашены. К кому обращаться за помощью и кому нужен? По его разумению, это скорее хорошо, чем плохо. Сколько, однако, такое положение может продержаться? А страх между тем в нашем молодчике растет, зреет. От человека уже ничего не осталось. Только тень. Только страх. И жена рядом с ним каждый день уменьшается в росте, тает. А дочка их, уже не маленькая девочка, не может понять, почему у отца такой отсутствующий вид, почему он не сразу отвечает, когда к нему обращаются, почему глаза его то и дело настороженно, испуганно вскидываются: что? где?..
И вот как-то они всей семьей, бродя по улицам Бухареста, останавливаются у витрины многоэтажного универсального магазина. Задержались они, собственно, ради дочки. Сами-то, мой земляк и его жена, стоят, смотрят и, пожалуй, не видят, на что смотрят. Вдруг наверху, на самом верхнем этаже магазина, с оглушительным треском разбивается стекло. Все трое задирают головы, и тут вместе с огромными осколками стекла наземь рушится человек и сбивает с ног жену моего персонажа. Женщина упала замертво. Мужчину с ребенком отвезли в больницу. Девочке осколки поранили руки, у отца было окровавлено лицо.
Несколько месяцев спустя – война была совсем на исходе – мой герой вернулся с ребенком в Кишинев. Будь что будет… Пусть земляки делают с ним что угодно. Он выглядел на десять лет старше своего возраста, сгорбленный, кожа да кости, пиджак топорщился на плечах. На лбу змеился шрам.
А земляки мои, которые были с ним вместе в гетто, нигде о нем и не заикнулись. Некоторые из них по возвращении обосновались в своем местечке, другие поселились в Кишиневе. Некоторые из них утверждали, что случай в Бухаресте у витрины – не просто случай, который может произойти с каждым. Это наказание, тайная, судьбой определенная кара – «божья кара». Самое точное доказательство, что говорили и думали о нем справедливо. С другой стороны, более жестокого возмездия не изобретешь. Хватит с него. Мои земляки, как упоминалось выше, люди отзывчивые… С ним даже начали встречаться, порой проведывали его, иногда приглашали в гости. Он устроился на службу, работал исправно, добросовестно. Со своими обязанностями вполне освоился, стал человек как человек. Дочка его ходила в школу, превратилась в рослую симпатичную девушку. Вскоре он, кажется, женился.
Вспоминаю, что мой отец, тоже, конечно, рашковский, не отрицал то, что все его земляки говорили об этом человеке, но, однако же, рассуждал немного по-иному. Надо сказать, что мой старик отец за всю свою жизнь и мухи не обидел – самый тихий и уступчивый человек на свете – это, возможно, был его единственный недостаток. Но когда заходила речь о том молодчике и обо всем случившемся с ним, мой отец вспыхивал, губы у него белели:
– Божья кара или не божья кара, кто знает, – пустой разговор. Но наказание свершилось. Жаль только, что пострадала женщина. Почему ей, бедняжке, пришлось искупать чужие грехи?
Я долго колебался, писать ли мне рассказ об этом моем земляке. Рассказ, казалось мне, мог бы усугубить наказание. Ведь об его грехах никто мне определенно ни слова не сказал. Не исключено, что грехов-то и вообще не было. Было, может, только наказание.
Теперь, много лет спустя, мне припомнилась та французская новелла. О расплате, конечно, и разговора нет. Должно остаться лишь напоминание… Так уж устроены люди: не мешает им напомнить…
Пер. Е. Аксельрод.
БАСЯ, ДОЧЬ ИСААКА, И ЕКАТЕРИНА ИВАНОВНА
Не знаю, может быть, я вздремнул, и это произошло между сном и явью. Но чего ради надо мне это видение мое оправдывать? Перед кем оправдывать?
Вдруг я увидел, что напротив меня в вагонном купе сидит тетя Бася, царство ей небесное. Я даже узнал черный платок с завязанными спереди, у шеи, концами; этот черный платок она носила на голове всю свою жизнь, во всяком случае, все те годы, что я ее еще застал.
Еще платок как платок. Та же морщинистость на ее лице; десятки морщин и морщиночек вокруг глаз, на лбу, по обеим щекам, которые мы с братиком, сидя однажды у нее на коленях, решили пересчитать. Она смеялась: «Считайте, детки, считайте». Мы водили по ее лицу своими пальчиками, каждый раз сбивались со счета, каждый раз начинали сначала: одна, две… десять… двадцать… Считали, и считали, и считали, а пересчитать никак не могли.
И те же самые синие и, как источник в глубоком колодце, ясные и блестящие тети Басины глаза. И то же самое подергивание острым подбородком при разговоре, и тот же округлый мимолетный жест, которым тетя Бася вытирала уголки рта, остановившись на миг перехватить дыхание, обдумать что-то посреди разговора.
Господи, боже мой. На станции в поезде Кишинев – Москва откатилась в сторону дверь, и проводница впустила в мое купе маленькую закутанную женщину с кучей узелков и кошелок. Женщина развернула свою толстую шаль, сняла пальто, расставила узелки и кошелки под сиденьем и уселась у окна, села не широко, ужавшись, как бы экономя место, локоточек пристроила на вагонном столике и стала смотреть, как уносятся родные заснеженные пустыри, дома, деревья. И как-то вдруг, приглядываюсь получше – на месте этой чужой новой пассажирки сидит, опершись локтем о столик, тетя Бася, царство ей небесное.
Что это такое? Что? В точности тетя Бася. Облик. Даже напевное воркование, просто так, для себя. Ясные и глубокие, небесно-синие колодезные глаза. Вытканные морщины и морщинки на лице: каждая морщинка – трудный час, тяжелая неделя, боль, стон; десятки морщин и морщинок, хоть становись обратно ребенком, садись тете Басе на руки, тыкай пальчиком ее лицо, считай, и считай, и считай, а никак их, ну никак не пересчитаешь.
Нет, это не почудилось, я вижу это не во сне, я еще, кажется, вовсе не сплю. Может, эта женщина из наших краев, как и тетя Бася, из бессарабского местечка на берегу Днестра, где евреи перенимают облик молдаван; из поколения в поколение одна черная земля под ногами, одно пылающее солнце над головой, из поколения в поколение лицом к лицу друг с другом; так овечьи стада Лавана стали рожать ягнят только крапчатых, только пятнистых, сплошные пятнышки, стоя изо дня в день лицом к лицу с резными пятнистыми свирелями, развешанными Иаковом у родника, куда стада дважды в день приходили на водопой.
А может, это просто мое больное воображение, мне показывают одно, а я вижу другое? Или, может, просто я хочу так видеть? Почему же именно тетя Бася? Я уже столько лет о ней толком даже и не вспоминал.
– Тетя… – У меня чуть не вырвалось: «тетя Бася». – Скажите, пожалуйста, куда это вы, к примеру, едете? Домой или куда-то в гости?
Женщину напротив меня ничуть не удивил мой свойский тон. Она без всяких штук, с простой улыбкой на губах, тоже так же по-свойски сразу ответила:
– Домой я еду, мой друг. В гостях я уже была. Больше двух месяцев. У дочки, у зятя, у внуков, дай им всем бог здоровья… – и улыбка на ее губах – точно тети Басина улыбка, чтоб хоть чего-то ей недоставало, поклясться могу.
– А дом ваш, тетя, далеко?
– Ну, что значит, далеко? За Москвой. Три часа езды. Про город Переславль слыхали? Не такой уж большой, но город. Наша деревня называется Словеново, прямо сразу возле Переславля. О переславском озере Плещееве вы конечно же слыхали? Неужели нет? Как так? Знаменитое озеро. Кто только не приезжает туда летом! Море, рай, а не озеро. Не знать про озеро Плещеево, как так?.. – вкусно-напевная разговорчивость, и привычка облизывать губы во время разговора, и вытирать уголки рта таким мягким округлым жестом в паузах – точно тети Басины, чтоб хоть чего-то недоставало, поклясться могу.
– И как же зовут вас, тетя, если не секрет?
– Секрет? Чего это вдруг секрет? Катя я. Екатерина. А зовут меня Екатерина Ивановна.
Интересное дело: Бася Ицика, Бася, дочь Исаака – Екатерина Ивановна. Ничего себе расстояньице: Рашков, Днестр, бессарабские местечки и – Переславль, Словеново, озеро Плещеево. Я встряхнулся, постепенно очухался, и пожилая женщина напротив меня в вагонном купе, новая пассажирка Екатерина Ивановна, начала понемногу становиться только собой, только Екатериной Ивановной. Тетя Бася осталась сидеть где-то за ней, заслоненная, скрытая в тени, и только время от времени высовывала голову из-за плеча Екатерины Ивановны, то с одной стороны, из-за левого плеча, то с другой стороны, из-за правого плеча, каждый раз даже с высунутым языком, как будто играла со мной в ловитки. Я задавал пассажирке напротив назойливые вопросы, навязчиво лез ей в душу. А ее это не смущало. Наоборот: на каждый мой короткий вопрос она отвечала долгой говорливостью.
Но чем больше она говорила и чем больше рассказывала, тем больше и чаще становилась она тетей Басей.
Вот сидит напротив меня Екатерина Ивановна, а за ней, у ее плеча, высовывает свою голову тетя Бася, и вот сидит уже напротив меня тетя Бася, а за ней, у ее плеча, высовывает свою голову Екатерина Ивановна. Бася, дочь Исаака, из маленького местечка Рашков на берегу Днестра, и Екатерина Ивановна из деревни Словеново возле Переславля, у озера Плещеево, слились воедино, стали одной и той же судьбой, одной и той же женщиной, одной и той же матерью, одним горем и одной силой. Оба черных вдовьих платка, которыми и тетя Бася, и Екатерина Ивановна всю жизнь прикрывали свои волосы, спрялись вместе, соткались, связались по всем четырем углам четырьмя узлами, заколыхались надо мной в тесном купе, расправились над моей головой, как черный балдахин. Морщины и морщинки, не пересчитать, на обоих тетиных лицах свились, сплелись одна за другой, морщинка за морщинкой, и длинная нить без конца и без края, как волшебная лента, потянулась сквозь оконное стекло наружу, опутала лес и поле, город и деревню. Поезд мчался и мчался, а нить морщин все тянулась и тянулась наружу, в мир, требовала, напоминала, предостерегала, сближала и роднила…
Екатерина Ивановна говорила, рассказывала, щедро выкладывала мне на ладонь всю свою жизнь. А я, на своей другой ладони, взвешивал тети Басину жизнь. Обе ладони сочетались. Одна другую не перевешивала. Обе жизни были похожи одна на другую, как две капли. Две капли крови. Две капли росы.
На одной ладони моей – рашковские сутульте домишки, крылечки, занавесочки, вьющиеся дымки от огоньков на припечках прямо к небу. На другой ладони – деревянные избы с резными карнизами вкруг стрешни, с наружными ставеньками на стенах у окон, с теми же самыми подрагивающими замысловатыми дымками над крышами.
На обеих ладонях – две красавицы. Бася – красивейшая среди Басиных подруг, Катя – красивейшая среди Катиных подруг.
Я не взвешиваю на чашах моих весов особых, необыкновенных подвигов. Тетю Басю потом, когда она после войны осталась вдовой с тремя детьми-сиротами, с тремя мальчиками, стали называть в местечке Бася-молочница. Я помню ее уже иссохшейся, сморщенной, не молодой и не красивой. Ее строченая засаленная телогрейка вечно пахла коровьим навозом и кислым молоком. Меня и моего братика больше тянула к ней ее черная корова с красивыми белыми пятнами на лбу и на ногах, которую добрые люди, сложившись все вместе, привели ей с ярмарки, привели, говорили у нас в доме, и из большой жалости, и, немного, со стыда, и, наверно, как благодарственную жертву за то, что они с войны да вернулись, а может, не ходили на войну вовсе. На подоконниках в ее низеньком домике всегда стояли горшочки со сметаной. В сенях висели на крюках мокрые торбочки творога. Хоть была тетя Бася всегда забегана и замучена, она всегда усаживала нас себе на колени, обцеловывала и со слезами на глазах оправдывалась перед нами: «Не обижайтесь, деточки, я и сиротки мои пробуем разве хоть изредка это все? Это не наше. Это – для чужих чертей это…» И усаживала нас за миску белого водянистого борща: «Это все, что мы имеем, милостью людской, от этой коровы и от всего этого шума. Это вот и кусочек мамалыги в придачу. Кушайте, деточки, кушайте на здоровье!..» В доме у нас про тетю Басю говорили: «Посмотри только, что с нее стало… Кожа да кости и сплошные морщины. Упрямый таки хуже вора. А упрямую женщину вообще сравнить не с чем. Каких вдовцов ей уже только не предлагали! Люди с доходом, с ремеслом в руках, с толстыми кошельками. Она – нет и нет! Она хочет вечно носить черный платок на голове. Так носи его себе на здоровье, если тебе так нравится!..»
Трое сирот тети Басиных кое-как подросли, кое-как выросли без отца. Но это тоже произошло наоборот, не как у всех людей. Чем больше мальчики росли, тем больше росли принесенные ими беды. Все трое, один за другим, без прости-прощай, ушли из дома. Где-то в больших городах, рассказывали, стали они, каждый на свой лад, «босяками». Ходили об этом разные слухи. Что ни день, становилась тетя Бася, царство ей небесное, меньше, сгорбленней. Меня тогда уже давно в местечке не было. Ни она, тетя Бася, и ни они, три ее сына, к моему стыду, не занимали меня совершенно. А вскоре началась вторая мировая война…
Я взвешиваю на одной ладони тети Басино житье-бытье, а пассажирка напротив меня в вагонном купе, Екатерина Ивановна, выкладывает мне на другую ладонь свое житье-бытье:
– Сколько мне было? Представьте – всего двадцать четыре года. Я выглядела свежей, молодой и здоровой, никто мне даже и этих лет не давал. Хоть оставил он меня тогда дома уже с тремя детишками. Три девочки, одна – за ручку, другая – на ручках, а третья еще в животе. Не могу сказать, что мы остались на бобах, что мы, боже упаси, голодали. В нашем колхозе в Словеново он был трактористом. В доме оставалось два мешка муки, полный погреб картошки, поросенок в хлеву. И немного денег в узелке тоже. Он был ко мне такой добрый! Мы так любили друг друга! Слова «любовь», представьте себе, мы никогда друг от друга не слышали. Но такой любви я и до тех пор ни у кого не видывала, и по сей день тоже не видала ни у кого. Я, как родила, само собой, долго дома не сидела. Вы, верно, знаете, тогда еще на фермах электрических доилок не было. Среднюю дочку я оставляла дома на старшую, а маленькую брала на руки и каждое утро в четыре уходила на ферму. Дите лежало в сторонке, обвязанное подушкой, укало, гукало, а я трижды в день выдаивала двадцать коров, кормила, поила, чистила их, выметала навоз из-под их ног. Белых халатов доярки тогда еще не носили. Ватник мой, платье, рубаха на теле, да и само тело вечно пахли молоком и коровьим навозом. В тех нескольких письмах, что я получила с фронта, он мне все повторял: «Катя, душа моя, я помираю с тоски по твоему запаху. Запах твоего тела снится мне по ночам». Тридцать пять лет, друг мой, проработала я без него на ферме. До позапрошлого года, когда вышла на пенсию. Без него вытянула трех наших дочек. Вот так, как вы сейчас меня видите: худая и маленькая, и лицо все в морщинах.
Человек, говорят, может за одну ночь поседеть от горя. Со мной это случилось не как у всех. В ту ночь, когда мне принесли похоронку, я не поседела. Да вот только утром люди, полный дом людей, не узнали меня. Мне было двадцать четыре года. За одну ночь все лицо мое изъелось морщинами. Как у старушки. Вот так, как вы видите меня сейчас, друг мой.
Люди, родные люди, говорили мне потом: «Ты не одна. Таких, как ты, сейчас десятки тысяч». А я им отвечала: «Разве станет от этого боль меньше? Наоборот: она становится в десятки тысяч раз больше». Позже они опять уговаривали: «Война убила твоего мужа, хочешь, чтоб она тебя тоже убила?» «Мне, – отвечаю, – уж ничто не повредит. Да, – говорю, – я хочу вечно быть с ним, с убитым мужем моим». «Что-то у тебя не все в порядке, – говорят. – Женщина убивается по мужу год, два года, ты же носишь черный платок на голове, прямо будто это тебе мило, будто знамя носишь. Оглянись, Катя. Жизнь идет дальше. Другие давно уже замуж повыходили. Тебе ведь жуть, как тяжко. Тебе ведь еще девочек в люди вывести надо. Да отыщется кто-нибудь и для тебя тоже. Вместе вам легче будет. Снова будешь вести дом как у людей. У тебя снова будет друг. Любимый человек рядом…» «Молчите, – говорю, – не оскверняйте памяти павших. За что это им такое? Они у нас такого не заслужили…» И вот, друг мой, так потихоньку прошло почти сорок лет. Дети мои – дочки, зятья, внуки – они одни понимают меня. Они не говорят, что я сумасшедшая. Наоборот: про себя даже гордятся этим. Они даже приносят мне среди других подарков такой же новый платок. Вечная память, говорят они, об их отце и об их дедушке…
Вот, собственно говоря, и вся новелла. В поезде Кишинев – Москва на какой-то станции подсела ко мне в купе пассажирка Екатерина Ивановна и была она, как две капли, похожа на тетю Басю, царство ей небесное. Но в конце новеллы хочу я сказать еще несколько слов о поэзии и о зле.
Потрясенный своим видением, измученный, как после сеанса гипноза, поэт откинул голову к вагонной стенке, прикрыл глаза, долгие минуты сидел так и думал о грядущем, о далеких-далеких днях мира.
Злодеи мечтают о конце мира. Чтобы мир после конца его был таким же, как до начала: пустотой и хаосом.
Поэт видел грядущее как пророк Исайя: наполненным солнцем, добротой, любовью, близостью и братством.
Верьте пророку и поэту.
Пер. Ю. Цаленко.