355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ихил Шрайбман » Далее... (сборник) » Текст книги (страница 28)
Далее... (сборник)
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 03:30

Текст книги "Далее... (сборник)"


Автор книги: Ихил Шрайбман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 38 страниц)

ДВА СЮЖЕТА ДЛЯ РАССКАЗОВ
1

Должен признаться: оба эти сюжета давно вертятся в моей голове, но мне трудно было приняться за них. Такое, конечно, происходит не только со мной. Однако зачем читателю об этом знать? Но, с другой стороны, к чему от него скрывать? Почему ты можешь выложить перед ним, как на блюдечке, страдания и радости всех на свете, а твои собственные поиски, блуждания, помехи на твоем пути должны оставаться где-то вне, во всяком случае – в тени? Твое право, разумеется, не слишком вмешиваться в поступки твоего героя, но в свои собственные запутанные узлы, в свое топтание на одном месте разве ты волен не вмешиваться?

Я боялся осквернить прикосновением эти две трогательные житейские истории. Принаряжать – как красотами, так и трагизмом – преступление. Допридумывать, перепридумывать – кощунство. Но диалоги-то все-таки должны быть моими! Я ведь их ни на какой магнитофон не записывал, даже в записную книжку не занес. Как рассказать – ритм, интонация, тон, форма – тоже только мое дело. Есть в этих историях святое – волоска не тронуть. Может быть, лучше совсем не касаться их?

Но я девяностолетнему слепому старику – герою первой истории – дал слово. Самого этого старика уже давно нет. Живет его вдова. Моя история и про нее. Собственно, именно она, если подумать, героиня рассказа.

Год за годом я все откладывал, мучался: как ухватить двумя пальцами тонкую шелковую нить? Но у меня не так уж много лет впереди. Я не могу не сдержать слова. Хотя бы вышить на бумаге простыми суровыми нитками только сюжет. Пусть ограничусь неприкрашенным сюжетом – но не надо будет так терзаться, требовать от себя больше, чем могу, рвать себя на части.

Девяностолетний старик – мир праху его – это рижский профессор, литературовед и известный революционер Шац-Анин. Его вдова Фаня Самойловна – обаятельна и хороша собой и ныне, в старости, не менее, чем когда-то в молодости. Ее портрет я попытаюсь написать ниже. («Слепой старик». Я снова не нахожу себе места: словами «слепой старик» не исказил ли я, не дай бог, чего-нибудь, не огрубил ли?)

Шац-Анин сидел на стуле с маленьким транзистором на коленях, всматривался своими слепыми, полуоткрытыми глазами в звуки скрипки, которые неслись из нутра ящика, – слушал в исполнении Ойстраха скрипичный концерт Бетховена. Сидел одетый в отутюженный элегантный костюм, с аккуратно вывязанным галстуком, даже уголок платочка красовался в верхнем кармане пиджака. Фаня Самойловна, выйдя из комнаты на балкон, показала мне книжку Шац-Анина, одну из его самых первых книжек, которую заметил в свое время Ленин. Несколько строчек об этой книге – Фаня Самойловна как будто даже помолодела – можно найти в произведениях Ленина.

Музыка в приемнике прервалась. Раздались аплодисменты. Шац-Анин выключил транзистор, и воцарилась глубокая, отсекавшая все звуки тишина. Мы с Фаней Самойловной неслышно вошли в эту тишину, словно боясь спугнуть шагами песню.

Шац-Анин нас услышал. Он пошарил рукой в воздухе – долго искать не пришлось – нашел пять моих пальцев, вобрал их в свою руку, сжимал их, согревал, потом заговорил:

– Вчера вечером допоздна Фанечка читала мне ваши рассказы. Любопытно: вы идете и от Шолом-Алейхема и от Переца. Вы их удачно совместили. Хорошие учителя. И немножко от Бергельсона, немножко от Опатошу. Тоже разные, а совмещение удачное. Но все-таки в основном – от Шолом-Алейхема. Шолом-Алейхем – это не литературная школа. Он не мог стать определенной литературной школой, потому что он – «все». Он – народ. Мысль народа, чувство народа, юмор народа. Народ в нем покатывается со смеху и вопиет от страданий. У Шолом-Алейхема характер народа такой, каким он сложился тысячи лет назад, когда еврей только начал говорить на идиш, и каким он еще будет добрый отрезок времени, даже тогда, когда еврей перестанет говорить на идиш.

Он усмехнулся тонкой деликатной улыбкой и своим глуховатым голосом, рождавшимся где-то в глубине и с трудом выбивавшимся наружу, продолжал:

– Много лет назад, в восьмом или девятом году – память подчас отказывается служить, как служила, – мы с Шолом-Алейхемом встретились в Швеции. Да, да. Встреча была для меня большим праздником. Сегодня у меня тоже праздник: я встретился с внуком Шолом-Алейхема. Невероятно – внук! До таких лет дожил, не сглазить бы, – внук!..

Минутку он помолчал. Тишина уже была не такой густой, как прежде, после игры Ойстраха. Прошуршало платье Фани Самойловны. Я громко перевел дыхание. Шац-Анин выпустил из руки мою пятерню, стал рукой нашаривать мое плечо, нашел рукав, усадил меня возле себя на подлокотник кресла, и рука его осталась на мне, округлившись вокруг моей шеи и подбородка.

Он повернулся ко мне лицом:

– У меня к вам просьба. Но я хочу, чтобы вы мне не отказали. Даже хочу, чтобы вы обещали исполнить ее. Вы должны написать – пусть это будет совсем маленькая вещичка – о житомирской уроженке Фанечке, которая пятьдесят лет своей жизни отдала слепому человеку. Пятьдесят лет она была его глазами, его руками и ногами. Она была ему женой, матерью, сестрой, нянькой, сиделкой, доктором, поводырем, секретаршей, чтицей – она была ему всем на свете. Из-за его незрячих глаз она была пятьдесят лет и собой и им. Нет, только им. Обещайте мне, что вы этот жизненный подвиг запечатлеете хоть на нескольких страничках. Я хочу, чтобы вы дали мне слово.

Он столько раз повторил «была», ресницы его слепых глаз при этом так часто моргали, что я понял: его мучает тяжелое предчувствие, слова его – больше завещание, чем просьба.

Я поднялся, взял в обе ладони сухое, с обтянутыми щеками лицо его, поцеловал в бело-серую голову и сказал:

– Даю вам слово, отец!

2

Я всегда полагал, что бо́льшей идиллии между мужем и женой, чем в «Семейном счастье» у Переца не бывает. У нас дома отца с матерью тоже связывали любовь, преданность, гармония. Но все-таки иногда в папе «разыгрывался сочинитель», как мама говорила. («Сочинитель» – это потому, что нашу родню с папиной стороны называли «детьми сочинителей». Почему считалось, когда папа выходил из себя, что «сочинитель» в нем разыгрался, известно, наверно, одной маме.)

Однако такую супружескую идиллию, какую я наблюдал между Шац-Анинами, я до тех пор даже представить себе не мог. Я вместе с ними провел почти целый месяц в Дубултах, в писательском доме. Наблюдал, как она надевала ему шляпу: двумя пальцами убирала несколько волосков с его лба и летнюю панаму, которую он любил, сажала ему на голову щеголевато, слегка набекрень, потом расправляла поля, выравнивала ямочку… На прогулках всегда срывала для него полевой цветок, давала ему в руку. Он подносил маленький цветочек к ноздрям, вбирал в себя аромат, который ему наверняка казался в десять раз крепче и нежнее, чем другим людям, – слепое лицо его при этом выглядело сосредоточенным, отрешенным, устремленным в другие миры. Они часто сидели на скамейке под деревом напротив моря. Он – опираясь на подушечку, которую она приносила из комнаты; она – читая ему вслух книжку – с живым интересом, с нажимами и с паузами там, где им надлежало быть.

Я смотрел и думал: беда придумана для людей, она может настигнуть каждого; но и в несчастье человек может испытать счастье.

Мне казалось, что никаким другим именем, кроме «счастье мое», он ее не называл – и она его тоже звала не иначе, чем «солнце мое», «радость моя». Это не звучало слащаво, поскольку эти слова питались истинным чувством. И я об этом не где-нибудь у кого-нибудь прочитал, но слышал собственными ушами и видел собственными глазами. За все четыре недели я не заметил, чтоб она хоть раз поморщилась, не видел ни одной гримаски неудовольствия на ее лице; мол, ей трудно, ей это все уже по горло, это ее подвиг. Нет, совсем просто: это ее жизнь, и она благословляет эту жизнь. Я никогда не видел в ее чертах ни малейшего признака нервозности, ни малейшего облачка усталости. Мелькнула однажды мысль: интеллигенты, подлинно воспитанные люди, может быть, они просто умеют вести себя, держаться с достоинством при посторонних. И сразу отбросил эту мысль: чтоб за четыре недели не выдать себя ни полусловом, ни случайным жестом? Неужели они такие опытные актеры, а я такой невнимательный зритель? И я выговаривал себе: грешишь. Подобные предположения – признак недоброты. Видишь перед собой красоту и хочешь найти в ней изъян…

Фаня Самойловна рассказывала во всех подробностях о встречах мужа с писателями, учеными, с революционерами. О его сложных лекциях по философии для специальной аудитории и о его выступлениях перед широкой публикой, для которой он находил самые простые слова, самое прозрачное изложение мысли. Она говорила о его редкостном благородстве. Рассказывала о книгах его, которые он издал и которые написал. Рассказывала о конгрессах и конференциях, подпольных и легальных, куда они ездили вместе. Говорила о двух дочерях, которых они вместе вырастили. Все о нем, все о них. Многие ее рассказы повторялись дважды, трижды. Ее не волновало, что это могло свидетельствовать о старости, – память изменяет, недержание речи… Зато она снова и снова смакует то, что для нее так дорого и незабываемо.

Дважды, например, Фаня Самойловна при мне вспоминала, как они ездили в Париж на еврейский антифашистский культурный конгресс, ночью миновали гитлеровскую Германию. Рано утром, когда в Германии хватились, кого пропустили ночью, поднялся шум во всех газетах. Назад ехать через Германию им было запрещено. И о том, как они на два часа опоздали на конгресс. Заседание было в разгаре, но когда она вывела мужа на сцену, в президиум, все в зале поднялись. И как же он потом выступил!.. Ах, как он тогда говорил!..

Три раза, и все три раза с одинаковым оживлением она рассказывала, как жандармы пришли его арестовать, и она ни за что не давала взять его одного, без нее, как пришлось потом бежать к прокурору, требовать, чтобы ее с ним не разлучали. И как именно она этого добилась: ее арестовали, и она отсидела несколько месяцев в одной камере с ним… Ах, солнце мое, свет мой!..

О чем бы Фаня Самойловна ни вспоминала, самый рассказ возвращал ей добрые несколько лет. Рассказывая, она оживлялась, даже становилась стройнее. Ему тогда было за девяносто. Ей – на пятнадцать лет меньше; тоже, конечно, старая женщина. Но слово «старая» никак с ней не вязалось, искажало ее образ. Ни одна черточка не выдавала ее семидесяти пяти лет. Вся ее красота и женственность были при ней до сих пор. Менялись краски: волосы из черных стали серыми, из серых – белыми; но изменившиеся краски, как это случается у некоторых женщин, делали ее еще благороднее. На полных обнаженных руках под тонким шарфом, наброшенным на плечи, еще сохранились притягательные ямочки. Волосы, шея, плечи, ноги, вся ее стать были воплощенной женственностью. Я смотрел на нее и думал: в чем секрет этого? Мне было известно, что он ослеп через год после их свадьбы. Я пытался представить ее такой, какой она осталась в его памяти. И отвечал себе: секрет заключается единственно в ней самой. В ее неординарности. В ее необыкновенной любви. В ее удивительной неутомимости, позволившей ей в течение пятидесяти лет быть любимому человеку и глазами его, и руками его, и ногами. В ее поразительном даре навсегда остаться для него такой, какой она была, когда его глаза еще видели…

Целый месяц я наблюдал, как она выдвигает в столовой стул, усаживает мужа, засовывает под его воротник салфетку, как это проделывают с малым ребенком. Я видел, как она стирает платочком пот с его лба. Я видел, как она неизменно водит его под руку, прижав к себе, защищая собой; и шаги их, казалось мне, отзываются одним эхом, будто идет один человек.

Мне приходило на ум: не слишком ли она его нянчит? Если бы она оставляла его на время одного, может быть, он бы еще держался на ногах? Все, что слишком, – то лишнее. И сразу отбрасывал эту мысль: для чего же оставлять его одного? И снова себя бранил: грешишь. Все, что слишком, – всегда лишнее, но не для любви, не для доброты…

3

Второй сюжет подарила мне еврейская поэтесса из Киева Рива Балясная.

Рива Балясная была тонким лирическим поэтом. В жизни – экзальтированная, девически восторженная, открытая, подчас взбалмошная, подчас обескураживающая. В Кишиневе она тогда гостила у приятельницы. Но именно в ту неделю у подруги случилось страшное несчастье, сын ее, паренек шестнадцати или семнадцати лет, утонул в плавательном бассейне. Что в том доме тогда творилось, нетрудно представить. И я пригласил Риву на несколько дней к себе.

Вначале она больше молчала, чем говорила. По ночам просыпалась, всхлипывая; эти всхлипы продолжались недолго, несколько минут, она засыпала, и снова слышалось ее неровное дыхание. Днем она все равно больше была там, у подруги. Но последний перед отъездом день весь отдала мне. Она уже пришла в себя, стала живее. Мы вместе гуляли по аллеям проспекта, где тогда находилась моя квартира. Рива много говорила, читала наизусть свои новые стихи, я, разумеется, тоже не молчал. Внезапно она остановилась, повернулась ко мне и с упреком спросила:

– Слушай, друг. Почему ты мне не говорил, что у тебя есть в Киеве родственники?

– У меня нет в Киеве родственников.

– Нет, есть. Ты просто об этом не знаешь. Целая семья с такой же фамилией, как у тебя.

– Такая же фамилия еще не означает, что это родственники.

– Не хочешь, не надо. Твое дело. Но существенно не это, важнее другое. У меня есть о твоих родственниках, об этой вот семье такой сюжет, до которого ты бы никогда не додумался. От этого сюжета ты тоже вправе отказаться. Вольному воля… Но выслушать его ты должен, чего бы мне это ни стоило…

Короче говоря, мы с Ривой Балясной уселись на скамейку в аллее; скамейка-дом: подлокотники и спинка переплетены виноградными лозами с густыми листьями… И Рива Балясная взялась за непростой переплет своей истории. Я передаю эту историю отчасти Ривиными словами, отчасти, конечно, своими собственными:

– Девушку мы пока назовем Соней. Красивая, глаз не оторвешь. Медицинская сестра. Война, Киев оккупирован, Соня эвакуировалась с родителями в Ташкент, работает в военном госпитале. Госпиталь не очень большой, но работа – трудней не придумаешь. Тяжелораненые, многочасовые операции, фронтовики без ног, без рук, без глаз, их оперируют, лечат, а потом еще сколько усилий, чтобы они снова почувствовали себя людьми, вернулись к жизни. Однажды привезли парня, тяжело раненного в оба глаза. Назовем пока этого парня Виктором. Ему сделали две операции, два раза снимали бандажи – и все попусту. Виктор навсегда остался слепым. После повторной операции шесть месяцев Виктора держали в госпитале. Но в одно прекрасное утро именно на Соню пал жребий: его, такого вот, навсегда слепого, отвезти домой, в деревню, где он жил до войны. Поезда ходили в то время еще медленнее, чем сейчас. Соня с Виктором провели четыре дня в дороге. В первый день Виктор был в сносном расположении духа, иногда даже словечко произнесет. На второй день замолчал. На третий – и молчит, и еду не принимает. На четвертый день, перед самым прибытием на место, он сказал Соне:

– Все равно я жить не буду!..

– Что это значит? Как это понимать? – Соню аж затрясло.

– Как говорю, так и надо понимать. Не хочу оставаться вечной обузой для родителей, изо дня в день торчать бельмом в глазу. А кроме них – кому еще я нужен?

– Мне. Мне ты нужен!.. – Соня припала к нему головой и разрыдалась.

Родители Сони в Ташкенте чуть с ума не сошли. Летели телеграммы, звонили телефоны – урезонивали и по-хорошему и по-плохому. Когда отец Сони через десять дней приехал в ту деревню, чтобы убедиться, что да как, Соня и Виктор жили уже вместе в отдельном домике, уже расписались в сельсовете, были мужем и женой. Родители Сони решили, поразмыслив, что все это – романтические бредни их дочери, каприз ее восемнадцати лет – пусть даже безумный каприз, – но это пройдет. Война тем временем продолжалась, свершались крупные события. Киев был освобожден. Немного погодя старшие вернулись из Ташкента домой. С Соней поначалу даже не переписывались; потом начали понемногу отвечать на ее письма, сами засыпать ее письмами; в конце концов послали Соне и Виктору вызов в Киев – чтобы хоть жить рядом с ними. У Сони и Виктора в ту пору уже и ребенок был.

Что я тебе скажу, дружище: «любовь» – не то слово. Для того, что происходит между этой парой, пока нет названия. Она для него бог. Он для нее – все на свете. Она в лепешку расшиблась, бегала, просила, требовала, чтобы его, как он есть, со слепыми глазами, приняли в Киевский университет. Сама она успевала и работать в госпитале, и ходить с ним на лекции, переписывать конспекты, читать ему их дома… Сидела и с ним «учила уроки», как с ребенком – учеником первого класса. Не знаю, писал ли он и прежде стихи. Если и писал, то это наверняка было несерьезно – юношеские пробы. И вдруг ни с того ни с сего в один прекрасный день – но ты, конечно, сам понимаешь, что не совсем «вдруг» – он начал писать. Вначале – в голове, в одиночестве, для себя. Потом, стоило ей только выслушать несколько первых его стихотворений, они уже писали вместе. Это означает, что он сидит или лежит на кушетке и диктует, а она записывает. Если он велит ей строчку вычеркнуть, она вычеркивает; изменить слово – она изменяет; если он заставляет ее стихотворение порвать, она обещает порвать – и прячет. Короче говоря, он теперь – поэт. Мой киевский знакомый. Успел издать несколько книжек стихов. Часто выступает на вечерах поэзии. Она его выводит на сцену, и он наизусть читает. Сначала совсем тихо, еле слышно, потом все громче, сильнее, голос накаляется, звенит. Очень трогательные стихи, вовсе не плохие, его стало интересно слушать. Поэзия сделалась смыслом его жизни. Поэзия и Соня. Поэзия благодаря Соне. Здесь можно с полным основанием сказать ей спасибо. Спасибо ей в самом большом смысле слова и спасибо в самом простом смысле…

История, которую рассказала мне Рива Балясная, так взволновала ее саму, что, замолчав, она не могла унять возбуждения, щеки у нее пылали. Я подумал, что этим рассказом она подняла свое настроение, отвлеклась от переживаний последнего времени. Мы поднялись со скамейки, и Рива бросила:

– Настоящих имен Сони и Виктора я тебе не скажу. Если сподобишься снова породниться с ними, сам узнаешь…

– Разве в этом дело? – почему-то виновато ответил я.

4

Как-то я опять поехал к морю, в Дом писателей.

И там, на вечере, где поэты читали свои стихи, я увидел поднимающегося на эстраду поэта, имя которого только что объявили, вместе с ним поднималась женщина. Она не вела его под руку, не поддерживала. Просто шла рядом с ним, и он чувствовал ее шаги рядом. По нескольким ступенькам, ведущим на сцену, он взошел уверенно, легко, не нашаривая их ногами; казалось, знал, куда идти.

Женщина оставила его на сцене, и поэт начал читать. Слепые глаза открыты. Никто в зале не заподозрил бы что на сцене стоит незрячий. Поэт сам рассказал об этом в стихах.

Он читал и военные стихи, и стихи о любви. Он читал сперва тихо, еле слышно; с каждым стихотворением голос звучал сильнее и увереннее, так что стены в зале звенели. Все было так, как Рива изобразила мне это чтение. И стихи сами такие же – и тихие, и звонкие. Патетически-звонкие не менее трогали, чем лирически-приглушенные. Стихи нельзя пересказать. Попробую только смысл этих пронзительных стихов изложить в нескольких словах: я глаза мои отдал в бою против зверства бесчеловечности, и я победил – я вижу теперь воочью, как велик и возвышен ты, человек…

На том вечере я познакомился с Соней и Виктором. Оказалось, и они обо мне знали – Рива им тоже внушала, что у них есть родственники в Кишиневе.

Следующие две недели в Доме писателей мы провели вместе. Я присматривался к Соне и Виктору с таким же любопытством и восхищением, как в те, другие две недели, к Шац-Анину и его жене. Рижская пара и киевская пара стали жить во мне, словно одно поразительное явление. Нет нужды повторять здесь о чете из Киева все, что я уже рассказывал о рижских супругах. Хотя люди были совсем разные.

Прижавшись к жене, защищенный ею, ступая с нею в ногу – даже у шагов их был общий отзвук, – Шац-Анин рядом с Фаней Самойловной не выглядел слепым.

Идя рядом с Соней, свободно, не держась за нее, только чувствуя ее присутствие, Виктор казался зрячим.

Я смотрел, как они купаются в море. Всегда врозь. Когда он плавал, она в воду не входила. Сидела у берега, глаз с него не спуская, лишь иногда крикнет ему что-то, позовет – руку ему протягивала, только когда он выходил из воды. Похоже, она не хочет, размышлял я, чтобы он даже перед лицом всемогущего моря чувствовал себя немощным.

Старики – рижская пара – представлялись мне монументальными, как монументален фасад старого храма, пережившего поколения, со скульптурными фигурами, с крылатыми ангелочками в нишах, со львами у ступеней, со священной тишиной в затаившихся тенях.

Младших – киевскую пару – я бы мог уподобить новому зданию из стекла и алюминия. С простотой и четкостью линий, с прозрачностью, свободно пропускающей во все углы солнце и воздух.

Настоящих имен Сони и Виктора я не называю читателям. Так же, как Рива Балясная мне их не называла. (Но я знаю, что у поэта в Киеве известное имя…)

Оба сюжета витали надо мной, как кружатся ласточки, что гнездятся вместе, одна подле другой, под одной стрехой.

Я ставлю пока двум замечательным женщинам – Фане Самойловне и Соне – только мраморную доску. На доске надпись: здесь, на этом месте, будет воздвигнут памятник.

Пер. Е. Аксельрод.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю