355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ихил Шрайбман » Далее... (сборник) » Текст книги (страница 3)
Далее... (сборник)
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 03:30

Текст книги "Далее... (сборник)"


Автор книги: Ихил Шрайбман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц)

И наверно, из-за этого таки самого она и дальше так поддерживалась, передавалась из поколения в поколение, не выродилась за долгие столетия.

Отец, в высокой черной кушме и в меховой безрукавке, с темным, выскобленным лицом и запавшими щеками, с морщинками вокруг носа, вокруг черных глаз, на лбу, с его бесхитростностью и честностью – он весь здешний, рашковский, молдавский еврей. Где-нибудь в другом месте среди тысяч узнаешь, откуда он. Однако, вслушайся как-нибудь в его всхлипывающий вздох, когда он стоит под вечер, озабоченный, на пороге нашего дома; вглядись в водянистый блеск его печальных глаз; перехвати его взгляд, когда кто-нибудь постучит ночью в окно. Красиво говоря: из глубин столетий тени древних гетто, запах тел, горящих в пламени костров.

Нашу родню с папиной стороны в местечке называли «бней-софрим» – дети писателя. Я уже как-то об этом рассказывал. В то время – когда еще было у кого – мне не пришло в голову разузнать или просто кого-нибудь хорошенько порасспрашивать, в каком поколении мой предок грешил пером, как его звали и как он выглядел; был он хорошим человеком или плохим человеком. Бедным или не очень бедным; что за книги он писал; как писал и ради кого писал; был ли он писателем, настоящим писателем, или просто переписчиком. Во всяком случае, тетей и дядей отца, двоюродных его братьев и сестер и их детей, более близких и более дальних родственников наших – детей писателя, внуков и правнуков – писатель никаким особо важным наследством не обременил. Без особой цели в жизни выпустил в мир. Все были похожи один на другого. Глаза черные, лица землистые. Бедняки с гонором. Они могли неделями сидеть без куска хлеба в доме и не пикнуть. Мудрое слово, философствование, доморощенную хитрость, или просто полдня на голодный желудок стоять и рассказывать какую-нибудь историю – они не променяют на лучшее жаркое богача. На словах можно сдвигать горы, поднимать города, перевернуть мир. А разобьется стекло в окне – они будут сидеть всю зиму, заткнув стекло подушечкой, пусть задувает, пусть продувает – не такое уж это большое несчастье. Они горячие. Огонь прямо, большие герои – дома, между собой. На улице, среди людей, они ходят обмякшие, маленькие, забитые. Одно да: слово «бней-софрим» – дети писателя – они выговаривают с блеском в глазах, свысока. Что правда, то правда: прадедом-писателем гордятся внуки, наследники его. С особой целью в жизни – нет, но с очень большой важностью – да, выпустил в мир детей своих, внуков и правнуков мой прадед, писатель. Я говорю это без улыбки, без малейшей иронии.

Вот идет, скажем, через улицу, по подсохшим тропкам, сестра деда Ихил-Аврома, папина тетя, Годл.

За ней следует дочь ее Шейндл.

Тетя Годл махонькая, низенькая. Шейндл – худая и длинная. Обе уже старухи. Тетя Годл, знаю я, уже много лет вдова, а дочь ее, Шейндл, сидит много лет в девах – уже и неудобно как-то называть ее девой, даже старой девой. Тетя Годл поддерживает свое платье рукой, чтобы это платье ее красивое, не дай бог, не измазалось понизу грязью. Шейндл шагает с палкой. Какая она длинная, а палка еще длиннее. Она держит ее не сверху, за конец, а посередине. Ради чего ей нужна такая длинная палка, только одному богу известно. Наверно, чтобы выглядеть возле нее немножко короче – еще есть, значит, на свете кое-что подлиннее, чем она. Два бурнусика их так обложены и обшиты заплатами, что, будь ты семи пядей во лбу, не отыщешь свободного места, чтобы пришить еще одну, если понадобится.

Тетя Годл замечает меня и подзывает к себе.

– Ты только посмотри, – говорит она, – Шейндл, не сглазить бы, Ицика мальчик.

Она опирается рукой о мое плечо и тяжело дышит. Шейндл смотрит на меня сверху вниз, смотрит искоса, чем-то, кажется, недовольна.

– Вылитый Ицик, – говорит тетя Годл, – чтобы ребенок был так похож на отца!..

– Папин ребенок… – ворчит Шейндл раздраженно, грубым голосом.

– Ты ведь приехал, знаю я, из большого города, – произносит тетя Годл, – ответь же мне только, прошу тебя, там тоже есть бедняки?

– Мама, оставь бедняков. Спроси его лучше про босяков, про безбожников…

Тетя Годл задает мне много вопросов, но ответов моих толком не слушает. Ответы ей не нужны. Потом она сообщает мне, наверно, самое-самое главное, что она имеет мне сказать: «Ай, порядочный человек был твой дед Ихил-Авром, ай, порядочный!» А потом она спрашивает меня, наверно, самое-самое главное, что она имеет меня спросить: знаю ли я хоть толком, откуда мы все происходим? Когда Шейндл слышит слово «писатель», два слова «дети писателя», ее лицо начинает сиять таким сиянием, прямо как будто сейчас вот, в эту вот секунду, покинули ее все несчастья, все горести, а она – самый наидобрейший, самый наисчастливейший человек на земле.

С чего, собственно, живут тетя Годл с ее дочкой Шейндл? Живут. С ничего живут. Возятся иногда, никому такого не пожелаешь, около покойницы. Знают законы, тихо командуют обмывальщицей, родными покойной. Знают, что нужно раньше делать, а что нужно позже делать. Потом, в первую поминальную неделю, заходят в осиротевший дом утешить сидящих в трауре, подать им что нужно. Делают то есть только хорошее. Добрые дела. Подаяний даром, боже упаси, не берут. Даже если будут десять раз на дню, не дай бог, умирать от голода.

Или, например, наш Шапсэ. Сын папиного дяди. Родной двоюродный брат, значит. Еще один внук или правнук писателя.

Шапсэ – это было имя в Рашкове. Его знали все от мала до велика. Он был вхож во все рашковские дома. Точнее, к дверям, к порогам всех рашковских домов.

Его одежда и его вид: пиджак с длинными рукавами висит на узких плечах, как на ребенке, который напялил на себя отцовскую одежку; черно-седая раздвоенная бородка; одна рука и одна нога парализованы – рука скрюченная, висящая, нога прихрамывающая, постукивающая, как деревянная; черная шапка на голове; черные горящие глаза.

С суженой своей, с Эстер (рашковские умники звали ее Царица Эсфирь), без детей, разумеется, Шапсэ жил в видавшем виды домишке где-то внизу, у Днестра, между тремя водяными мельничками и уважаемой рашковской баней. Не знаю почему, уличные мальчишки, проказники, именно на крышу этого самого домика Шапсиного любили бросать камни, лежать, спрятавшись под заборчиком, и помирать со смеху, глядя, как тетя Эстер, Царица Эсфирь, выбегает, растрепанная, и кричит во весь голос: «Ша-псэ, ка-ра-ул!»

С таким видом, с такой одеждой и с таким счастьем Шапсэ мог бы быть на порогах рашковских домов первым среди первых. Но опять то же самое: писательский гонор, гордая нищета – попрошайничать не попрошайничают, даром свой кусок хлеба не едят.

Такой вот, хромой, кривой и несчастный, он трудился больше, чем многие благополучные евреи в Рашкове. Он запряг в узду сверхъестественную память свою – тоже, наверно, наследственную. Он стал своего рода живой рашковской летописью. Памятью всего местечка. Вот стучится он наверху, на горе, в дверь: у вас завтра поминальный день по бабушке Песе, царство ей небесное; или где-то внизу улицы: по дяде Боруху; или по крошке Янкеле, который покинул мир, бедняжка, на другой день после обрезания. С рукавами длинней, чем руки, он хромает по кладбищу между могилами, показывает тот бугорок, где много лет назад похоронили крошку. Отыскивает старый стершийся памятник, никто уже не знает, кто под ним лежит, вваливается вечером домой, к Эстер, промерзший и посиневший, с несколькими черствыми бубликами и парой грошей в кармане, праведно заработанными и честно заслуженными. Рашковец, известно, немножко завистник: никто никогда не сказал, что с такой редкостной памятью, как у Шапсэ, другой человек, в другие времена, пошел бы очень-очень далеко. Рашковец, однако, любит тонкую издевку: вот Шапсэ, сказали, будь он поумнее, мог бы с такой отточенной памятью стать богачом. Не может он разве говорить об одном и том же поминовении четыре раза в год?..

Так и блуждали между узкими рашковскими улочками внуки прадеда-писателя. Я, бывало, думал, что Шапсэ и тетя Годл с ее дочкой Шейндл, которые должны, значит, возиться вокруг мертвых и умерших, обслуживать старый, мертвый мир, сами ходят как живые покойники, ходят над бездной, между жизнью и смертью, между бытием и небытием.

Я мучил их и мучился сам, на них глядя. Записать мне их тоже в список обманутых и обиженных, униженных и оскорбленных? Как? Чем? Кто захочет взять их с собой? Пусть живые покойники тихо отойдут в свой покой, исчезнут.

Теперь, после Черновиц, в те несколько недель дома между пасхой и швуэс, после того как я отсидел пару месяцев в тюрьме и после того как повзрослел там на пару лет, я стал вдруг думать, что они, несчастные и бедные родные мои, тоже идут в счет. Я шел на муки и страдания и пойду и дальше на муки и страдания, чтобы и они, эти несчастные гордые бедняки, тоже числились в этом мире.

Может быть, именно в те дни старый рашковский книгописец через долгие годы, через поколения несчастных и забитых своих «бней-софрим», опять завязался в своем дальнем-дальнем внуке.

4

«Что же будет дальше, а?» Извечный папин вопрос. Вопрос и себе, и миру, когда ребенок лежит больной, когда ребенка, не приведи господи, теряют, когда ребенок подрастает, когда долгов выше головы, когда все идет вкривь и вкось, когда муторно на сердце – а когда отцу не муторно на сердце?

Можно так все спрашивать и спрашивать, это «дальше» все дальше и дальше передвигать, до… до… самого последнего дня – отспрашивал, отдрипал жизнь, как он сам, отец, любит говорить.

Этот вопросик свой он мне больше не задает. Он уже молчит. Пока так пока. Я выполнил его желание и пока, пока что, пока я еще здесь, дома, нагрузил на свои плечи (чуть не сказал: на свой горб), как нагружают на верблюда, «уроки». Целых десять – двенадцать уроков. Десять – двенадцать домов (опять «дома», «пороги»), куда я захожу каждый день, каждый раз на три четверти часа, чтобы сидеть и заниматься с маленьким ученичком. Я сижу, разумеется, не с указкой в руке и не с ермолочкой на голове, как старый ребе. Но по мне, так оно выглядит той же Ентой, только в другом платке. Наоборот: я еще и хожу к ним, отношу еще каждому в отдельности свой товар на дом. Точно такие же «уроки», такое же «учительство» тащил я на себе два года назад, три года назад, до того как вырвался в большой мир. И удрал я, как мы хорошо знаем, в Черновцы, в семинарию, якобы совершенствовать себя как учителя, чтобы из такого вот учительства вырваться. Сейчас, после того как произошло то, что произошло, и я уже из семинарии тоже вырвался – ну, пусть меня вырвало, – хожу я лишь опять здесь, в Рашкове, с утра до вечера в десять – двенадцать домов и делаю лишь опять то же самое, что делал здесь два года назад, три года назад. Хорошенькая история. Хорошенькое дальше.

Но если подумать, так не страшно.

Там, в большом городе, я разве не давал уроков? Больше того: я помню тот счастливый день, когда нашел там таких вот пару уроков. Правда, там я давал уроки между прочим, так сказать, чтобы содержать себя, не голодать и иметь возможность и дальше делать главное. Здесь, вижу, они, уроки, – главное. С утра до вечера хожу я в эти десять – двенадцать домов, тащу на себе эту нелюбимую поклажу, как мне наверно присуще, не фальшивя. И даже вкладываю в это, как бы то ни было, сердце, мысль. Никогда никуда не опаздываю. Делаю все, чтобы ученики меня любили. Чтобы ждали с нетерпением. Одним словом, чувствую, что эта нелюбимая ноша, эта гора на плечах, может меня потихонечку-понемножечку просто раздавить.

Не страшно оно вот из-за чего. Во-первых – пока; во-вторых – помочь все-таки отцу расправить немножко плечи; в-третьих – как бы то ни было, это занятие, то есть не слоняешься впустую, не бездельничаешь.

Кроме того, может, так вообще лучше, а? С Рашковом, я знаю, не играются. Раньше, два года назад и три года назад, меня мало трогало, что люди будут говорить. Наоборот: чем худшее люди говорили, тем это лучше, думал я, для меня. Не то чтобы из какой-то зловредности, а как хороший признак, что прав я. Что вся кривизна мира не выправляется только потому, что люди предпочитают скорее оставить грязь, чтобы она стояла так, как она стоит, чем чтоб кто-нибудь тронул ее, всколыхнул. Хорошо ли, плохо ли, горько, кисло, но пусть уж будет так, как есть. И чтобы никто не хотел что-нибудь переставить, перевернуть, лучше сделать. С рашковскими мудрецами не играются. Два года назад, когда я однажды на театральной афише вывел красивыми печатными буквами слово «суббота» не по-древнееврейски – без гласных, а просто, как мы говорим, на обыкновенном идиш – что-то вроде: «Сегодня, в субботу, такого-то и такого-то, там-то и там-то, будут играть пьесу «Деревенский парень», так целая толпа окружила наш дом и требовала у отца, чтобы он им меня выдал. Их не радовали ни красиво разрисованная афиша, ни театр, которого уже давно в Рашкове не было, а сегодня, в субботу, будет. Слово «суббота», которое было написано не так, как его до сих пор писали, вывело их из себя. Они это называли «осквернение». Их приход в святую субботу с палками в руках, их желание в святую субботу разорвать меня на куски, это, разумеется, не называлось «осквернение». Отец стоял на пороге бледный, с белыми дрожащими губами, но не испугался, был на моей стороне – крикнул в толпу: «Дикари!» Я со смехом выбрался из дома через заднюю дверь, поднялся к Жене, и лишь там, вместе с Жениной матерью, мы все хорошо посмеялись. Вечером все-таки в театре стояли чуть не друг на друге. Я в «Деревенском парне» играл Янкеля Бойле, Женя – Наташу, публика чуть не разнесла зал, хлопали и хлопали. И кажется, среди хлопавших было несколько «дикарей» тоже. Но тут уже скорее работала сила театра, чем слабость рашковской уступки. Рашковец как раз не любитель вот так-вот, в два счета, уступить. Есть в рашковце такая закоренелая упертость, что не уступит тебе, хоть стой на голове. Тогда, однако, два года назад, меня это мало трогало. Наоборот, я даже рад был этому.

Точно так же, можно сказать, меня мало трогало и даже радовало, когда однажды, на другой день после Судного дня, разнесся слух, что несколько наших ребят вчера, в самый день суда, когда рыба дрожит в воде, не только не постились, как постятся все евреи, но еще пошли к крещеной Гитл и объелись трефной колбасой. Назло, значит, царю царя царей и назло целому городу евреев. Был это пустой слух или не пустой, но я рад был видеть, как эти «дикари», божьи стряпчие, как зовет их Менделе, бесятся, как они готовы резать, душить, стрелять, вешать, забрасывать камнями, топить, травить, сотворить все казни, перечисленные в главной молитве Судного дня, в общем, показать, как выглядят они вместе со своим милосердным богом. Правда, в этот раз отец тоже ходил весь вечер но дому надутый, не смотрел в мою сторону и ни слова в мою сторону не произнес.

Теперь, после Черновиц, эти вещи выглядят для меня местечковым мальчишеством. С Женей я больше не встречаюсь. Или Женя не встречается больше со мной. Я ведь уже называюсь сидевшим, а Женя как-никак называется порядочной дочерью, девушкой на выданье, которая должна не сегодня завтра идти под венец. Даже просто в театре играть ей уже не к лицу. От Малии до Жени такая же даль, как между всем тем, что я делал там, в Черновцах, и этими мальчишескими выходками, которыми я упивался здесь два года назад и три года назад. Я вижу себя более взрослым, углубленным в себя, вдумчивым. С друзьями моими ни вечером на низ улицы, ни даже в субботу днем в Гитманихин сад или в Климауцкий лес на прогулку я больше не спешу. Трех моих прежних друзей из «Главы Рашков», Вигдора, Нисла и Нюки, в местечке нет. Нюка служит. Вигдор и Нисл работают оба в Яссах, один портняжит, другой столярничает. Арка и Фридл, правда, хорошие, понятливые ребята, сознательные, как тогда говорили, уже, наверное, немножко делают что-то в местечке, и оба одного со мной возраста или, может, даже на год или два старше, но мне они кажутся совсем зелеными, совсем молодыми, или им кажется, что я держусь старше и важнее – настоящего разговора и большой дружбы что-то не завязывается между нами. Кроме того, я хорошо помню, что называюсь уже сидевшим. Выпустили меня из тюрьмы пока, до процесса. Может, мне до тех пор нельзя было уезжать оттуда. Никто этого здесь не знает. Я сам тоже притворяюсь незнающим. Ради чего же опять шуметь, горячиться, бросаться в глаза? С Рашковом, мы ведь сказали, не играются. Так может, вовсе и не плохо, что я тащу на плечах эти несколько добропорядочных уроков моих, хожу с утра до вечера каждый день в десять – двенадцать домов, каждый раз на три четверти часа, чтобы добропорядочно, как ни в чем не бывало, сидеть и заниматься с маленьким ученичком. Может, уговариваю я себя, так лучше?

Что же будет дальше, а?

Я напеваю эти пять слов на заунывный мотивчик. Вдруг, ни с того ни с сего. И шести-семилетний ученик мой, Пейси Ривилиса младшенький, Хаимл, поднимает на меня от тетради глазки, перестает жевать кончик своего язычка, смотрит на меня секунду, трудится дальше над предложением, с головой уйдя в тетрадь, и точно на такой же заунывный мотивчик, наверно передразнивая меня, повторяет тихо сквозь зубки, как дальний-дальний отголосок: что-же-будет-даль-ше-а?..

Отец не задает мне больше свой извечный вопрос. Я задаю его себе сам.

5

Я опять должен свернуть немного в сторону и здесь вот, если уж зашла речь о прежних рашковских друзьях и дружках моих, посвятить пару страниц Хоне Одесскому.

Я хочу, чтобы эти страницы стояли отдельно, выделялись, как памятник его недолгой жизни. Отдельный памятник полагается ему.

Я и в сторону сворачиваю, и перепрыгиваю на десяток лет вперед.

В украинском местечке Кодыма, совсем недалеко, на той стороне Днестра, где-то между Балтой и Бершадью, стоит в лощине высокий мемориальный камень с несколькими сотнями выбитых имен. Здесь, в яру, у склона горы, лежат расстрелянные и заживо погребенные в те первые недели войны, когда гитлеровские убийцы прошли через Кодыму.

Весь Рашков эвакуировался. Весь Рашков. Без преувеличения. И стар и мал, дети и взрослые. Оставили все нажитое, домишки и все, что в домишках, чердаки и подвалы, даже небогатую постель, даже горшок супа, что варился на припечке. Кто на подводе, кто пешком, кто переправился на пароме, кто на лодке, а кто просто переплыл. Одним словом, весь Рашков пошел за Хоной Одесским. Сделали то, что Хона Одесский посоветовал. То есть кому советовал, кого просил, а кого, говорят, даже стращал, хватал за грудки, честил, что и вовсе уж не было на него похоже, всех предков. Перед кем перед кем, а перед Хоной самые большие рашковские упрямцы стали мягкими, как тесто. Такую силу имел в себе Хона. Особенно в такое время, в таком горе, когда самые большие упрямцы сами не знали, надо ли упрямиться на «нет» или, может, правильнее упрямиться на «да». Остались только пятнадцать – двадцать стариков и старух. Собрались все в одном доме. Старики – завернувшись в свои талесы, старухи – с молитвенниками в руках. Такими и застали их, бедняг, их убийцы, румынские фашисты, выволокли всех на улицу и прямо так, стариков завернутыми в талесы, старух с молитвенниками в руках, сбрасывали по одному в глубокий колодец, засы́пали ими колодец доверху, забили потом крышку гвоздями.

Весь Рашков эвакуировался, но мало рашковцев спаслось. На подводах и пешком, медленно едущие и тяжело идущие, люди, которые до тех пор никогда в своей жизни из местечка никуда не трогались, были в конце концов настигнуты, захвачены немецкими убийцами в тех местах, где они остановились, и – кто сразу, через несколько дней, кто позже, дальше – уничтожены были там же на месте, или потом, на дорогах обратно, или месяцы спустя на дорогах в Транснистрию, или еще позже, в самих транснистренских гетто.

Большая часть Рашкова, самый цвет, можно сказать, – молодежь, молодые люди – лежит под высоким кодымским мемориальным камнем. На мраморной плите, прикрепленной к нему, перечислены эти рашковские герои. Первым среди них, сверху, стоит Хона Одесский.

Приписать Хоне Одесскому особого, необыкновенного геройства я не могу. Точно, как и что произошло, некому было мне рассказать. Говорят, у рашковских ребят нашли оружие: винтовку, якобы пару гранат. Как попало к рашковским парням оружие? Большой стрелок он был, Хона Одесский? Говорят, рашковский мальчик набросился на немецкого офицера и сорвал с него погоны. Просто так, значит, набросился на немецкого офицера и сорвал погоны? Нашлись даже умники, которые сказали, что виноват во всей этой истории таки он, Хона Одесский. Сразу, как только все оказались захваченными в Кодыме и как ни есть разместились по домам, где-то в школе, в пустом бараке, Хона Одесский ходил и бунтовал народ: не надо молчать, надо начинать что-то делать, не надо сидеть сложа руки. Может, было еще слишком рано, говорят умники. Они ведь пока никого не трогали, так надо было их трогать? Я тоже говорю, что виноват во всей этой истории Хона Одесский. И именно поэтому посвящаю я его светлой памяти эти страницы. Ставлю рядом с кодымским мемориальным камнем маленький отдельный памятник.

Одна женщина, одна из немногих оставшихся в живых тогда, в Кодыме, и потом, после Кодымы, рассказывала мне, что она стояла на горе и своими глазами видела, как внизу, в лощине, расстреливали рашковских ребят. Отцов и матерей, жен, сестер, родных и просто рашковцев убийцы согнали наверх, на гору. Чтобы все всё видели сверху своими глазами. Хона Одесский стоял перед солдатами с нацеленными ружьями, выдвинувшись немного вперед. Он начал вдруг что-то кричать или петь что-то. Точно разобрать было нельзя. Но, кажется, петь. И кажется, даже слова «Это есть наш последний…». Потому что ружья начали стрелять как раз тогда, когда остальные ребята уже тоже кричали или пели. И этот крик или это пение, перемешалось со стрельбой, и сюда, наверх, доносились только какие-то обрубленные отголоски.

Потом убийцы согнали родных вниз и стали совать им в руки лопаты. Люди бились над убитыми в истерике, теряли сознание, рвали на себе волосы. Солдаты ружьями и лопатами били их по головам. Требовали, чтобы те начали рыть. Кто-то крикнул: «Люди, мертвых все равно надо похоронить!» Сейчас уже наверху стояли солдаты. Стояли с нацеленными винтовками в руках. Когда яма была уже вырыта, покойники опущены в нее, началась лишь стрельба. Одни упали в готовую могилу, другие разбежались и остались лежать вокруг, на склоне горы. Не передать тех воплей, криков. А крови…

С тех пор как Рашков есть Рашков, он такого не переживал. Разве что когда-то, поколения назад, еще до того, как Рашков стал Рашковом, во времена инквизиции, кровавых боен, когда евреев тоже вот так-вот ни за что ни про что бросали в костры.

Получилось, слышите, как будто внуки тех палачей и убийц пришли сюда, в наши края, чтобы внуков тех, прежних жертв и святых отыскать и работу дедов своих завершить, сделать до конца, как положено…

Я возвращаюсь назад, к тем предпасхальным и послепасхальным нескольким неделям моим дома, и вижу Хону Одесского в его светлой летней тужурке с четырьмя накладными карманами. Так он до конца своей жизни любил ходить – в тужурке с четырьмя карманами.

Хоть ему нет еще и полных двадцати лет, пробивается уже на голове приличная лысинка; две широкие залысины по обеим сторонам лба.

Он курит папиросу, сощурив глаз, как будто только-только начал курить и с горькими завитками дыма еще не подружился. Хотя курит он с детства. А дома ему с детства разрешали курить по двум причинам: во-первых, потому что он у них один-единственный и неповторимый, – попробуй ему не разреши, во-вторых, у Одесских такая семья – детей приучают с мала самим стоять на ногах, сами должны они знать, что для них хорошо, а что не хорошо.

В Рашкове дом Одесских считался очень интеллигентным домом. Фройке Одесский, отец Хоны, ходил всегда с бритой головой. О бороде уже и говорить нечего. То есть таки бритый со всех сторон. Он был недоучившийся провизор. Не доучился он где-то в далеком русском городе потому, что доучивание это все тянулось и тянулось – то до после свадьбы, то до первых двух детей, пока не стащило его сюда, в Рашков, и он для себя решил, что недоучившийся провизор тоже что-нибудь да значит. Он держал в Рашкове что-то вроде маленькой неофициальной аптеки. По секрету всему свету продавал он из-под прилавка мазь, полоскание, микстуру, какой свет еще не видывал, им самим скомбинированную и годную для всего, какой-нибудь заумный порошок и всякие прочие снадобья. На виду лежали в стеклянном шкафчике несколько пахучих кусочков мыла, пара тюбиков крема, флакончики одеколона, бандаж, спринцовка и всякие прочие аптекарские штучки, которые можно продавать, даже не будучи настоящим провизором.

Были у Хоны две сестры. Одна – Бетя, с грубым мужским голосом, с коротко стриженными волосами, шумная, подвижная, беспрерывно болтающая. Вторая, Аня, наоборот – с длинной косой на спине до самых пят, с изможденным бледным лицом, тихо ходит и тихо говорит, можно даже сказать, больше молчит, во всяком случае – всегда смолчит.

У Одесских в доме больше говорили по-русски, чем по-еврейски. И не только Фройке и дети между собой. Но даже Одесскиха, Хонина мать Брайна, простая будничная еврейка, которая могла остановиться поболтать с соседкой около дома часа на два и сыпать рашковским идиш со всеми проклятьями, любила между прочим, тут и там, закинуть русское слово. Как например, «короче говоря» или «не без того», и вдруг совсем перейти на русский, так что соседка, ее собеседница, стоит и плечами пожимает, ведь это, кажется, не больше, думает она, чем повседневная болтовня о том о сем, о пятом-десятом, и куда вдруг клеится тут русский ни с того ни с сего.

Бетя и Аня, из числа девочек постарше, прочли в рашковской библиотеке те несколько полок русских книг, что остались там еще с прежних времен; а кроме библиотеки, кроме, скажем, Пушкина, Герцена, или Достоевского, или даже Горького, доставали еще иногда – видимо, через отца, через Фройке Одесского, который, бывало, ездил в Кишинев за товаром для своей аптекочки, – Блока, Есенина, даже Маяковского; и не только прочли все это, но выучили наизусть, чтобы вечером в пятницу, за столом, или субботним днем, когда собирается компания, встать, особенно старшая, молчунья Аня, и декламировать их наизусть с тихой грустью в голосе и, кажется, даже, с поблескивающей влагой в глазах.

Хона Одесский сам по себе научился играть на скрипке. То есть это только говорится так: сам по себе. Его часто встречали шагающим со скрипочкой в руках в сторону Климауц, к Тодэрикэ-лэутару. Для многих рашковцев навеки осталось загадкой, что вдруг единственный сын Фройки Одесского, Хона, такой деликатный и с такой головой на плечах, ни с того ни с сего бросил сорокскую гимназию, ни с того ни с сего стал вдруг музыкантом, стал ходить с компанией Тодэрикэ играть по деревням на свадьбах, на жоках у качелей и даже, без капли стеснения, здесь, в городе, на еврейской свадьбе тоже.

Говорили, говорили и в конце концов, по рашковскому обычаю, замолчали. Загадка – загадка. Если тебе, реб отец Фройке Одесский, нравится, то нам, сторонним людям, и вовсе ладится. У нас у всех, слава богу, свои собственные ноши со своими собственными напастями.

Чем-то Хона Одесский был не такой, как все. Не такой даже, как любой из наших, из рашковских левых в те годы. Левизну свою он не выставлял напоказ. Не носился с ней. Она не была у него веянием моды. Понятия Революция, Советская Россия, Коммунизм пришли к нему не извне, не из самого бессарабского воздуха, который раскален был ими в то время. Он долго в них копался. Они взросли в нем изнутри, потихоньку, постепенно. Наверно, еще с малых лет, дома. Свою левизну он носил в себе постоянно и глубоко запрятанно. Он вообще выглядел как-то таинственно, немножко не от мира сего. Видимо, из-за этого каждый его «ненормальный» шаг был для рашковцев загадкой, вызывал пересуды на крылечках. Почему бросил гимназию? Почему вдруг музыканты? Почему Хону Одесского угораздило вдруг влюбиться в Мойше-маляра дочку, простую девушку из закоулков? Но раз уж Хона Одесский влюбился, то никакие уговоры не помогли. Опять говорили, говорили, пока и с этим ненормальным шагом свыклись. На сей раз даже в доме были против этой влюбленности. Из чужих, однако, никто об этом не знал. Ели друг друга поедом, но – дома. До тех пор пока Хона не женился в конце концов на дочке Мойше-маляра и не ушел из дома – жить-таки туда, в закоулки, к Мойше-маляру.

Но это уже произошло много позже. За три-четыре года, не больше, до Кодымы…

Вот вижу я, как мы гуляем оба в послепасхальных сумерках наверху, в тихом переулке возле поповского двора, между двумя рядами каменных заборов, что огораживают виноградники.

Раньше, до Черновиц, я с Хоной не очень дружил. Мне казалось всегда, что он меня не уважает, смотрит на меня сверху вниз. Из-за этого я его тоже недолюбливал. Уже тогда, наверное, я не любил того, кто не любит меня. Сейчас, после Черновиц, приходит ко мне Хона каждый вечер, вызывает меня из дома, говорит по-дружески: «Пойдем, прогуляемся немного».

Хорошие вечера. Виноградники уже в листьях. Деревья здесь, за городом, в молдавских дворах, уже отцвели, зазеленели. Солнце заходит где-то наверху, на рашковской горе, отсвечивает, поблескивая во всех окнах напротив, на той стороне Днестра, в советском Рашкове. Каменные заборчики виноградников такие низкие, что мы можем поставить на заборчик ногу, упереться локтем в колено, а в ладонь – лицом, и так стоять какое-то время без слов, просто смотреть напротив, на ту сторону Днестра. Туда.

В тот вечер, помню, я аллегорично сказал:

– Солнце заходит и солнце восходит…

Слово «аллегория», благодаря, наверное, перецевским[1]1
  Перец Ицхок Лейбуш (1851—1915) – еврейский писатель, классик еврейской литературы.


[Закрыть]
многоточиям, было тогда очень популярно в бессарабских местечках среди наших.

Хона усмехнулся. Он не любитель таких крылатых выражений. Он тут же взял меня под локоть, наверное, чтобы усмешку свою загладить, извиниться за нее.

– Послушай, – сказал он, – давай сегодня говорить конкретно (слово «конкретно» тоже было тогда популярным словом). Ты думаешь что-то делать со своими детьми?

– С детьми? Делать?

– Да. С ними. С учениками твоими.

Он шел в тот вечер все время рядом, обняв меня. Для того, видимо, чтобы тон, которым он говорил, не показался мне снисходительным. Он говорил таким тоном, будто не я – он вышел только что из тюрьмы, прошел уже огонь и воду. Я передаю его речи растрепанно, приблизительно. Он, сказал он, в большой город не рвется. Он остается здесь. На столько, на сколько это будет возможно. Отсюда он не уезжает. Что такое, здесь больше нечего делать? А в селах вокруг Рашкова уже что-то сделано? Хоть он еще не проверил, за что я сидел, и как именно меня выпустили, и будет процесс или не будет процесса, и хоть Рашков, как известно, Рашков, и в таких случаях могут ходить различные толки, – он ни к кому не прислушивается и верит мне. Между нами обоими, сказал он, довольно много общего. Не в том, что он бросил гимназию, а я семинарию, – вообще во многом. Так ему кажется. Доказательство, что он мне верит, – вот он мне рассказывает, что в Рашкове сейчас ведется работа. И немалая работа. Везде. Среди молодежи. Среди ремесленников. В обеих магалах. Даже среди девушек, что работают на горе, на табаке. И просто среди людей. Везде, где наболело и нагорело, где ждут нашего слова и где наше слово по душе. И чего это я так дернулся, когда он спросил меня про детей? Что же, среди детей, думаю я, уже совсем нечего делать? Это как раз хорошо, сказал он, что мне подвернулись мои десять – двенадцать учеников. Сегодня это маленькие дети, завтра, через несколько лет, – глянь – это уже большие мальчики, люди. Это уже мы. Тихо, деликатно, тонко надо вдохнуть в них чувство, искру. Разве я не знаю, что из искры возгорелось пламя? Если я думаю, что с музыкантами Тодэрикэ на сельских свадьбах он просто играет, получает свои пару копеек за игру, и все, отыграл и дальше пошел – то я сильно ошибаюсь. Революционером, считает он, надо родиться. Это – как особый талант. Не каждый имеет, например, красивый голос. И не каждого, скажем, тянет к игре на скрипке. Это не из тех работ, что сделал, верстак убрал и освободился, закончил работу. Это работа, которую делают днем и ночью, всю жизнь. От нее никогда нельзя отделиться, как нельзя отделиться от таланта, которым навеки одарены. Разве что суждено несчастье, и ты теряешь талант. Или растопчешь его собственными ногами. Такое тоже случается. Ого! Еще как случается такое!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю