Текст книги "Далее... (сборник)"
Автор книги: Ихил Шрайбман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 38 страниц)
РАЗНЫЕ РАССКАЗЫ И НОВЕЛЛЫ
В ТО ЛЕТО, КОГДА МНЕ БЫЛО ЕЩЕ ТОЛЬКО СОРОК ВОСЕМЬ
1
Ох и хороший же это был месяц!
Широко раздутыми ноздрями вдыхал я в себя свежий воздух и чуть не дрыгал ногами, как шолом-алейхемовский теленок перед пасхой на согретой солнцем лужайке после тяжелой зимы взаперти, в тесном душном стойле. Я не хочу делать других сравнений. За этим слабым сравнением и так уже тянется полное горечи и тоски: мне хорошо, я сирота.
Вокруг меня, на этой стороне Днестра, молдавское село Косоуцы. Напротив, на той стороне, – городок Ямполь. Днестр плещет посередке, мудро сморщившись, по-стариковски задумчиво, время от времени волнуется вдруг, сердится, в конце села загибается коленом, исчезает с глаз – ногу от колена и ниже, опухшие-размокшие пальцы отсюда уже не видать.
Там, за селом, где-то в поле недалеко от леса, говорят косоуцкие жители, есть холмик, который называется «Мовилэ луй Балшем»: холмик Балшема. Кем или чем этот Балшем был, косоуцкие жители не знают. Но мне достаточно, что они знают: мне об этом холмике сказать нужно.
Почему холмик называется холмиком Балшема, мне, разумеется, не у кого было спросить. Значит, Балшем здесь, в селе Косоуцы, был. И наверно, не просто был – долго был.
Может, он дни и ночи простаивал так на вершине того холмика, задрав голову к небу. Днем все село смотрело, как этот святой «раввин» стоит, сжав веки, и часами не двигается с места. Ночью все село слышало, как этот святой «раввин» всхлипывает. Может, такой окаменевший, он стоял, закутанный в свой талес. Может, он и не стоял вовсе на холмике, а как раз холмик этот остался стоять на нем. А может, лежит под холмиком совсем не он, не Балшем, а какой-нибудь простой еврей, простой смертный, ходок и скиталец по селам и местечкам.
Никто этого не мог мне сказать. Но мне было достаточно того, что здесь, на дорогах, по которым хожу я сейчас, есть такой холмик. И что бы уж там ни было с этим холмиком, зовется он «Мовилэ луй Балшем» – холмик Балшема.
Жители Косоуц поняли, что мне нужно еще кое о чем рассказать. В лесу за селом немцы и румыны расстреляли несколько сот эвакуированных евреев. Их стащили с повозок, раздели догола, каждого в отдельности привязали к дереву. Дерево – и еврей с белой бородой и белыми пейсами. Дерево – и растрепанная еврейка. Дерево – и едва ли совершеннолетний паренек. Все село в то утро слышало старушечьи, женские и детские крики. Целый год ни один косоуцкий житель в лес не входил. Окровавленные деревья не засохли. Я хотел посмотреть, где они, эти деревья, что стоят себе дальше и растут. Но точно указать мне место не мог никто. Лес как лес. Ни одно дерево среди деревьев не удостоилось того, чего удостоился один холмик среди холмиков. Увековечиться через чье-то имя. Нести хоть одно святое имя чье-нибудь в вечность.
Но и этот святой холмик, и окровавленный кусок леса, и много других окровавленно-святых мест тогда, в то лето, казались мне такими, будто происходило все это давным-давно. Казались – не то слово. Я сам, сознательно, как говорится, ногтями их с себя соскребал, отпихивал как можно дальше назад. Просто мне хотелось ощущать в себе одну лишь тогдашнюю каплю радости. Как можно сильнее, как можно чище, как можно торжественней. Эту радость в конце августа-месяца летом тысяча девятьсот шестьдесят первого я назвал возрождением, продолжением.
По утрам я шагал босыми ногами по мокрой траве, пробивавшейся там и сям на истоптанной тропинке в косоуцком дворе, где я жил в те дни, чувствовал под голыми ступнями своими утренне-прохладные капли росы и хотел быть как молодая трава. Я присаживался на низко срезанное дерево в конце двора, обнимал рукой единственную ветку с листьями, что выросла из пня, и хотел быть как дерево. Даже как лесное дерево…
Не знаю, хорошо ли то, чего я тогда хотел, или нехорошо. Радость может опьянить, сбить с пути. Чего бы я тогда ни хотел – мне было достаточно единственного слова: радость.
Этого желанного, долгожданного, простого, короткого слова.
Что за радость тогда великая была у меня, читатель узнает позже. Если он, читатель, не очень искушен в истории нашей литературы и ему не говорят пока ничего месяц и год, которые я только что, чуть выше, указал.
Пока что я хочу объяснить, чего вдруг оказался я в этом селе, в Косоуцах. На нашем профессиональном языке это называется творческой командировкой. Выйди, будь добр, автор, из своего тесного домашнего круга; выбери себе сам время и место, когда и куда немного прокатиться; оставь на пару недель свои домашние заботы и повседневность; походи среди людей; наслушайся историй; наглядись на новые лица и новые пейзажи; может, оно тебя и натолкнет на что-нибудь; важное, во всяком случае, не пропадет, за столом оно тебе, глядишь, и пригодится.
Я себе для такой «творческой» поездки выбрал Сороки. Сороки, можно сказать, где-то родной мне город. Своего рода возвращение, значит, в мои голубые рашковские годы детства.
Для Рашкова Сороки были самым близким и таки самым знаменитым большим городом. Когда мы выехали в мир, когда осваивались в больших городах и даже в столицах, большой город Сороки становился, разумеется, в наших глазах раз от раза все меньше и меньше. Из города он постепенно стал местечком. Серым, пыльным, забитым, бедным, покосившимся, заброшенным бессарабским местечком.
Потом, годы спустя, как это бывает, стало в нас происходить обратное. Лента стала отматываться назад. Изменилась мера большого и малого.
Старая, очень-очень старинная Сорокская крепость у берега Днестра. Узкие извилистые улочки вверх-вниз. Резные крылечки домов. Наверху «гора» с цыганскими переулками, с виноградничками, разметавшимися ввысь у самой синевы неба. Литературный журнальчик со странным названием «Ветры», который ребята стали вдруг издавать в тридцатые годы в этих самых Сороках. Сорокская тюрьма, полная мальчиков и девочек, которых здесь вот, вот в этой пыльной дыре, заботила одна малость: чуточку выправить и чуточку переделать весь кривой мир. Белый, с острыми выступами скал по обеим сторонам, спуск в Сороки. Панорама при спуске: Днестр, зелень, крытые дранкой крыши, плетни, ряды окон, подожженных уходящим солнцем, переплетенные тоской предвечерние дымки, кусок красного неба над головой – таки надо было, наверно, сначала изъездить мир, освоиться в больших городах и даже в столицах, капельку таки умнее стать, чтобы увидеть, что этим заброшенным Сорокам нечего стыдиться ни в том, что называется красота, и даже ни в том, что называется величие.
В последние годы и вовсе не нужно долго мудрить, чтобы вывести, что Сороки – вполне приятный уголок.
Город сегодня – студенческий город. (Что может быть милее, чем стайки студентов и студенток на каждом шагу?) Курортное место. (Что может быть приятней, чем весело шумящие, загорелые курортники и курортницы с разных концов страны?) На «горе» стоят сегодня новые цыганские домики, выкрашенные снаружи теми же кричащими красками, что и длинные радужные платья на прекрасных дочерях сорокских цыган. Днестр внизу полощет, как полоскал из поколения в поколение, старосказочные крепостные стены. В центре города – парк. Напротив парка, как возвышалась, бывало, в каком-нибудь селении надо всем барская усадьба или, хотя бы, роскошный дом богача, – просто-напросто швейная фабрика. Кругом – магазины, кафе, ателье, институтские вывески, все сорокские учебные заведения. Тот же самый белый спуск в город. К панораме, открывающейся со спуска, добавилось вдалеке немало многоэтажных корпусов, микрорайоны, как называют их сегодня. Короче: вполне приятный уголок, я совсем недурно выбрал.
Жил я один в комнате, в сорокской гостинице.
На стол в комнате в первые же дни легли несколько густо исписанных страниц моих. Всегда лучшим украшением в моем доме – такие вот белые странички, исчерканные моими мелкими буквочками, грубо разрисованные постоянными зачеркиваниями – над одним перечеркнутым словом, что не годилось, другое перечеркнутое слово, третье перечеркнутое слово, что опять не годилось, ступеньки, этажи, вставки, слова обкручены, обверчены, черточки под словом, которое вдруг опять стало годиться, строки выделаны, как какое-то полотно, как вышивка. Еще вчера эти странички назывались просто белой бумагой, сегодня носят они самое волшебное имя: рукопись.
Секретаря редакции в сорокской газете звали Исаак Соломонович Фрахт. Молодой человек с очень порядочным и очень круглым лицом. Чуть слишком полноватый и неповоротливый. Он уже несколько лет нес на себе все заботы о газете, дневал и ночевал то в редакции, у своего крошечного письменного стола, то в типографии, у печатных машин. Лицо его наверняка было бы еще круглее и еще порядочней, он сам – еще полней и неповоротливей, если бы он не работал секретарем редакции.
Его гостеприимство по отношению ко мне было таким широким, что мне аж не по себе было. Когда бы я ни появился в его редакционной комнате, он тут же вскакивал со стула и так и стоял передо мной, пока стоял я. Он говорил со мной мягким, заискивающим голосом, с улыбчивой добротой в глазах, голову чуть склонял, прямо будто в Сороки снизошел величайший из величайших. А я ведь не больше чем человек: его почести грели меня и ласкали. Но человек же не всегда брильянт. Мне было не по себе, что этот растолстевший, работящий и порядочный Исаак Соломонович – такой покорно-маленький, так готов такими щедрыми порциями раздавать почести направо и налево.
Вместе с Фрахтом мы подготовили для газеты литературную страницу. Фрахт морщил лоб, пощипывал кончик языка, взгромоздившись, сопя, на стул, рылся где-то над книжными полками, в антресолях, раскрывал дверцы, выдвигал ящики, навалил на стол приличную кучу стихов и рассказов местных начинающих литераторов, учителей окрестных деревенских школ, студентов сорокских техникумов. Эти вещи уже достаточно вылежались в редакции. Мне было во что вглядываться целый вечер. На следующее утро Исаак Соломонович набросал на листе бумаги макет литературной страницы. Сверху, в левом углу, изящно расположились два стихотворения. Среди нескольких десятков прочитанных стихов они не очень-то и выделялись. Просто такое было их счастье. Крохотная капелька счастья, которая нужна даже настоящему таланту вместе со всеми прочими семнадцатью вещами, чтобы вырасти и созреть. Прозу в правом верхнем углу макета выбрал Фрахт. Он ее предложил, по обыкновению своему, с какой-то покорной скромностью, на этот раз даже с тихой мольбой. Рассказ о двух молодых доярках, которые закончили в селе десятилетку и не поехали учиться дальше ни в какие институты, остались дома, в родном селе, доить на молочной ферме колхозных коров. Автор рассказа был не просто учитель, не просто абы кто, а первый среди учителей – начальник районного отдела народного образования. Хотя история эта была написана очень просто и очень ученически-бесхитростно, ни за что невозможно было определить, то ли хвалит автор этих двух девушек за то, что они остались простыми доярками в родном селе, то ли, наоборот, автор критикует их за нежелание ехать учиться дальше в институтах; хвалит автор школу, которая под его руководством воспитала таких двух золотых девушек, или это, наоборот, какая-то самокритика – автор критикует подчиненную ему школу за этаких двух воспитанниц.
Мне, разумеется, досталось самое почетное место: подвал.
Маленькая районная газета – маленький подвальчик. Здесь как раз поместятся две мои миниатюры.
В первой миниатюре я рассказываю, как старая мама моя, уже тогда за семьдесят, читает мою новую вещь из тех, что я приношу ей иногда. Она насаживает на нос обмотанные проволочкой толстые очки свои, тянет плачуще-поющим молитвенным голосом строку, забывает посреди чтения, что я – это я, автор истории, которую она читает, поглядывает на меня всякий раз поверх очков, делится своим удовольствием со мной, просто так, как делится удовольствием мама с сыном: «Ты понимаешь, понимаешь, а?» И это «чужое» чтение ее – лучшее для меня чтение на земле.
Во второй миниатюре выходит маленькая девочка к шоссе откуда-то из рабочего поселка посреди степи, подымает свою ручонку и останавливает автобус с пассажирами. Дверь автобуса открывается, девочка влезает и садится лицом к людям возле кабины, где всегда сидят дети. Люди расспрашивают нового пассажира, как его зовут, куда он едет. Девчушка разговорчивая, живая. Говорит, что папа ее работает вот здесь, на сахарном заводе, вон там вот, где она живет. А сейчас он в городе на курсах, вот она и ездит к нему, к своему отцу. Народ все не надивится. Кто языком цокает, кто плечами пожимает, кто качает головой. Сидит девочка, смотрит и не понимает, чему тут удивляться. Завтра же воскресенье, в школу ведь завтра идти не нужно. Вот и вышла она к дороге, подняла руку, остановила автобус и на воскресенье едет себе к папе. А то как же?
Обе эти миниатюры вместе с еще четырьмя такими же маленькими новеллами только что печатались в «Советиш Геймланд». Именно в том самом месяце в Москве начал выходить наш еврейский журнал. В свет уже вышел первый номер. Золотая нить, которая так долго была разорвана, концы раскиданы, спутаны, связалась вновь, вновь стала виться дальше. Первый номер как раз и открывался этими шестью маленькими новеллами моими. Не знаю, можно ли так выразиться: эту каплю радости я ощущал всеми ш е с т ь ю чувствами. Читателю, даже не очень искушенному в истории нашей литературы, уже говорят, наверное, что-то те месяц и год, что я раньше, выше немного, указал.
Я и сам тогда вновь завязался, вновь начался.
…Земляк мой, Фройка Рехтман, бухгалтер сейчас в сорокском медучилище, встретил меня на улице, очень обрадовался мне, оглядел меня потом с головы до ног прищуренными улыбающимися глазами, по-свойски ткнул меня пальцем в бок, вроде щекотнул меня, значит, и заявил:
– Скажи правду, мне ведь ты можешь сказать правду, ты таки видел где-то такую девочку, а?..
Рехтманов, помню, было в Рашкове три брата. У старшего, Давида Рехтмана, был на редкость красивый голос, рашковские ценители говорили: голос – ну прямо как у Карузо. Он держал лавку письменных принадлежностей. Зачем Рашкову нужна была целая лавка письменных принадлежностей, остается загадкой среди всех прочих рашковских загадок. Когда я заходил иногда в лавку купить за копейку тетрадь, тетрадь мне продавала Давида Рехтмана жена. Его самого слышно было целый день откуда-то изнутри дома. Рашков говорил, что пение его надо-таки только слушать, не смотреть. Он, когда поет, выделывает своим лицом такие гримасы, что можно помереть со страху на месте. Давид Рехтман пел иногда в субботу в рашковской аристократической синагоге. Все аристократы носили на плечах узенькие аристократические талесы, он один стоял у амвона укутанный с головой в длинный, широкий талес, и из-под талеса доносились его изумительные переливы. В синагоге в ту субботу было битком набито. Народ потом выходил с мокрыми глазами и с пылающими лицами. Из-за этого Давида Рехтмана рашковцы утверждали, что всевышний таки, наверное, бог мстительный и злопамятный. Благословляет он уже кого-нибудь – так лишь проклинает его. С таким благословенным голосом, без таких проклятых гримас можно ведь было бы пойти ого как далеко. Самого младшего брата, Идла Рехтмана, я притянул, помню, к левому движению в Рашкове. Мне было тогда лет пятнадцать, а Идл был уже отслуживший; кажется, даже женатый. Когда мы вечерами стояли, бывало, вдвоем возле их крылечка и я расписывал ему золотые дали будущего, он слушал меня всегда с открытым ртом и с блеском в глазах и всегда спрашивал одно только слово: «Неужели? Неужели?» Он был очень честный, очень чистый, очень-очень рашковский. Ну а Фройку Рехтмана, среднего брата, помню я довольно смутно. Он, кажется, ничего особенного из себя не представлял и, наверно, поэтому и стал бухгалтером. Не знаю почему, бухгалтеров я недолюбливаю. Я хорошо понимаю, что без бухгалтеров мир не смог бы существовать, а без писателей, скажем, мир бы уж как-нибудь не развалился. Но почему-то не люблю я людей, которые могут до поздней ночи копаться в расчетах, десятки раз пересчитывать, распутывать, чтобы сходилось до самого последнего грошика. Точнее: я их ни люблю и ни не люблю.
Фройке Рехтман положил мне руку на плечо, крепко сжал его всеми пятью пальцами, чтобы, наверно, я не смог вывернуться и убежать:
– Бре. У меня, кажется, тоже есть глаза. Почему же я что-то не вижу таких девочек?
Другому на такой вопрос мне и отвечать не захотелось бы. Но все-таки – земляк:
– Если бы каждый мог видеть, если бы мог видеть как следует, миру не нужны ведь были бы писатели, не так ли?
– Ай, ерунда. Вы, извиняюсь, большие выдумщики, сочинители…
Он глянул на часы и взял меня под руку. У него еще есть как раз несколько минут времени. Он меня немножко проводит…
– Слушай, скажи мне, будь так добр, почему ты не напишешь лучше что-нибудь про Клару Финкель?
– Что это за Клара Финкель?
– Не делай из себя, пожалуйста, незнайку. Все рашковцы знают, что это за Клара Финкель, ты один не знаешь? Не знаешь, так я тебе расскажу. Кларочка Финкель рашковская аптекарша. Во время большой беды, в Транснистрии, она вытворяла, говорят, те еще штучки. Была накоротке, говорят, со всем начальством. Вернулась, говорят, оттуда с полной телегой добра. Говорят. Люди, ты же знаешь, какие. Я не люблю прислушиваться к тому, что говорят. Я люблю пощупать собственными руками. Там, где Клара была, переправляли, говорят, понемножку народ на ту сторону, к немцам; якобы, считалось, на работу. И рашковцам приходилось идти к Кларе Финкель. «Кларочка, душечка, вы же можете знать. Куда посылают? Таки на работу?» – «На работу, дорогие вы мои, на работу. Но не берите ничего с собой. Останетесь голые и босые. Вы же знаете этих бандитов. У вас там все заберут. Чтобы только, боже упаси, не всплыло, что это я вам сказала. Поезжайте, не волнуйтесь. Месяца через два, бог даст, вы снова будете здесь, дома». – «Кларочка, душечка, может, можно у вас что-нибудь оставить, хоть один чемоданчик?» – «У меня? Что вдруг у меня? Ой, ребятушки, что же мне с вами делать? Ну ладно, куда денешься? Мы же все свои». Пол-Рашкова осталось на той стороне Буга, и неизвестно даже, куда их кости подевались. А Кларочка Финкель – снова аптекарша в рашковской больнице. Говорят, поговаривают. Я решил докопаться, что и как. Как ты меня видишь, так я иногда любитель на такие дела. Я порасспрашивал одного, порасспрашивал другого, искал живого свидетеля. До конца я так и не добрался. Бе, ме, еле ворочают языками. Мы ничего не знаем. Те, кого переслали через Буг, те знают. Короче, где-то через год съездил я почтить могилы родителей. Кручусь себе по Рашкову, то есть там, где была еврейская часть Рашкова, и сердце мое кровью обливается. Разгром. Вырезанный Рашков. Даже то место, то пустое место, где стояли дома, улицы, что-то тоже не то место. Что-то оно маленьким стало. Съежилось как-то. Сделал два шага и уже прошел его. И где тут помещался базар с магазинами, три синагоги, мясницкая улица, портняжские улочки, баня, «сцена», где играл театр – целый еврейский Рашков? Я хожу и хожу, и все во мне рыдает. Разгром. Вырезанный Рашков. И я себе думаю: а подойду-ка я тем не менее к Кларе Финкель. Хотя бы ей в глаза глянуть. Она принимает меня очень хорошо. У-ва, такой гость, близкий человек, садитесь, отдохните и не думайте даже, что вы не будете у меня ночевать, вот я уже накрываю на стол». Сижу я, потягиваю чай из стакана, пожевываю какую-то закуску, глянул в один угол, в другой угол, окинул, со стороны так, и Клару тоже. Ничего, я не вижу ничего, не вижу я. Говорю: «Кларочка, как, – говорю я, – можете вы здесь жить, в этом мертвом, разгромленном месте? Здесь же просто жуть берет». А она: «Что вы думаете, таки довольно скучно. Но что можно сделать? Надо взять себя в руки. Будем считать, – говорит она, – я живу где-нибудь в лесу, на даче…» Нет, ты понимаешь? Ты же писатель. Я – про то, что всех вырезали, а она – что ей скучно. Одно слово, простое слово, возьми и скажи его, так это обыкновенное гладкое слово – дача. И вот это одно слово все мне прояснило. И не надо мне уже было никаких живых свидетелей. А, что скажешь, красивая история, нет?
И бухгалтер, оказывается, умеет иногда вычислять не только дебет-кредит.
Я, наверно, грешил на бухгалтеров. Хоть эту красивую историю надо скорее приписать рашковцам, чем бухгалтерам. За историю, особенно за историю с крутым поворотом в конце, с «изюминкой», рашковец отдаст вам и мать родную с отцом в придачу.
История, которую он рассказывает другому, но отнюдь не та, которую рассказывают ему. К чужим историям рашковец всегда цепляется. Слушать рашковец не умеет.
Что нет, то нет.
Прощаясь со мной, Фройке Рехтман сказал: «Иди, иди, там ты увидишь много женщин». Хватился, взглянул на часы – минут на пятнадцать опоздал из-за меня к своему бухгалтерскому столу.
А я шел на швейную фабрику на «встречу с читателем», как мы это называем. В райкоме я просил послать меня туда, где я мог бы прочесть что-нибудь свое на идиш. «Много женщин» остались сидеть каждая за своей швейной машинкой, конвейер остановился, перестали стучать моторчики, тишина в цехе установилась сейчас гораздо более пронзительная, чем раньше до тишины, шум. Я стоял посреди цеха во весь свой средний рост, без всякого столика перед собой, с одним только первым журналом в руках. Не думаю, чтобы женщины за швейными машинками были большими читателями. Но все они выслушали мое чтение с величайшим, первозданным интересом. Я попросил тех, кто не знает языка, на котором я читаю, запастись терпением и посидеть спокойно, просил простить меня за минуты, что отнимаю у них даром. Но долго мучить я не буду никого. Меня, однако, никто не послушался. Там, где нужно было от души рассмеяться, все вместе, без исключения, все одинаково заходились от смеха. Там, где нужно было чуть повнимательнее вслушаться, чтобы не упустить нить, я видел, как каждая в отдельности, вытянув шею, внимательно вслушивалась. Потом все швеи окружили меня. Одинаковые синие халатики. Из-под белых, узлом завязанных косынок выбивались седые, черные, русые пряди волос. Лица еврейские и лица не еврейские. Журнал мой ходил из рук в руки. Я спросил молдаванку, которая суетилась вокруг меня, отчего она так сильно смеялась, оттого, что она поняла, чего она смеется, или просто, потому что смеялись все. Молдаванка окинула меня удивленным, даже несколько обиженным взглядом. И ответила мне на простом родном идиш, что, наверно, я мало знаю Сороки и еще меньше – сорокских портних, портнихи, кто бы они ни были, говорили здесь всегда между собой только по-еврейски. Идиш здесь всегда был вроде как общий портновский язык.
Секретарь парторганизации швейной фабрики, высокая стройная женщина в легком летнем платье почти без рукавов, подала мне у себя в кабинете альбом в красном плюшевом переплете. Почетные гости, сказала она, которые приходят на фабрику, записывают в альбом свои впечатления. Она и меня попросила что-нибудь написать. Но написать просит она меня на том языке, на котором я пишу. Что я там писал, я уже сегодня точно не помню. Только помню хорошо, что в своей записи я несколько раз повторил слово «радость».
И, поверьте, я ничуть не преувеличиваю.
Вот чем дышал тогда тот последний месяц лета.
Ходил я, значит, среди людей, слушал истории, повидал новые лица и новые пейзажи.
То, что все это сгодилось мне лишь столько лет спустя, думаю, невелика беда, мир беднее не стал от этого.
То, что долго в голове не держалось и ушло, наверно, и должно было уйти.
Тьфу, тьфу, тьфу. И ну его подальше…
Хочу только рассказать здесь еще о двух походах, что я совершил тогда в Сороках. Оба – вверх, в «гору». В тот же день. Оба места – недалеко друг от друга.
Первое место: дом, двор, сад, столик на четырех вбитых столбах под орехом посреди сада, комнатка в доме с двумя узкими койками, с вышитой занавеской на окне – место, где Горшманы, Шира и Мендель, летом, почти из года в год, отдыхали пару месяцев в Сороках.
Не помню точно, то ли Горшманы были в Сороках в то лето, а я опоздал, пришел, когда они уже уехали, то ли их вообще в то лето в Сороках не было, а я тем не менее сходил туда, где они живут всегда, как будто они и сейчас там есть.
Хозяйка их сидела во дворе у дома, прямо на земле, держала в подоле сито зеленой фасоли, пальцами старательно разламывала фасолевые стручки. Вылущенные желтовато-белые фасолинки вкатывались ей в ладонь, из ладони укатывались дальше, в миску, быстренько-быстренько, живенько-живенько, как только что вылупившиеся пищаще-живые желтовато-белые цыплята. Сидела она, согнув спину, хмуро углубленная в свою работу. Но когда она подняла ко мне глаза и услыхала, что во двор зашел знакомый Горшманов, в мгновение ока спина ее выпрямилась, слетела нахмуренность с лица. Она похожа стала на свой портрет, рисованный Менделем, который я увидел чуть позже в доме, в комнатке Горшманов, висящим на стене над одной из двух коек.
И действительно, первым делом она подвела меня к портрету. За моей спиной стояла маленькая, буднично сморщенная черно-белая старушка. Напротив, из-под самого потолка, глядело на меня сверху вниз лицо полное красок, полное игривости и певучести, озабоченности и натруженности, жена, мать, бабушка, обласканная добротой и щедростью, пронизанная горестями и радостями, полем и небом – старость, перемешанная с юностью, как протяжно-печальная и весело-задорная старо-юная песня пастуха. Я, понятно, больше верил Менделю, чем себе, чем своим собственным глазам.
Он сам, Мендель, кажется, тоже был тогда с нами в комнатке. Он парил, едва касаясь земли. Легкий, как перышко, и тихий, как голубок. Изможденный и истонченный. Глубоко запавшие добрые и умные глаза его были как две капли воды похожи на глаза с портрета на стене. Или наоборот: маленькая, буднично сморщенная старушка стала понемногу походить на него, на художника, который, рисуя ее портрет, в немалой мере вырисовал там, выписал самого себя.
Затем хозяйка подвела меня к столу под орехом посреди сада. Я присел у стола на узкую, врытую в землю скамью. «Вот здесь-вот она и сидит целые дни», – сказала мне хозяйка Шириным голосом. Далеко-далеко внизу поблескивал Днестр. Между Днестром и столиком сорокские крыши выглядели как ступени, как ступеньки лестницы, по которой поднимаются и спускаются, спускаются и подымаются.
Я сидел и думал о Шириных сорокских новеллах, думал, как она любит, поговоркой: гость приедет на пока, а увидит на века…
Я думал и о других Шириных новеллах, где она, даже и не будучи гостем, видела на много веков. В общем, сидел я и думал, как один писатель, независимо от того, хороший он человек или нехороший человек, думает о другом писателе.
Маленькая хозяйка стояла в стороне, глядела на меня и покачивала головой:
– Ай, Шира и Менде. Ай, люди. Ай, люди!
Второе место: цыганская артель, где выделывают красные и розовые, желтые и оранжевые, синие, зеленые, шелковые, сатиновые, ватные и шерстяные теплые зимние одеяла. Открытые ворота без охраны, в широченном дворе без единого деревца – длинный одноэтажный дом с множеством окон вокруг. Для начала я прогулялся вдоль окон. Хотел глянуть пока что со стороны, сквозь стекло, на эти два слова, которые соединились воедино: цыгане и одеяла. Потом я опять стоял в стороне, в уголочке. Не как специально пришедший гость. Цыгане, показалось, даже и не заметили, что кто-то вошел и стоит, стоит и смотрит.
На длинных столах лежали пышные шелковые одеяла. Цыганки в разметавшихся платьях «вышлепывали» эти одеяла палками. Цыгане одеяла скатывали, вносили и выносили целые пачки одеял. Цыганки с заколотыми волосами стояли на коленях, их тонкие ловкие пальцы вышивали на одеялах узоры.
Цыганские лица напомнили мне дороги скитаний, дым костров. Взметнувшиеся от кузнечного меха искры в чистом поле. Эхо звенящей кувалды где-нибудь вдали от человеческого селения. Голые. Раздетые и разутые. Свое – одно только небо над головой.
Цыганские пальцы напоминают извечных гадалок, нищенок, выпрашивающих кусок хлеба, обманутые и дешево проданные ласки любви.
От одеял в цыганских руках пахнуло на меня дыханием мягкой постели, оседлостью, запахом согретого под-одеяла. Два совершенно различных слова сблизились, спарились: цыгане и одеяла. Цыганская артель вырабатывает сейчас то, чего они, цыгане, испокон веков не имели и не любили.
Не любили, потому что не имели. Или: не имели, потому что не любили.
Я стоял, помню, в стороне, в уголочке, смотрел, как цыгане делают эти пышные одеяла, и чувствовал, что от двух спарившихся слов исходит какое-то мягкое, ласкающее тепло.
Как раз тогда газеты часто говорили о цыганской оседлости. Исчезают день ото дня кочующие кибитки на дорогах. Остатки бездомности и неприкаянности.
Я смотрел, как палки в цыганских руках взбивают одеяла, делают их мягче и пышнее. Искусные волшебные цыганские пальцы вышивают на одеялах узоры. Я стоял, смотрел и все же не был уверен полностью, что тепло, которое я ощущаю, – нужное.
Хотят ли они этого тепла? Понимают ли его? Греет ли оно их?
2
Возвращаюсь в Косоуцы. Туда, откуда я начал эту историю.
В начале лета в Сороках и в нескольких селах вокруг Сорок проводилась Неделя молдавской литературы. Встречи с писателями в клубах, литературные концерты, читательские конференции, банкеты для писателей. Разъясняли народу важность литературы и тех, кто творит ее. Меня на этой Неделе не было. Но все равно, и мой авторитет здесь поднялся. Я здесь шагал, как говорят, по уже расстеленной дорожке. Косоуцкий председатель колхоза отложил на полтора часа все свои дела и занимался только мной. По телефону он вызвал к себе двух бригадиров и двух агрономов. Вместе решали, кто поедет со мной в тракторную бригаду, кто на молочную ферму, на птицеферму, кто мне покажет поля и сады, кто особо познакомит меня с людьми.
Вместе выбрали, у кого мне на эти несколько дней остановиться. Председатель пригласил меня потом на свободный вечер к себе домой посидеть, поговорить. И старенький вахтер из колхозного правления подхватил мой чемоданчик и отвел меня туда, где я буду жить.
По пути я несколько раз пытался отнять у него чемоданчик, но ничего у меня не вышло. Мне просто стыдно было перед людьми: я иду налегке, как барин, а он, белый старичок, наверное, далеко за семьдесят, тащит сзади мой чемодан. Я спросил, далеко ли еще идти, но он, видимо, не расслышал, что я спросил, прищелкнул языком и ответил, что он ведет меня к ветеринарному фельдшеру. О, лучший дом в селе, квартира – другой такой нет. На двери фельдшерского дома висел замок. Но старичок сказал, что это ничего, хозяйка уже вот-вот должна подойти. Затем он приподнял свою шапку, сказал «до свидания» и ушел. А я остался на ступеньках крыльца у запертой двери, сидел и ждал. Не так чтобы очень уж долго сидел. Где-то через час, солнце стало уже садиться, светило уже на один лишь верхний уголок дома, отворилась вдруг калитка, и к крыльцу подбежали две маленькие девочки: одна лет четырех-пяти, другая – года два, два с половиной. Я встал и увидел в калитке маму этих девочек – маму лет двадцати трех – двадцати четырех – с корзиной в руках и в красной кофточке, накинутой на плечи. Девочки обхватили оба моих колена и всё хотели, чтобы я их покружил. Мать остановилась и, видно, не знала, мчаться ли ей отдирать девочек от моих колен, ругать их за такое избыточное гостеприимство или, наоборот, так и стоять у калитки и смеяться, глядя, как смеюсь, стоя со спутанными коленями, я. Освободившись потихоньку от детских пут, я шагнул к их матери и протянул ей руку. Лишь сейчас, вблизи, разглядел я толком ее глаза. На мгновение дольше, чем нужно, я держал ее руку в своей и уже еле слышал, как она представилась, – сказала: Надя. Лицо ее покраснело. Может, из-за недавнего, чуть грубоватого, детского гостеприимства, возможно, из-за знакомства нашего, а быть может, просто – отсвечивала так на ее лицо красная кофточка, накинутая на плечи.








