Текст книги "Далее... (сборник)"
Автор книги: Ихил Шрайбман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц)
Я наравне со всеми шел за бричкой. Белый камень перед глазами становился светлее, белее. Рашков внизу оставался все ниже, все дальше. Я хотел оглянуться назад, кинуть последний взгляд на дом и вот здесь, сейчас, на горе, в это раннее утро впервые в жизни, помнится, почувствовал ту сердечную дрожь, которая называется тоской по дому и которую я потом не раз ощущал, поднимаясь по этой рашковской горе или спускаясь по ней.
Хотел оглянуться назад и побоялся, как бы, упаси боже, не опозорился, не заплакал, как маленький…
Наверху, на горе, у виноградника Гершла Гуревского, пассажиры вновь уселись в бричку и только тогда увидели, что не так уж в ней тесно, что мне вовсе не надо сидеть на каких-то картонках и уж тем паче на каких-то дамских коленях.
Я сидел на самом виду, в середине, между вояжером, который без конца сыпал остротами, и кэпрештской дамой, моей покровительницей, которая обещала сдать меня Довиду Зильберману прямо в руки. А Шлоймеле Хаи-Ципы удостоил меня титула жениха. Он нет-нет да и поворачивал голову и спрашивал через плечо:
– Сидит он, жених, или убёг домой, жених?
– Тут он, жених, или мы его обронили в дороге, жениха?
Что тут было смешного, не понимаю. Но пассажиры, видимо, знали, что они сейчас у него в руках: захочет – приедем благополучно, куда едем, не захочет – будем валяться где-нибудь среди дороги колесами вверх и еще скажем спасибо, что отделались только испугом. И пассажиры, как видно, должны были угождать Шлоймеле Хаи-Ципы, смаковать каждое словечко, вылетавшее из его уст.
Вояжер говорил раскатистым басом, широко и густо, совсем как председатель рашковской ссудо-сберегательной кассы Хаим Сестачер:
– Оставь жениха, Шлойме. Скажи лучше, дашь поезд?
– Я-то дам. А мне что дадут?
– Пинки с кулаками. Аж искры посыплются!..
Почему вояжеру тоже надо было угождать и на его дивные хохмы тоже без конца разражаться смехом, я уж и вовсе не мог понять.
Понемногу стало совсем светло. Бричка катила среди зеленых и желтых полей. Я еще никогда в жизни не видел в небе такой узкой полоски солнца, еще никогда не видел, как за несколько мгновений эта узенькая лучистая полоска поднимается, вырастает, круглится, становится настоящим солнцем и с ходу принимается жечь и палить.
Шлоймеле Хаи-Ципы свернул в долину, к роднику, – напоить лошадей. Родник выглядел как беленый погреб у нас во дворе. В каменное корыто тянулась из родника тоненькая нитка воды. У меня как-то не укладывалось в голове, что из-за этой тоненькой струйки корыто всегда переполнено через край. На бугорке под полукруглой жестяной крышей стоял окруженный штакетником крест. А Иисус на кресте распростертыми руками и согнутыми коленями, реденькой растительностью на исхудалом лице и печальными черными глазами был почему-то похож на младшего брата моего отца дядю Зусю, да будет ему земля пухом.
Напоив лошадей, Шлоймеле Хаи-Ципы сам припал к роднику, вытер затем всем рукавом губы, кинул несколько слов «орлам», и бричка с пассажирами понеслась дальше.
Вояжер, видно, выплеснул весь запас шуток, потому что начал все заново:
– Шлойме, что же слышно? Дашь поезд?
– Дам. Только чтобы мне тоже дали…
– Пинки с кулаками. Аж искры брызнут!
Ехали лесом. Шлоймеле дал лошадям минутку-другую передохнуть, перевел их на шаг. А пока что повернулся лицом к пассажирам и именно тут, в лесу, – нашел подходящее место! – завел разговор о каких-то разбойниках в масках, которым якобы ничего не стоило превратить в два счета миллионщика-богача в голоштанника-нищего. Он рассказывал, а сам нет-нет да и кивал на рашковского торговца посудным товаром Ицла Жабского, набожного, благочестивого еврея, тоже сидевшего сейчас в бричке и облаченного в негнущийся, громыхающий, словно жесть, балахон. Ицл Жабский не выдержал, вышел из себя:
– Ша, хватит, заткнись! Чепуху несешь!..
Бричка мчалась через деревню по имени Шипка. Куры разлетались с кудахтаньем кто куда. Во дворах женщины доили коров. Ребятишки в одних рубашонках выбегали и ошалело глазели с завалинок – такой езды они еще, верно, не видывали. Назло всем врагам и насмешникам Шлоймеле Хаи-Ципы «даст» поезд так, что аж дым пойдет.
Так оно и было. Сразу же после Шипки показались Шолданешты. Мы пронеслись через мост, и кэпрештская дама начала показывать мне большой мир. Первый раз в жизни я увидел своими глазами то, что называется «железнодорожным путем». Она даже показала мне пальцем на него и на поезд. Вот он змеится там, интеллигентно сказала она мне, далеко на горизонте, и вот он сейчас подползет к станции. Но Шлоймеле Хаи-Ципы так разогнал лошадей, что змеистости поезда глаза мои так и не уловили, и я поверил кэпрештскои даме на слово. Через минуту-другую бричка покатила под гору, прямо к вокзалу. Кто-то сидевший неподалеку от меня сказал, что поезд уже там. Я встал на ноги, но и на этот раз мне ничего не удалось увидеть. Потому что Шлоймеле Хаи-Ципы круто остановил бричку, не так, наверное, ее повернул и всех пассажиров высыпал на землю, в самом конце, у самой своей, так сказать, победы.
То ли потому, что я был легче других, а может быть, потому, что в тот миг я стоял на ногах, упал я довольно далеко от перевернувшейся брички. Сам поднялся, отряхнулся, с минуту постоял, оглушенный, ощупал рукой, помнится, не нос, не лоб и не разодранные колени, которые изрядно-таки ныли, но боковой кармашек тужурки: не расстегнулась ли булавка при этом торжественном прибытии на вокзал?
Тут же я ощутил возле себя кэпрештскую даму. Она взяла меня за руку и сказала:
– Слава богу, все кончилось хорошо. Пойдем, мальчик, я уже имею билеты…
Напрасно я думал, что поезд – с рогами, как черт. Ничего страшного. Этот поезд выглядел совсем как тот поезд, который я и мой братик Сролик сооружали, бывало, из всех наших четырех табуреток.
Я садился верхом на одну опрокинутую табуретку, а Сролик впереди на другой опрокинутой табуретке держал в руке трубу от нашего жестяного самовара и во весь дух дудел: «Ту-у…» Сейчас я сидел не верхом на табуретке, а в самой табуретке. А сама табуретка больше всего нашего дома. И в ней целая уйма окон. И наставлена в ней уйма скамеек. А на скамейках сидят люди, совсем как у Липы-цыгана в сарае, где в Рашкове «театр».
Правда, «ту-у» этого поезда чуточку громче, чем «ту-у» моего Сролика. Табуреточный дом начинает двигаться. Я выглядываю в окно и не знаю в точности, мы ли уезжаем или уезжает вокзал со всеми домами, со всеми деревьями, что вокруг вокзала. Крыши, телефонные столбы, а потом и все поля, и все холмы начинают кружиться, убегают назад, солнце блестит во всех окнах, и это в общем неплохо и даже очень красиво. А колеса под поездом все стучат и стучат: «Таки-таки, таки-таки».
Только сейчас я по-настоящему почувствовал, что оба моих разодранных колена здорово-таки болят и что я после всех этих переживаний сильно проголодался. Я тихонько достал ключик из зашпиленного бокового кармашка, отпер сундучок и вынул мешочек со снедью. В мешочек мама положила два помидора, два вареных яйца, два куска хлеба и какой-то малюсенький кулечек. Что в нем было, в том кулечке? Ничего. Просто горсточка соли…
С той поры прошло немало времени. Обычно такое первое путешествие запоминается до конца жизни. Но все эти годы перед моими глазами стояла не балагульская бричка, которую Шлоймеле Хаи-Ципы опрокинул на самом пороге вокзала, не первый поезд, в котором я ехал впервые в жизни, не все те слова и события, которые описаны выше, а малюсенький кулечек с горсточкой соли, которую моя мать дала мне на дорогу.
Не знаю, читатель дорогой, всегда ли была еда, которую я вкладывал тебе в мешочек, вкусной и сытной, но кулечек заботы моей матери я никогда не забывал тебе дать.
Поверь мне.
6
У Довида Зильбермана был-таки изрядный животик. Под темным блестящим сюртуком с округлыми полами он носил светлый жилет, выглядевший, наверное, из-за живота довольно куцым. Из жилетного кармашка наполовину высовывалось пенсне, пристегнутое к петельке длинным крученым черным шнурком.
Он надел на нос пенсне, придержал его двумя пальцами и поверх пенсне пристально на меня посмотрел. Он даже, кажется, чуть поморщился, – чтобы я пока не подумал, что ему со мной ой-ой как повезло.
– Сундучок, – сказал он, – можно поставить вот здесь, у двери. «Это значит, – подумал я, – что уже не на улице, но еще и не внутри». – Вот сейчас увидим, – сказал он. «Это значит, – подумал я, – что сундучок этот вместе со мной самим еще ой-ой как могут отправить обратно в родительский дом».
Это было бы совсем не плохо.
Меня позвали в залу.
Довид Зильберман раскрыл пианино, сел перед ним на круглый стульчик и всеми десятью пальцами пробежал туда и обратно по белым и черным костяшкам.
Опершись локтем на угол пианино, стоял бас Биньомин. Бас Биньомин был простым портным в Кэпрештах. У него был толстый нос, пробор посреди головы, он всегда носил выглаженную сорочку с галстуком. Он был из тех портных, которым всю жизнь неохота, бедняжкам, называться портными, а ничего не поделаешь, должны, несчастные, денно и нощно корпеть с иголкой в руках, хоть есть у них, как у многих других, и голова на плечах, и капелька знаний в голове, и даже в придачу, как это было у Биньомина, на редкость мягкий и глубокий бас. Такие портные ужасно не любят говорить о портновских делах, вообще не любят долгих разговоров. Отвечают вам хмыкая, полусловами, чем-то вроде «ладно», «в общем», – вот так оно, значит, есть, таков мир, и его не переделать. Бас Биньомин увидел через окно въехавшего кэпрештского балагулу, накинул субботний пиджак, повязал галстук и прибежал к Довиду Зильберману за минуту до балагулы. Он так прибегал уже третий день. Довид Зильберман попросил его: «Что ж, приходите, Биньомин, вместе посмотрим».
За спиной Довида Зильбермана встал сын Довида – Абрам Зильберман. Абрам учится аж в Праге на аптекаря. Когда был маленьким, говорят, он выпал из люльки, очень неудачно выпал. Он не вырос высоким, и спина у него осталась выгнутой. Она у него такая, как будто с горбиком. Но никакого горбика на ней нет, она просто немножко выгнута. И все говорят, что это намного лучше, чем если бы на ней был настоящий горбик. Абрам Зильберман, говорят, очень знающий, знает ноты еще лучше отца. Но не выносит канторства. Это потому, говорят, что отец с матерью с малых лет вколачивали в него пение силой. В летние месяцы, когда Абрам дома, на каникулах, отец заставляет-таки его попотеть на работе с хором. После Абрам выстаивает со своей выгнутой спиной рошашоно и йомкипур в синагоге и дирижирует. После Довид Зильберман отдает Абраму Зильберману всю наличность, полученную за эти три дня, Абрам Зильберман забирает выручку с собой в Прагу и имеет там на что учиться круглый год.
Обо всем этом я, конечно, узнал позже. Пока что я стоял против троих чужих дядей и чувствовал, как горят оба мои изодранные колена и склеиваются глаза и я вот-вот свалюсь с ног. Довид Зильберман перестал бренчать на пианино и повернулся ко мне вместе со стульчиком.
– Ну, многоуважаемый, будьте любезны, спойте нам что-нибудь.
– Что же спеть?
– Что можешь. Что-то ведь можешь.
Я посмотрел вверх, в потолок. Я чувствовал, что должен на что-то опереться, и оба больших пальца сунул за шнур, которым мама подпоясала мне рубашку под тужуркой. Потом мотнул головой, закатил глаза и чуточку в нос, как учил меня Ишике Котляр, затянул его же, Ишике Котляра, соло:
Не спо-до-би-лись мы,
Ой, в тво-их гла-зах…
И поскольку соло было уж очень малюсеньким, я себя сам поддержал, как, бывало, раньше меня поддерживал хор:
Тим-тидл-дидл-дидл-дим…
Довид Зильберман подыгрывал мне на пианино, и когда я с божьей помощью кончил, посмотрел на баса Биньомина, бас Биньомин посмотрел на сына Довида – Абрама, Абрам посмотрел на отца, Довид Зильберман опять посмотрел на баса Биньомина и тогда лишь впол-рта спросил:
– Ну?
– Ну-ну… – ответил Биньомин ответом вдвое бо́льшим, чем вопрос.
Абрам Зильберман стоял и молчал. Вроде с улыбочкой на лице напевал себе: «Тим-тидл-дидл». Отец повернулся к сыну:
– По-портновски немножко, а?.. То есть не немножко, а очень-таки по-портновски… Но это уже относится не к нему, это уже относится к тому портачу, что в Рашкове… Ничего, мы его с божьей помощью от этого отучим!..
И Довид Зильберман сорвался со стульчика. Пенсне его осталось висеть на шнурке, качаясь у колен туда-сюда как маятник. Потом он чихнул с таким видом, будто это было не просто чиханье, но чиханье-благословенье. Распахнув двери залы, он закричал двум своим дочерям куда-то на кухню:
– Дуня! Таша!.. Можно уже чего-то подавать к столу!
Как если бы только что закончился какой-то большой пост, какой-то йомкипур, и в небе показались первые звезды, и, значит, можно уже, благодаренье богу, сесть за стол, можно что-то вложить в рот…
Сплю я на полу в первой комнате, где обедают и где все четыре стены вокруг – сплошные окна и сплошные двери.
Одна дверь выходит в магазин, другая – в залу, где стоит пианино и где за столиком с множеством ящичков и каким-то резным карнизом по краю часто сидит Довид Зильберман в одном жилете, с пенсне на носу и пишет свои ноты; две двери выходят в «спальни»; одна дверь ведет через узенький коридорчик в кухню; мне стелют между высоким буфетом, уставленным посудой, и дверью в комнату Абрама.
Абрам приходит ночью домой очень поздно, совсем уж, верно, под утро. Как бы неслышно он ни вошел, я все равно просыпаюсь, спрашиваю спросонья: «Абрам, это вы?» А Абрам садится на корточки у моей постели, крепко щиплет меня за ногу и шепчет мне на ухо, что отец с матерью и все Кэпрешты не должны обязательно знать, когда Абрам Зильберман приходит домой спать. При этом он не полагается на щипок и обещает мне за соблюдение тайны солидную взятку:
– Будешь человеком, я и тебя когда-нибудь возьму с собой!..
В котором часу Абрам приходит домой спать, мне не так уж важно, но я просто умираю, до того хочется знать, откуда он так поздно приходит. Когда через несколько дней застаю его одного в кухне улыбающимся и наряжающимся и напоминаю ему, что он обещал брать меня иногда с собой, на него нападает такой смех, что он выплескивает в меня изо рта всю воду, которой только что полоскал горло.
– Ты, тимтидлдидл, ты уже тоже хочешь к девкам? Пускай прежде вырастет первый волосок у тебя над губой. Возьми сперва как следует терцию.
Репетируем мы на задней застекленной веранде, которую в доме Довида Зильбермана называют «суке»[20]20
Суке – легкая пристройка под открытым небом, в которую набожные евреи переселялись на осенние праздники в память о скитании по пустыне.
[Закрыть]. Утром мы уже все сидим и ждем. Абрам входит с камертоном в руке. Брюки он носит на подтяжках. Рубаха, как назло, вечно задирается, и из-за этих подтяжек выгнутая спина Абрама выглядит-таки изрядно горбатой. Когда кто-то из нас берет иногда фальшивую ноту или когда все вместе мы начинаем с «ми» и во время пения скатываемся вниз и кончаем «ре» или «до», он ударяет нас, каждого в отдельности, камертоном по пальцам, говорит, что покуда пение не дойдет нам до самого мозга костей, людей из нас не получится.
– Протяните, – говорит он, – лапочки сами, по-хорошему… Уж если умения нет, покажите хотя бы, что есть желание.
Кроме меня пение должно дойти до мозга костей еще трем таким же пацанам, как я. Одного зовут Файвл, второго – Меерл, третьего – Зейдл.
Файвла прозвали в Кэпрештах «Файвл – дырявый король». Почему его так прозвали, знает один бог. Это тощий мальчишка с тонкими ногами, с длинным заостренным носиком, бровей у него не видно или вообще нет, волосы на его голове светло-желто-выцветшие, как недозрелая кукуруза. Когда он смеется, вид у него скорее плачущий, чем смеющийся. Дискант у него какой-то совсем особый. На самом верху, там, где кончается обычный дискант, у Файвла лишь начинается новый дискант с очень-очень тонкими и очень-очень высокими, вроде не горловыми, а головными звуками.
Мать Файвла бедная, забитая женщина, вдова. Живут они в маленьком домике возле кэпрештской синагоги. Мать Файвла здесь, в синагоге, служка. Кроме того, она тут сидит целый день и латает для кэпрештских торговцев рваные мешки. Когда бы мы ни зашли в дом, она вечно встречает нас оханьем. Красивый голос Файвла она называет не голосом, даже не голоском, а прямо-таки скрипочкой:
– Если бы где-нибудь на свете, горе мое, была у ребенка в горле такая вот скрипочка… Чтоб он был мне только здоров, ребеночек мой…
Файвл разговаривает с матерью сердито. Его, кажется, раздражает, что она называет его ребенком. Такого, как он, добытчика! Он вытягивается в рост, и его длинный, заостренный носик раздувается, как зоб у индюшки.
– Скрипочка-дрипочка! Если бы не пара сотен, стал бы я ему петь, горбуну! Так бы он и дождался.
Второго певчего, Меерла, зовут в Кэпрештах Меерл-телар. Не «телар» по-еврейски, то есть тарелка, а «телар» от молдавского слова «тылхар» – вор. С Меерлом случилась история. Как-то в четверг вечером дала ему соседка несколько леев – пойти купить ей дрожжей. Меерл забыл дорогу обратно. За те несколько леев он вместо дрожжей купил себе кружку семечек, стакан сельтерской и пару картинок из тех, которые, если чуточку намочить водой, приложить к обложке книги и потереть хорошенько пальцем, переснимаются на обложку. Соседка из-за этих нескольких леев подняла такой гвалт и наделала столько шуму, будто разбойники ночью напали на нее и обобрали дочиста. От этой истории осталось Меерлу доброе имя в Кэпрештах – Меерл-телар.
Имя, даже зазряшное, видно, не пустая вещь. Оно уже само делает свое. Несколько щербинок на лице Меерла, плевки сквозь зубы с присвистом, блестящие его глазенки остались бы его личным делом, не назови его Кэпрешты Меерл-телар.
Меерл-телар научил меня курить. То есть прежде чем научить меня курить, он показал мне, как он «пускает дым через глаза». И после того, как он здорово обжег мне руку цигаркой, «пуская дым через глаза», не помогли уже никакие разговоры – я кашлял, хрипел, едва не задохнулся, но курить он меня научил, Меерл.
Меерл-телар звал меня купаться в Реуте, уверял, что за каких-нибудь десять минут так научит меня плавать, что я стану самым лучшим пловцом в мире.
В день, когда Абрам Зильберман начал репетировать со мной соло, Меерл-телар показал мне пять пальцев, пригнутых у ладони, и заявил мне, что все те пять пальцев будут в моем рту, а зубки из моего рта лягут в его ладонь, если соло в хоре буду петь один я, рашковский вонючий внучек.
Но альт был у Меерла просто на редкость, так и лился, так и таял. Альт с разливом и широтой внизу. Наверху даже чуть с хрипотцой. Но как раз этот хрип придавал голосу особое обаяние. Когда я все-таки спросил Абрама, почему он Меерлу тоже не дает соло, у Меерла ведь самый лучший альт, Абрам хорошенько накричал на меня, сказал, что, во-первых, никто у меня не спрашивает, у кого самый лучший альт и у кого не самый лучший альт, во-вторых, никто меня не нанимал адвокатом, а в-третьих… в-третьих, я уже не очень-то понял, что к чему.
– Если б его альт, – сказал он, – был сам по себе, а он, Меерл-телар, сам по себе… Но когда бог захотел, чтобы они были вместе, то это ни к черту не годится…
Третий певчий, Зейдл, был старше нас всех и выше нас всех. Отец его и мать жили в Чичилештах, деревне километрах в двух от Кэпрешт. Они держали там лавку и каждую неделю брали товар у Довида Зильбермана в кредит. Зейдла звали и Зейдл Чичилештский, и Зейдл – двойная губа. Абрам одарил его еще тремя кличками: «перестоялый борщ», «глупая ряшка» и «дребезжащий горшок».
Зейдл пел у Довида Зильбермана уже третий год. Его дискант был действительно и перестоялым, и дребезжащим. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что отец и мать Зейдла были, бедняги, у Довида Зильбермана в долгу как в шелку, Абрам не давал Зейдлу никакого спуску. В перерывах, когда мы сидели и отдыхали, Абрам любил, бывало, подозвать к себе Зейдла и немножко позабавиться:
– Зейдл, иди сюда. Скажи правду, хочешь-таки стать кантором?
– Хочу.
– А кем-то другим не хочешь?
– Например, кем?
– Я знаю кем? Станешь, например, раввином.
– Хи-хи… раввином! Надо же уметь…
– Стань тогда просто богачом.
– Хи-хи… Надо же иметь…
– Значит, чтобы стать кантором, надо ничего не уметь и ничего не иметь, а?
– Хи-хи…
– Дивно. Дальше некуда. Протяни-ка, деточка, твою умную лапочку. Дай хоть взболтаю его маленько, этот перестоялый борщ…
Зейдл подыгрывал, он всегда отвечал, как Абрам хотел; еще «прихихикивал», как нравилось Абраму, после протягивал руку и получал свою дюжину камертонов по пальцам, чтобы пение дошло ему до мозга костей.
Разве, думал я, Зейдл на самом деле «глупая ряшка»? Может, он все это делает ради отца и матери? Или просто так сильно хочет стать кантором?
До Рашкова надо добираться в три езды. А до Чичилешт рукой подать. Можно же смыться пешком – раз-два, за один миг.
Две дочери были у Довида Зильбермана.
Старшая, Дуня, любила одеваться просто: простое платье, туфли на низких каблуках, волосы гладко зачесаны, никакой пудры на лице, никакой помады на губах. В Кэпрештах говорили, что Дуня, дочь Довида Зильбермана, как добрый кусок хлеба. Кажется, больше других я это мог сказать.
Дуня стелила мне постель и, может, двадцать раз взбивала подушку, чтобы мне было мягко спать. Дуня двадцать раз в день спрашивала, не голоден ли я. Дуня каждый вечер грела воду в тазу, чтобы я мыл ноги. Дуня нередко совала мне лей-другой в карман на порцию мороженого. Дуня, бывало, из-за меня схватывалась с Абрамом, обзывая его эгоистом, садистом и другими словами, смысла которых я еще точно не знал, но понимал, что для Абрама это совсем не лестные слова. Дуня расспрашивала, сколько у меня братиков и сестричек, как их зовут, в чем они ходят, что едят и во что играют, и при этом она всякий раз так вздыхала, что просто разрывалось сердце.
Мужа Дуни звали Исак. В Кэпрештах говорили, что он сын бельцкого сапожника. Да еще плохого бельцкого сапожника. Сапожника, который сидит на базаре и на что-то большее, чем набить на каблук набойку или нашлепать латочку на рвань, кишка у него тонка. Рассказывали, будто Дуня и Исак без памяти влюбились друг в друга и мир чуть не перевернулся, пока они не поженились. Но они поженились, ничего не помогло. Исак, говорили, вот такой, каким вы его видите, учится на доктора. Но учится вот уже скоро десять лет и еще не выучился, еще не доктор.
Помню его у Довида Зильбермана в доме в белом халате и белых матерчатых тапках. У него был втянутый живот, бледные впалые щеки и вся голова уже была как запорошенная снегом. Ранняя седина, говорили, пришла к нему от чрезмерной учебы и от слишком затянувшегося ухаживания за Дуней.
Исак любил заниматься мною. Он не давал мне ходить дома в шапке, срывал ее с моей головы, твердил, что голова должна дышать, голове надо дать свободу. Бывало, тащил меня за собой во двор, садился со мной на скамейке, пригибался ко мне, кивал на застекленную веранду и спрашивал потихоньку, нахожу ли я в этом какой-то вкус и зачем мне все это надо. Прежде чем я успевал ему что-то отвечать, он прикладывал мне руку ко рту и говорил, что пока еще рано толковать со мной о таких предметах, но он хочет, чтобы потом, когда я немножко подрасту, я начал кое о чем думать и кое-что начал сам понимать. Однажды я застал его сидящим во дворе и «оперирующим» птичку. Он подозвал меня и показал на своей ладони крохотное сердечко. Чуть виновато сказал мне, что это не была, упаси боже, живая птичка. Он нашел ее всю в крови под деревом, в траве. Кто-то, видно, бросил в нее камень и убил. Воскрешать мертвых пташек невозможно пока, сказал он, но понимаю ли я смысл того, зачем он сидит здесь и копается в птичьих внутренностях? Смысла я, конечно, не понимал. Мне только помнится, весь день кусок не лез в горло, и я понял, что Дунин муж Исак какой-то особенный человек, совсем не такой, как другие люди.
Дуню и Исака я любил, и они мне, кажется, платили той же монетой. Однажды я, помнится, забежал с улицы весь в поту, и канторша стала ворчать, что как раз когда будет нужда во мне, я буду сипеть, как бревно, что я забываю, что у меня есть хозяин, что мне платят деньги за это и кормят меня за это… Дуня подошла к матери, и губы у нее были белые, как папиросная бумага.
– Мама, что это за разговоры? Говоришь, как если бы кормила гуся…
А Исака я тогда впервые в доме Довида Зильбермана услышал разговаривающим таким громким голосом:
– Вот это они умеют… кормить… держать в клетке… и зарезать!
Младшая дочь Довида Зильбермана Таша была высокая и дебелая, с гладким круглым лицом, большой грудью и широким задом. Она никогда не сидела без скамеечки под ногами и выглядела так, будто она на последнем месяце и сейчас, в летнее время, приехала к матери, чтобы не сегодня завтра рожать.
Но вот такая, с грузным телом и грузными ногами, Таша все-таки ни на секунду не оставалась без дела. Она или круглила себе ногти маленькой пилкой, старательно отмачивала их в блюдце с теплой водой, красила красной щеточкой; или строчила на швейной машинке сверхъестественно огромный лифчик; или весь день варила варенье, фаршировала перцы, пекла баклажаны, стояла среди, может быть, тысячи банок и баночек, которые надо было перевязать белыми тряпочками, плотно накрыть крышками, чтобы потом, уезжая, можно было взять их домой и иметь там целую зиму чем заморить червячка.
Ташиного мужа, такого же высокого и дебелого, как Таша, звали Марчел. Жили они, как я слышал, где-то далеко, в Румынии, возле самого города Плоешти, где Марчел был вроде подрядчиком. Он ходил в доме Довида Зильбермана в шелковой пижаме, постоянно носил вдавленное в глаз стеклышко, ступал широко и важно, несколько длинных волосинок начесывал на блестящую лысинку и выглядел каким-то министром. По-еврейски он говорил с твердым, чужим акцентом, вместо «эфшер»[21]21
Эфшер – возможно.
[Закрыть] произносил «эшфер» – можно было зубы сломать таким идишем. Весь день он держался возле Таши, либо суетился вокруг нее в кухне, среди банок и баночек, либо стоял рядом с ней и гладил ей руки, либо сразу же после обеда оба уходили в свою «спальню» и не выходили уже оттуда до самого утра.
Таша с мужем тоже относились ко мне неплохо. То есть относились и не плохо, и не хорошо. За все время они ни разу мне ничего не сказали и ни разу ни о чем не спросили. Они, кажется, ни разу меня даже не увидели. Были оба так заняты собой, собственным желудком и собственным телом, что никогда ко мне не присматривались, как не присматривались, например, к кошке, которая не раз, бывало, извивалась, терлась у их ног.
И когда я сталкивался иногда с Ташей и ее мужем нос к носу, у меня было такое чувство, что они меня только сейчас, впервые, заметили, глядят друг на друга и пожимают плечами:
– Смотри, что это за чужой мальчик?
– Смотри, слоняется чужой мальчик в доме, и все открыто, все настежь. Хоть бери и выноси все из дому.
Кэпрештская река Реут, или Ревет, как звали ее кэпрештские евреи, была, конечно, не так величаво-широка и могуче-раздольна, как рашковский Днестр, тут не было двух Рашковов – двух раздельных миров по обеим своим сторонам, пограничников с винтовками на плечах, водяных мельниц, одна возле другой, с их замшелыми крышами и пограничной таинственностью в серо-сумеречной глубине, страшных историй, которых никто к ночи не смел рассказывать.
Реут был, можно сказать, внутренней рекой. Рекой среди поля. Местами суженный, как климэуцкий ручей возле рашковского леса: перекинь через него длинную доску, распахни руки и помаши ими, чтобы удержать равновесие, – и ты уже на той стороне.
Но зато это была река единая – и на том берегу, и на этом берегу. А потому и река веселая: старики и дети плещутся в воде с криком и гиком сколько душе угодно; водовоз черпает обеими своими бадьями воду в бочки, а его клячонка, кожа да кости, плывет себе пока что в сторонке, задрав кверху морду с сияющими лошадиным блаженством глазами; прачка с высоко подоткнутой юбкой бьет на камне белье, полощет его, выкручивает, пригибаясь к воде, а я стою наверху, на пригорке, и лучше всего на свете вижу обнаженные ноги прачки.
Меерл-телар тащил меня на Реут, как только выпадает свободная минутка. Я люблю оборачиваться в поле лицом к местечку, издали озирать Кэпрешты, все Кэпрешты у меня на ладони. Люблю останавливаться наверху, на пригорке, и чувствовать терпко-угарный дымок. Меерл бежит под гору, уже раздетый, далеко впереди. Машет мне рубахой и брюками, я же люблю задержаться на несколько мгновений у самого последнего кэпрештского домика.
Люблю, люблю, – разве тогда я уже точно знал, что люблю?
В самом последнем кэпрештском домике живет Мордхе Гольденберг. Мордхе Гольденберг, я знаю, писатель. Рассказы, которые он пишет, печатаются в газетах и известны, говорят, повсюду. Здесь, в Кэпрештах, он просто меламед. В этом домике на самом краю местечка его школа. Домик чуть в стороне от дороги, вокруг него никакого забора; свободный, открытый двор, где ребята могут гоняться один за другим, играть, дать себе волю. Стою у дороги, хочу собственными глазами увидеть Мордхе Гольденберга. И вот выходит из домика худенький человек в жилетке и четырехугольной ермолке, с плеткой в руке. Хрипловатым голосом он кричит: «Марш в дом, пострелы, нелегкая вас возьми!» Шумная улица сразу умолкает, пустеет. Мордхе Гольденберг приближается тихими шажками к дороге, близоруко вглядывается в мальчишку, который стоит и не трогается с места: свой или не свой? Смотрит мальчишке в задумчивые, печальные глаза, ласково треплет двумя длинными сухими пальцами его худенький подбородок, и рашковскому мальчику чудится, будто Мордхе Гольденберг мягким, душевным голосом говорит ему:
– Иди, мой мальчик, иди к нам! Будем вместе!..
Это, конечно, чудится рашковскому мальчику теперь, пятьдесят лет спустя, когда ему уже за шестьдесят. Тогда он, конечно, даже в самых тайных помыслах не мог вообразить такого приглашения. Во всяком случае, даже много позже он не подозревал, что в эту святая святых кто-то его пригласит, а он сподобится войти. Точно так же, как тогда он не подозревал, что мальчишка, его одногодок, шумевший где-то там на главной улице мальчишка с прелестной ямочкой на подбородке, в гимназической фуражке с блестящим козырьком, по имени Герцл Гайсинер, станет когда-нибудь еврейским поэтом и будет зваться Герц Ривкин. И другой кэпрештский пострел с бледно-матовым лицом и красивыми серыми глазами, Герш Цельман, тоже станет в один прекрасный день еврейским поэтом.
Маленькое бессарабское местечко Кэпрешты лежало, разбросанное в степи, словно вынесенное наружу, и выглядело так, будто могут его, не дай боже, за одну ночь разворовать, растащить.
Позади местечка течет Реут. На главной улице каждый четверг ярмарка. На застекленной веранде Довида Зильбермана разучивает Абрам с певчими рошашоновское песнопение унсане-тойкеф.