355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ихил Шрайбман » Далее... (сборник) » Текст книги (страница 15)
Далее... (сборник)
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 03:30

Текст книги "Далее... (сборник)"


Автор книги: Ихил Шрайбман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц)

Само название «Кэпрешты» идет от молдавского слова «капра». «Капра» значит «коза». Кэпрешты – козья страна.

Вот, значит, куда меня завели беленький чистый козлик, маленькая моя колыбель, песенка моего детства![22]22
  Беленький чистый козлик – герой еврейской колыбельной песенки, символ счастья и удачи в жизни.


[Закрыть]

7

Был путь, и был привал, – кажется, только что я приехал на двух бричках с бубенцами через два вокзала и на поезде между ними, и вот опять уже надо ехать. Это будет, как видно, самая лучшая поездка. Бельцы – самый большой и самый красивый город. Чудеса о Бельцах рассказывает нам, впрочем, именно деревенщина Зейдл из Чичилешт, «дребезжащий горшок» и «перестоялый борщ». Потому что Зейдл вот уже третий год ездит с Довидом Зильберманом в Бельцы. Город Бельцы, рассказывает он, весь в электричестве. Блестящие фаэтоны с красными резиновыми колесами снуют по улицам взад-вперед, как божьи коровки. Улиц в Бельцах, может быть, триста, а то и четыреста. И если ты на минуточку выскочил из дому, не найдешь дорогу обратно, будь ты даже о ста головах.

Ночью перед отъездом я просто не находил себе покоя. Лежу в постели и глаз не могу сомкнуть. Мне-то известно, что для того, чтобы ночь поскорее прошла, надо зарыться головой в подушку и спать. Но как можно спать, если и темнота в доме, и голова, и подушка под головой, и все вокруг переполнено Бельцами, большим миром Бельц…

Перед самой зарей я, наверное, крепко-таки задремал. Потому что внезапно почувствовал, как кто-то тянет меня за ногу, и вижу, что Абрам стоит надо мной, щелкает меня по носу.

– Вот этот вот даже мессию проспит!..

Так оно всегда. Сам, наверное, здорово ночь продрыхнул, а я, значит, тот, кто проспит мессию.

На улице уже ожидает подвода. Простая телега, туго набитая соломой. На перекинутой поперек доске уже восседает Довид Зильберман в клеенчатом дождевике, излучающем такой блеск, словно мы уже после дождя, а не, упаси боже, перед дождем. Рядом с кантором сидит бас Биньомин в башлыке, завязанном спереди двумя концами, как женский платок. Зейдл, Меерл-телар, Файвл и я садимся в телегу и даже не сидим, а лежим в соломе, похожие на связанных телят. Абрам Зильберман лихо вскакивает в телегу рядом с возницей. Дуня и Таша, дочери Довида Зильбермана, остаются стоять на пороге в мужниных пиджаках поверх ночных рубах и машут нам руками: уезжайте на здоровье и приезжайте на здоровье!

Мы шажком переехали Реут, переехали не по мосту и не на пароме, а просто через такое узкое, плоское место, что намокли только колеса телеги, не больше. Потом миновали первую деревушку после Кэпрешт – Цэгэнешты. Маленькая цыганская деревенька. Несколько облезлых хатенок с черными соломенными крышами. Полегшие деревянные заборчики. То ли дворы, то ли не дворы. На дверях висели швары[23]23
  Швара – бечевка с нанизанными на нее листьями табака.


[Закрыть]
табака. Около скирды коза жевала кукурузные стебли. На завалинке сидела молдаванка и кормила грудью младенца. Цыган что-то не было видно в цыганской деревушке.

Меерл-телар встал в телеге и начал кричать: «Хольдере-мольдере!»[24]24
  Обидные, похожие на цыганские, слова.


[Закрыть]
Довид Зильберман крепко обругал Меерла, а Абрам повернулся лицом к нам, смачно рассмеялся и сказал, что кричит Меерл как раз по первому сорту, на верхнем «си».

– Так они тебе и будут сидеть дома, чернявые, – сказал Абрам, – делать им нечего.

Довид Зильберман с наслаждением, по-философски, взял свою бороденку в горсть.

– Скитаются, бедняги… точно как мы вот скитаемся, – сказал он с такой усталостью и таким надломом в голосе, как если бы мы в этой телеге скитались вот уже две тысячи дней, а не отъехали от Кэпрешт на какие-то пять-шесть верст.

Пошел длинный разговор о цыганах. Бас Биньомин спросил:

– Они происходят от египтян, а, реб Довид?

– Каких там еще египтян! – дал Довид самый вразумительный ответ.

Абрам сказал:

– Своей грязищей они себя защищают. Как роза защищает себя своими шипами. Чтобы ее не хотели трогать и не могли сорвать.

– А мы чем защищаемся, реб Довид?

– Канторством, Биньомин.

– Пением?

– Не забывайте, – «и плакали». Пением и плачем, Биньомин.

– Мольбой, значит, реб Довид?

Мы, связанные телята, лежали в телеге, в соломе, и, конечно, в этот долгий разговор не вмешивались. Мы беззвучно шалили, то и дело награждали друг друга щипками и, закусив губу, удерживали крик, чтобы не заработать от Довида, Абрама или даже Биньомина крепкого нагоняя.

Цыганский табор мы все-таки потом встретили, но гораздо позже, когда уже оставили позади больше половины пути. Около рощи мы остановились, чтобы подкрепиться и передохнуть. Издалека виднелось несколько цыганских шатров, одна-две лошаденки со спутанными ногами, два распряженных, с латаным верхом воза, дымки и огни костров между ними. Наша телега тоже стояла распряженная, с задранным дышлом. С чего это вдруг Довид Зильберман именно здесь велел сделать привал?

Сбежался десяток цыганят с черными пупами наружу, выстроились вокруг нас, наблюдали с жалостными лицами, как мы сидим на траве и едим. Довид Зильберман велел вынуть из саквояжа с едой кусок калача, разорвать в длину на узкие полоски селедку. В мгновение ока цыганята расправились с калачом и селедкой и снова уставились нам в глаза.

Прямо перед нами встала молодая цыганка в платье из одних лент, с несколькими рядами бус вокруг шеи, с монистами, вплетенными в косы. Она мигом стасовала колоду карт и пристала к Абраму, чтобы он показал ей ладонь, и она ему сразу скажет, сколько лет ему жить и сколько он будет иметь детей. Довид Зильберман, пряча улыбку в бороду, начал копаться в кошельке, выбирая мелочь.

Цыганята, почувствовав сильную конкурентку, вдруг стали подпрыгивать, подрагивать плечиками, дергать головенками, вскидывать локотками, шлепать себя по голым животикам, но коленкам – словом, показывать нам свою вовсе не простую цыганскую пляску. Несколько мгновений – и мы уже сидели на траве, окруженные, может быть, половиной табора. Цыган в распахнутой грязной рубахе, с гривой до плеч схватил скрипку и заиграл знаменитую «Чокырлию» – «Жаворонка». Неистовство струн оборачивалось птичьими трелями, жаворонковым пением, лесными голосами и лесным эхом. Целая роща трепетала и заливалась у цыгана на плече.

Довид Зильберман поднялся с травы и тихо сказал Абраму:

– Ну как, показать им, что мы тоже что-то кумекаем, а?

Абрам сначала отмахивался, пожимал плечом: что вдруг, ни с того ни с сего? Но тут же достал из бокового кармана камертон, спросил отца: «Кевакорас…»[25]25
  «Как бережет…» – название песнопения.


[Закрыть]
, да?», снова выслушал камертон, и тут же певчие выстроились возле Довида Зильбермана и Абрама, по одну и по другую сторону, совсем как в синагоге, у алтаря. Приложив палец к губам, Абрам показал нам, чтобы мы начали тихо-претихо – пианиссимо. Сперва еле слышное, как далекий плач заблудившейся овечки, а дальше нарастая все громче, все сильнее, словно крик безутешного пастуха среди гор, словно дикий вой отощавших волков, наше пение отзывалось где-то в глубине рощи, сливалось с шумом зеленой кукурузы в полях:

 
Как… бе… как бе… ре-жет…
Как бе-ре-жет, ой-ой, пастух, ой-ой, стадо…
 

Цыганский табор расположился вокруг нас; мы, словно возле алтаря, стояли торжественно под небом, будто под синим куполом. Солнце над нами плавилось, как огромная сальная свеча. Один только наш возчик, колдуя над упряжью двух своих лошаденок, хмуро косился на нас со стороны, как на нечистую силу: мол, вам бы мои заботы, бездельникам, не сходили бы с ума среди бела дня…

От Кэпрешт до Бельц в тот день, помнится, миновали добрый десяток сел и два-три местечка. Все в моей памяти перемешалось и стерлось: заборы, соломенные крыши, верхушки церквей, виноградники, холмы и долины, местечковые крылечки, лавки, кучки бородатых евреев. Но ту остановку возле рощи помню во всех мелочах. Цыганка с монистами в косах, длинноволосый цыган со скрипкой стоят перед моими глазами, словно это было вчера.

Я только до сих пор не могу понять, что тогда произошло. Какой нам был смысл распевать перед цыганским табором? С какой целью велел Довид Зильберман остановиться именно там, возле рощи?

А может быть, это случилось без всякого смысла и без всякой цели?

Разве во всем и всегда должен быть смысл?

8

Бельцы.

Синагога, где Довид Зильберман в осенние праздники уже в третий раз будет красоваться у алтаря в своем черном канторском облачении, с пышной кистью на восьмиугольной канторской ермолке, что выглядит черной короной на его голове, – синагога эта называлась «Врата небесные».

Всего-навсего. Ни больше ни меньше.

Вот здесь, значит, в этом святом храме, и находятся ворота небесные. В Кэпрештах Довид запачканный, Кэпрешты не допускают своего певца даже близко к алтарю, здесь же, в чужом городе Бельцах, он, значит, имеет доступ к самим воротам, его мольбы будут услышаны именно там, где нужно, лягут у самого трона, у самых ног вседержителя, и будут отпущены все грехи, будет вымолен для народа воистину счастливый и добрый год.

Бельцы, как видно, умнее Кэпрешт или, кто знает, может, глупее?

Синагога «Врата небесные» находилась на Дворянской улице. Как раз напротив ворот небесных, чуть пониже, стояли железные, выкрашенные в серое ворота литейного завода Розентулера. Ворота против ворот. Одни, можно сказать, сплошная духовность, вторые сплошная вещественность. Так оно и выглядело, будто одни ворота парят в воздухе, а вторые стоят обеими своими железными ногами на земле.

Но это уже совсем другая история. Она пока что к нашему рассказу не относится.

Дворянская улица по логике вещей должна была быть населена сплошь дворянами. Видел же я на Дворянской улице одних веревочников. Впервые я узнал об этой новой для евреев профессии. С утра весь день на тротуарах лежали кучки конопли, около кучек конопли стояли какие-то одноколесные машины. У каждой машины работало два веревочника. Один совал в машину куски конопли и крутил ногой колесо, как крутят ногами швейную машину, второй тянул из машины готовую веревку и вот так, с веревкой в руках, уходил, сколько было возможно, до самого конца улицы. Веревочники встречались с веревочниками. Веревки перепутывались с веревками. Веревки потолще, веревки потоньше, совсем тоненькие веревки. К вечеру Дворянская улица вся была выткана, оплетена, перетянута веревками. Откуда взялось столько веревочников? Для чего миру столько веревок?

Не один такой нелепый вопрос задавал я себе в Бельцах.

Нас, певчих, разместили пока у хозяев. Меня взял к себе, можно сказать, хозяин из хозяев – еврей по имени Анчл Гройсман, владелец солидной корчмы в одной из боковых улочек между Дворянской и Николаевской. На высечке корчмы был изображен попугай с большим крючковатым клювом, прямо как у орла, а над попугаем была полукруглая надпись «Ла папагалул весел» – «У веселого попугайчика», значит. Дверь и оба передних окна были одеты в железные шторы, которые по утрам поднимались, а по вечерам опускались с таким трудом и таким гулом, что вся улица слышала это.

Зал внутри был тесно заставлен белостругаными столиками. На стене висел «Реджеле Фердинанд», и возле самого короля можно было прочесть на картонке всю философию корчмы: «Пей – умрешь, не пей – умрешь, пей же, брат!»

Господин Анчл Гройсман был, вопреки фамилии[26]26
  Гройсман – большой человек.


[Закрыть]
, маленький, щуплый человек с остроконечной подбритой бороденкой, некогда желто-красной, а ныне серо-белой. Он постоянно носил синий сюртучок с развевающимися полами, был вечно заморочен делами, всяческой беготней и суетой, и среди хмельных гостей, сидевших за столиками, казался скорее прислужником, чем владельцем солидной корчмы.

Зато мадам Хана, жена Анчла, имела вид настоящей корчмарки. Во-первых, она сидела на возвышении в глубине зала, у полок, уставленных сплошь бутылками. Во-вторых, она была ужасно толстая, сидела на двух стульях, и обе ее груди лежали на всей стойке; в-третьих, о ней рассказывали такую историю: некий дюжий нахал стал к ней приставать, требовал от нее чего-то покрепче водки; она сказала: «Пошли», завела его в заднюю комнату, подняла одну юбку, вторую юбку, из кармана третьей юбки вытащила бутылку девяностошестиградусного спирта и сказала: «На, босяк, вот тебе покрепче. И гори огнем…»

Меня корчмарка звала соплячком. Ее приветливая улыбка словно ласкала меня.

– Соплячок что-то уже сегодня имел во рту?..

– Выпьешь стакан цикория с молоком, соплячок?..

– Садись вот сюда, соплячок, за столик, и будь человеком среди людей!..

У господина Анчла и мадам Ханы была одна-единственная дочка Люба. Они ее, свою единственную, берегли как зеницу ока. Не давали ей даже шагнуть на порог корчмы. Из залы уходил узенький коридор с тремя дверьми в три отдельные комнаты. В одной комнате спали хозяин с хозяйкой, вторую комнату отдали мне, а третья комната, увешанная сплошь коврами, с дверью, затянутой плюшевым, вышитым золотом занавесом, как священный ковчег, была комнатой Любы, любимицы.

У Любы были черные жгучие глаза, черные, с блеском волосы, рассыпанные по плечам, нежная белая шея, белые-белые зубки.

Дома она носила, по-моему, слишком тонкие платьица – на спине проглядывали сквозь платье все три пуговки тесно застегнутого розового лифчика.

Однажды, поймав меня с поличным, перехватив то есть брошенный мною украдкой взгляд, она без стеснения спросила, люблю ли я уже девушек.

– А зачем их надо любить? – не растерялся я.

– Потому что канторы, говорят, большие юбочники.

– Я еще не кантор.

– Но ты хочешь быть кантором? Скажи правду… – сверкнула она на меня своими черными жгучими глазами, и я никак не мог взять в толк, зачем ей надо непременно знать, хочу я быть кантором или не хочу быть кантором.

Люба уже окончила гимназию, раза два пыталась сдать бакалавриат, сидела пока дома. Ей, думаю, было года двадцать два. В глазах одиннадцатилетнего мальчика она, конечно, выглядела не вдвое, а втрое-вчетверо старше. И малейшая нескромная мысль о ней казалась большим грехом и большим оскорблением.

Вечером, когда Люба, бывало, наряжалась на прогулку, она подзывала меня к себе, просила поправить платье, и я ловил ее взглядом в зеркале и в обаянии красоты и видел себя у ее ног, заслужившего вполне, чтобы меня секли и кололи, жгли и палили.

Бельцы меня утомляли страшно. В субботнюю ночь, на слихес, когда мы впервые должны были показать во «Вратах небесных», на что мы горазды, мой хозяин господин Анчл еле меня добудился. Я шагал с ним в полусне по темным ночным Бельцам, пел затем в полусне слихес и сам не помню, как это происходило. Помню только, как в тумане, что потом, дома, на своем диванчике, сразу же снова заснул одетым, а Люба хлопотала вокруг меня, потихоньку сняла с меня ботинки и носки, расстегнула рубашку, а я отбивался ногами, не давал снимать с меня одежду, хоть убей.

Как раз в те дни в Бельцах играла виленская труппа. На круглых рекламных тумбах были расклеены афиши с большущими буквами: «Певец своей печали». Я не очень-то понимал, что означает название пьесы. Но и младенцы в люльках у нас уже знали, что означает виленская труппа. Булов, Штейн, Камень – даже в Рашкове, который никогда до тех пор и никогда после того в глаза не видел их, шумели об этих актерах. Помню, с самого раннего утра я уже сидел на ступеньках у театральной кассы и первым взял билет на «Певца своей печали». (Он  в о с п е в а е т  свою печаль? И почему вдруг печаль? А уж если печаль, почему вдруг  п о е т?) Но сейчас надо было обдумать другое: как вернуться из театра ночью так поздно и чтобы господин Анчл и мадам Хана не выгнали меня наутро из дому? Я, конечно, попросил совета у Любы. А Люба решила задачу очень просто: я постучу пальцем в ее окно, она потихоньку впустит меня через заднюю дверь, отец с матерью даже не увидят и не услышат.

В театре я слонялся как потерянный. Билет у меня был «стоячий», а стоять, значит, могли где хотели. Народ сидел на скамейках и лущил семечки. Я передвигался вдоль стены все ближе и мало-помалу продвинулся до самого занавеса. Как же не посмотреть, что творится с той стороны, внутри? Кто-то белил какую-то стенку и щеткой брызнул мне прямо в лицо. Я утерся рукавом, в театре стали гасить лампы, и я совсем-совсем близко увидел, как старая бабка с очками на носу, с двумя быстро снующими спицами и чулком в руках напевает беззубым ртом внуку: «Иошка на скрипке, Берл на контрабасе…» Вдруг бабка в красноватом свете одного-единственного рефлектора сбросила с себя шаль, старушечью кофту, отшвырнула очки, чулок со спицами и осталась стоять посреди сцены не древней сгорбленной старухой, а стройным, красивым юношей – Иошкой-музыкантом… Черный, закопченный трубочист вошел в дом не через дверь, как все люди, а через дымоход, через печку… Куролапничка[27]27
  Куролапничка – торговка живой птицей.


[Закрыть]
все время кудахтала, как курица… Иошка-музыкант влюбился в дочь богача, терпел во всех трех действиях невзгоды и беды, лишился под конец ума, рвал на себе рубаху, занавес медленно опускался, а народ бешено хлопал, стучал ногами, чуть не разнес театр. Признаюсь, я далеко не все понял, что происходило на сцене. Возможно, на сцене показывали одно, а я видел другое. Я только знал, что сам, своими глазами, посмотрел виленскую труппу. И знал, что любовь к дочери богача кончается плохо, хуже не может быть.

Я шагал один по темным пустым бельцким улицам и не боялся. Пожалуй, я больше боялся стука в Любино окно. Люба, видно, лежала в постели и не спала. Она тотчас же встала, тихонько отперла заднюю дверь, и в уличном свете, вломившемся в открытую дверь, я увидел Любу в одной ночной рубашке, слишком длинной, слишком широкой, слишком тонкой ночной рубашке. Мне показалось, будто рубашка сама по себе, а она, Люба, сама по себе.

Люба заперла дверь и шепотом спросила меня, понравился ли мне театр и был ли театр с любовью.

– Не с любовью… – ответил я. – То есть да, с любовью… но не с хорошей любовью.

Люба спросила, почему мне так холодно, и, взяв мои ладони в свои, согревала их у себя под мышками. Я снял ботинки у двери. Вот так, босыми ногами, мы пошли к своим постелям.

Все это я помню едва-едва, как сквозь сон.

Две бельцкие ночи – как сквозь сон. Одна ночь отпущенья, прощенья. Вторая ночь – начала нового списка грехов…

9

«Бог и люди позавидуют нам». Нам, бедным, несчастным певчим. Каждое утро мы репетируем во «Вратах небесных», у самого алтаря. Довид Зильберман на другой же день после первых слихес и потом, после обоих дней рошашона, уезжал домой, в Кэпрешты, к жене и своим делам. Не хватает сейчас, у алтаря, спины Довида. Спины, у которой есть глаза, чтобы видеть, уши, чтобы слышать, даже нос, чтобы вынюхивать, как мы стоим, знать, что делаем в это время руками и ногами, с каким усердием «читаем», о чем думаем, когда «держим тон», – спины самого господа бога. В пустой синагоге звучат не столько наши голоски, сколько наши отголоски. Наши голоски как бы соперничают с нашими отголосками. Один среди нас под куполом «Врат небесных» Абрам Зильберман выглядит меньше и сгорбленнее. Ворот его рубахи распахнут, галстук сбит на сторону, шляпа сдвинута на самый затылок. Но Абрам, видно, плюет на то, как он выглядит под куполом «Врат небесных». Осталась всего неделя до конца йомкипура, когда он возьмет у отца всю выручку и укатит обратно в Прагу, где он станет в свое время аптекарем или не станет в свое время аптекарем, но жить будет пока что, до будущего года, там, а не в вонючих Кэпрештах. Окна синагоги с улицы облеплены головенками мальчишек-завистников. Окна, как окна всех синагог, большие, высоко над землей. Зависть же еще больше, еще выше. И торчат эти головенки в окнах, как будто подвешенные. То и дело показывается головенка и исчезает. Они висят, и едят нас глазами, и не могут насытиться. И когда служка Нахман гонит их палкой, окна пустеют ровно на столько секунд, сколько продолжается ворчливое шествие Нахмана обратно от окна до двери. «Бандиты» на улице, завистники, завидуют не столько нам, приезжим певчим, сколько новому бельцкому певчему Сашке Штранвасеру. Ладно уж, с нами куда ни шло. Так суждено. Такими родились. Но как это вдруг, за одну ночь, ни с того ни с сего, Сашка стал певцом? Бас Биньомин говорит, что этот Сашка поет совсем как ворона с куском сыра в клюве… У отца Сашки Штранвасера на Петроградской конфетная фабрика, а здесь, во «Вратах небесных», у него первое место у восточной стены. От конфет, говорит Биньомин, пока еще никто в мире не заимел красивого голоса. Ни дисканта, ни альта, ни баса.

Так говорит Биньомин. А вот же Сашка Штранвасер заимел.

И, может быть, самый красивый голос. Потому что на рошашоно он стоял среди нас у алтаря в самой красивой шапочке, одетый в атласную, с иголочки, самую красивую ряску, а на шее у него был талесик с лучисто-серебряным шитьем, самый красивый талесик. Довид Зильберман велел, чтобы Сашка пока только стоял и шевелил губами. Когда все-таки Сашке захотелось издать горлом какой-то звук, спина Довида сразу почуяла и гневно пригнулась к басу Биньомину: «Ну-о… Осел – губами!..» Чтобы, значит, Биньомин дал знать Абраму, чтобы Абрам дал знать ослу, значит, Сашке, – пусть поет одними губами. Но знают ли прихожане, что самый красивый талес может только шевелить губами? Половина синагоги, от двери до балемера[28]28
  Балемер – возвышение в центре синагоги.


[Закрыть]
, была полна веревочников. Евреев без мест и, кажется, даже без талесов. Близко от нас, в «центре», сидел мой хозяин Анчл Гройсман со свежеподбритой бородкой. Прямо напротив него, почти совсем рядом со священным ковчегом, отец Сашки Штранвасера в крошечной ермолке на макушке. Оба то и дело довольно переглядывались, и оба то и дело кивали головами на нас, певчих, то есть на него, на Сашку: в этом году, мол, все совсем по-другому, совсем другое пение в этом году!.. Но головенки завистников в окнах очень хорошо знают, что за фрукт этот Сашка Штранвасер. В окнах морщат носы, высовывают языки, грозят кулаками: пусть только кончится репетиция, и целым этот паршивец домой не придет и завтра из дому не выйдет. Кто-то из нас еще должен каждый день провожать Сашку домой. Делает это, конечно, Меерл-телар и ходит с полными карманами конфет и плюет на весь мир. Конфеты пробуем мы все, хотя потихоньку злимся, считаем, что это не очень-то чистые конфеты. После репетиции мы слоняемся по бельцким улицам. Я останавливаюсь у книжного магазина Левтова, разглядываю новехонькие книги в витрине на стеклянных полках. Среди книг тот же «Реджеле Фердинанд», что в корчме моего хозяина. Не знаю почему, но мне вдруг начинает казаться, что куда ни иду и где ни стою, все имеет такой же вкус, как конфеты Сашки Штранвасера.

Люба хотела, чтобы у них дома осталась моя фотография. У них дома – это значит на столике в Любиной комнате, увешанной внутри сплошь коврами, с дверью, затянутой плюшевым, вышитым золотом занавесом, как священный ковчег. Фотограф поставил меня у холщовой стенки, разрисованной деревьями и лесенками с перильцами. Он приподнял мою голову и втиснулся в какой-то черный рукав. Он то и дело поправлял мою голову, а она то и дело скашивалась. Откуда на лесенках деревья? И откуда взялся я сам возле лесенки и возле деревьев? Я, в певческой шапочке, с двумя черными пелеринными крыльями на плечах и талесиком на шее? Хожу по бельцким улицам, держу в руке конверт с полученными фотографиями и в который раз разглядываю себя издалека. На фотографии талесик выглядит таким же лучисто-серебряным, как у Сашки Штранвасера. И не знаю почему, но мне вдруг начинает казаться, что талесик на моей шее такой же нечистый, как Сашкин. До конца йомкипура остались считанные дни… Бог и люди могут нам позавидовать.

Потом, перед самым концом, произошло то, что произошло. То, что можно сказать, должно было произойти.

Не случись этого, пожалуй, вся эта история, во всяком случае сейчас, через пятьдесят лет, не была бы написана.

В первые мгновения случившееся не очень меня потрясло. Одиннадцатилетний мальчишка не в силах был, конечно, в первую минуту все охватить и осмыслить. Наоборот, в первые мгновения это меня даже обрадовало – необычное, запретное, острое…

По логике вещей я должен был сперва ужаснуться. Потом постепенно привыкнуть к ужасному, успокоиться. Было же наоборот. Потрясение пришло позже, нарастало постепенно.

Пусть читатель не подумает чего-нибудь. Случилось похуже…

Даже в гостинице, где Довид Зильберман остановился, утро выглядело по-йомкипурски.

Во всяком случае, в моих глазах.

Фонарь над парадной дверью еще висел непогашенный. На нескольких ступеньках, что вели вверх, к номеру Довида, коврик под нашими ногами был той же приглушающе чинной мягкости, каким был накануне вечером коврик во «Вратах небесных» под коленями кающихся и бьющих себя в грудь. Мы сидели в гостиничном коридорчике на соломенных стульях и говорили друг с другом, казалось мне, каким-то особенно трепетным шепотом. Довид, как видно, вчерашнюю трепетность колнидре[29]29
  Колнидре – вечернее песнопение в канун Судного дня.


[Закрыть]
прихватил с собой сюда, в гостиницу.

На тротуарах сегодня веревочников не было видно. Улицы были, возможно, так же подметены и так же утренне тихи, как каждое утро. Но сегодня это выглядело по-йомкипурски убранно, по-йомкипурски тихо.

Абрам пошел к отцу, а мы покуда сидели в коридорчике и ждали. С чего это вдруг велел нам Довид Зильберман прийти рано утром сюда, в гостиницу? Бас Биньомин злился на нас.

– Сидите тихо и имейте терпенье. Не болтайте… Здесь гостиница! – сказал он таким сердитым шепотом, как если бы сказал: «Здесь вам не алтарь, где вы вечно болтаете».

Из-за твердого стоячего воротника с загнутыми концами подбородок Биньомина выглядит сейчас более низким, более мощным, что ли. Очень тонкая улыбочка, спрятанная где-то глубоко в складках подбородка, придает всему какую-то большую таинственность.

– Имейте терпение. Все увидите собственными глазами… Не болтайте только!

С той же таинственностью поддержал Биньомина Зейдл чичилештский: уж он-то, слава богу, здесь с Довидом Зильберманом третий йомкипур. И именно потому, что Зейдл уже «дребезжащий горшок», он знает такое, чего мы, мелюзга, не знаем и что даже во сне нам присниться не может…

– Так он ведет себя, реб Довид, все годы… И что ты ему сделаешь!

Абрам пришел нам сказать, что можно уже войти к отцу. Первым, помню, бросилась мне в глаза белая йомкипурская ряса Довида, висевшая против двери на отдельных плечиках, накрахмаленная, видимо свежевыглаженная, такая белая, что просто сияла. Лишь потом я увидел стол, стулья вокруг стола. Лишь потом – Довида. Стол был придвинут к кровати, накрыт скатертью. Глубоко в низком мягком кресле сидел Довид, помятый и сгорбленный, совсем не такой, как его ряса на стене. Он поднялся, насадил на нос пенсне, опять стал собой. Показал нам рукой на стулья, на кровать. Вот так, без слов, кивнул Абраму, и Абрам раскрыл стол, как открывают занавес. Мы все переглядывались между собой и не знали, хорошо мы делаем, что переглядываемся, или нехорошо. Меерл-телар дал мне под столом крепкого щипка. Файвл закашлялся, поперхнулся. Довид Зильберман повернулся к басу Биньомину:

– Пропустим сперва по рюмочке, а, Биньомин?

– Как прикажете, реб Довид.

– Какой еврей перед постом обходится без капельки водки? Для малышей у нас есть гоголь-моголь… Вы им объяснили, Биньомин, почему мы это делаем?

– Я им сказал, реб Довид, чтоб они не болтали…

– Бе, ме… Кантор разве всегда должен быть дурнем, Биньомин?

Довид сам налил три рюмки. Одну рюмку протянул Биньомину, одну рюмку – Абраму. Потом сказал: «Будем здоровы, доброго нам всем года!» – и первым осушил свою рюмку. Закусил ломтиком калача, взял с тарелки кусок холодной курятины. Жуя, выглядел очень помятым, говорил опять, казалось, с одним Биньомином:

– Простота-темнота постится. Они хотят, Биньомин, отделаться постом. Мне, посланцу общины, говорят: заступайся, проси, восхваляй, воспевай! С пустым желудком, Биньомин, не восхваляется и не воспевается. Знаете, что я вам скажу, Биньомин? Он сам там, наверху, тоже не любит голодных посланников…

Помятость стала понемногу с Довида сходить. Засверкало пенсне на его носу.

– Все они, Биньомин, постятся ради себя, ради собственной шкуры. Мы берем на себя этот грех ради пения, Биньомин. Вы же знаете историю «Троих, которые ели». Ну да, трое велели кушать на йомкипур, чтобы можно было справиться с эпидемией. Я, посланец общины, Довид Зильберман, велю вам, дети мои, кушать, чтобы мы могли пропеть наше пение…

На носу Довида сияло пенсне. Засияли щеки Довида, лоб Довида. Не сияла только больше белая ряса Довида на стене.

Во всяком случае, в моих глазах.

Уже тогда, как видно, в одиннадцать лет, действовало во мне мое «наоборот». Довид Зильберман велел нам есть, чтобы мы могли петь, – я, наоборот, из-за этого перестал уметь петь. Я уже тогда знал о том деревенском парнишке, который вдруг среди молящихся евреев в талесах свистнул изо всех сил. Я представил себе, как неотесанный мальчишка стоит в синагоге в своих тесных праздничных ботинках, держит молитвенник в руках вверх ногами, смотрит на нарисованные знаки зодиака на потолке, ковыряет у себя в носу и вдруг сует два пальца в рот. Белая борода раввина поворачивается к прихожанам: «Ну-ну, где он, тот цадик, который свистом своим распахнул небесные ставни, чтобы мольба наша была услышана?..» Небесные ставни я себе вообразил очень простыми: совсем как наша чердачная дверца, которую отец подпирает поленом, когда чердак проветривается. Я стоял сейчас у алтаря и точно так же смотрел вверх, на все двенадцать нарисованных на куполе знаков зодиака. Эта же история, думал я, но наоборот. Тот свист распахнул ставни, наш «свист» утром в гостинице ставни закрыл. Даже отскочило полено, и дверца замкнулась на семь замков. Я стоял у алтаря измученный. Как если бы пост был постом. Как если бы он длился несколько суток. Прихожане в талесах смотрели на нас с бледными сочувствующими лицами: ай-ай, бедняжки, даже капли воды в рот не брали и так себе разрывают горло… Спина Довида Зильбермана, упрятанная в рясу и покрытая талесом, казалась им согнувшейся под бременем возложенных на нее ими, прихожанами, бед и забот.

Я же видел наоборот. Через талес и рясу я видел багровый, в складках, затылок Довида. Будто от двух-трех кусочков еды и рюмки-другой водки затылок может так раздуться и раздаться.

Высокие свечи кругом на окнах чадили, горели желто-черными дрожащими языками, бросали вверх, к нарисованным знаком зодиака, завитушки дымных колец. Мне казалось, что дымки превращаются наверху в буквы. Из букв образуется там не слово «шадай»[30]30
  Шадай – бог.


[Закрыть]
, но слово «шекер»[31]31
  Шекер – ложь.


[Закрыть]
. «Ложь, ложь», – повторял я себе все время, и это слово мало-помалу съедало мой красивый альт. Абрам подмигнул мне, чтобы я начал соло. Из моего рта вышло не пение и даже не ржание, как у Сашки Штранвасера, но какой-то вопль, какой-то свист, почти совсем как у того неотесанного деревенского парнишки. Довид Зильберман в бешенстве нагнулся к басу Биньомину: «Ну, с паршивцем кончено! Меер и Зейдл вместе!..» Чтобы Биньомин, значит, сейчас же передал Абраму, чтобы Абрам передал мне, что больше соло я не пою, что петь мое соло будут Меерл-телар и Зейдл чичилештский вместе. Не знаю, произошло ли что-нибудь после моего свиста с небесными ставнями. Что-то я не видел белой бороды раввина, обернувшейся к молящимся. Знаю только, что до самого вечера я простоял со стиснутыми губами и скривившимся лицом, словно и вправду носил ужасно тесные ботинки. Я даже, кажется, тоже несколько раз ковырнул у себя в носу. Недоставало только сил закинуть ботинки за плечи и уйти, убежать. Между нами говоря, такой силы мне потом, позже, много-много раз не хватало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю