355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ихил Шрайбман » Далее... (сборник) » Текст книги (страница 24)
Далее... (сборник)
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 03:30

Текст книги "Далее... (сборник)"


Автор книги: Ихил Шрайбман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)

ГОРЕСТИ И РАДОСТИ ДЯДИ ЮЗИСА

Он снова остался один – без нее. Снова одинок, как старый холостяк, один как пень, к тому же расколот пополам – без нее.

После ее смерти он целыми днями мерил шагами комнату – от стены до стены, небритый, в шлепанцах на босу ногу… присядет время от времени на краешек дивана, зароет лицо в ладони и рыдает в голос, всхлипывая и вскрикивая, как малое дитя.

Он ее любил и был с нею счастлив. Что может быть прекрасней и завиднее? И все-таки эти слова не выражают вполне того, что он чувствовал к ней. Других, более сильных слов я не нахожу в человеческом языке. Если угодно: он ее  о ч е н ь  любил и был  о ч е н ь  счастлив с нею.

Он ее любил, как любят что-то непререкаемо свое, отроду свое, как, известно, любят мать. Хотя женился на ней, когда ему было уже под пятьдесят. Он ее любил, как любят сестру. Без условий и притязаний, без «за что» и «почему». Любовь естественная, не требующая громких слов. Любовь, которая никогда не может превратиться в нелюбовь. (Хоть и были у него сестры, две сестры. Но в данном случае оправдывалась поговорка: две сестры не стоят одной жены.)

И, само собой, больше всего он любил ее как жену. Он любил каждую морщинку у ее глаз, каждую нотку ее голоса, каждую частичку ее тела. Они были сплетены в одно целое – в один клубок любви. Он любил в ней преданность, любил в ней товарища и друга, любил ее нежность, само ощущение ее любви к нему. Он чувствовал ее частью себя. И себя он чувствовал частью ее. Она была плоть от плоти его, он – плоть от плоти ее. Единое тело, единая душа, единые помыслы. Они друг друга  о ч е н ь  любили и были друг с другом  о ч е н ь  счастливы.

Эту великую любовь, как он ее украдкой, про себя, называл, эту долгожданную любовь, которую он столько лет искал и не мог найти и считал, что – кончено, этого никогда не будет, ему все-таки удалось обрести, но в такую позднюю пору – ему уже вот-вот пятьдесят.

Как же не чувствовать себя счастливым? И как теперь, когда счастье так внезапно оборвалось, не чувствовать себя несчастным, самым несчастным среди людей?

Она его любила как ребенка. Она любила в нем детскую незащищенность, простодушное, открытое, обновленное существование его рядом с ней, хотя он уже прожил на земле больше половины отпущенного людям срока. Она любила в нем все, что можно было любить, и даже все, что любить было трудно.

Она его называла уменьшительными Юзи, Юзик, Юзчик. И в пору детства никто к нему так не обращался. Он не помнит, чтобы кто-нибудь когда-нибудь назвал его Юзик. Она его баловала как могла, даже изобретая для него имена. Он ее, напротив, неизменно называл Ревеккой Израилевной. Во время серьезных разговоров, во время совместного чтения, в повседневной домашней работе и в самые интимные мгновения – всегда: Ревекка Израилевна. Так звали ее все. Все роженицы в родильном доме, где она работала главным врачом, весь медицинский персонал, которым она руководила, все соседи, знакомые. Она его – как никто, он ее – как все. Она свою любовь выражала по-женски: балуя его. Он проявлял свою любовь по-мужски: кроме всего прочего очень высоко ценил ее, преклонялся перед ней. Имя «Ревекка Израилевна», или просто «Волынова», как звали ее по фамилии, было весьма почитаемым в городе. Он молча гордился этим, это делало честь и ему. Два слова «Ревекка Израилевна» он произносил всякий раз на особый лад, как того требовал момент, но всегда с любовью и удовольствием, всегда с чувством, что он произносит самые сокровенные и важные слова. Ему даже нравилось, когда он с кем-нибудь говорил о ней или отвечал на какой-нибудь вопрос о ней, называть ее, как все, «Волынова». Да, да, не кое-как, по-домашнему, запросто – «моя жена», или вчуже – «доктор», или совсем официально, сухо – «заведующая родильным домом» – нет: «Волынова». Известнейшая, любимейшая, почтеннейшая, и врач исключительный, и человек замечательный, и самая дорогая, и самая ненаглядная – Волынова.

Она умерла внезапно. В жизни никогда не болела, никогда, можно сказать, не страдала даже обычной простудой. Ее сердце в ту ночь остановилось сразу, без предупреждения, хотя, казалось, до тех пор всю жизнь, больше шестидесяти лет, работало без перебоев, без малейших сигналов, что в нем уже что-то израсходовано, изношено и надо вовремя прислушаться. Она умерла, как жила, без колебаний. Ее смерть была под стать ее характеру.

Он по натуре был ее полной противоположностью. Все любил взвешивать, отмерять: вот тут перевешивает «да», а вот тут, похоже, что «нет». (Единственный раз в жизни «да» оказалось весомее сотен «нет» – тогда, когда они встретились.) Возможно, эта особенность его нрава развилась там, в крошечном бессарабском местечке на берегу Днестра. Прикинуть, взвесить на ладони, разобрать на части, обнюхать, попробовать на вкус и решить: выбросить или спрятать покуда подальше, в ящик стола?

Ее характер сложился на заснеженных широтах Сибири. Ее родители – иркутчане, урожденные сибиряки. Уже сама фамилия «Волынова» вызывает мысль о чем-то раздольном, устойчивом и крепком. Нечего сидеть сложа руки и вертеть большими пальцами. Дело покажет, что хорошо, что плохо…

Она была красивая, высокая, здоровая, никогда не жаловалась на усталость. Хоть и сибирячка, а темноволосая, с черными густыми бровями, черными мягкими глазами, смуглой кожей на лице и обнаженных руках, будто только что загорала на юге.

Он, опять же, хоть и родился здесь, в наших краях, где евреи в основном темноволосые, в большинстве случаев похожи на молдаван, был светлокожим, русым, с голубыми глазами.

Она была по-мужски решительной, деловой, он – тихим, податливым, склонным к грусти.

Один в другом любил свою противоположность, то, чего ему самому недоставало. Противоположности дополняли друг друга, обогащали, довершали гармонию.

В тоске он мерил шагами комнату – от стены до стены… Присев на краешек дивана, долго смотрел в одну точку, заломив руки, потом зарыл лицо в ладони и снова заплакал о ней в голос, как малое дитя. Теперь, когда ее уже нет, теперь, как никогда, все уголки в их комнате и все уголки его души полны ею. Она о нем тоже плакала бы так, дни напролет? Он уверен, что да. Может, еще больше. Но – иначе, умнее.

Не так по-женски отчаянно, потерянно, навзрыд, а молча, в себе, с прикушенными до крови губами.

Нет, она не опустилась бы, не металась бы между стенами, заломив руки, отрешась от всего, – а делала бы дело, не давая себе передышки, неся жизнь дальше. Теперь уже за двоих – и за себя, и за того, кто был ближе и дороже всех и кого больше нету рядом…

Он побрился, нехотя натянул на себя другую пару брюк, пиджак, носки, влез в ботинки и вышел на улицу. Куда идти? Куда бы она направилась? Туда, конечно, куда ходила каждый день весь год, к молодым роженицам, к только что рожденным пичужкам в крошечных колыбельках, расставленных рядами по всему просторному детскому залу.

Он много лет работал старшим корректором в полиграфическом комбинате. Держал в руках тысячи книг, прежде чем они попадали в печатные станки, прежде чем они становились книгами. Внимательно следил за тем, чтоб они вышли в свет без единой опечатки, без малейшего пятнышка. Уйдя на пенсию, он купил пишущую машинку, научился стучать на ней и стал работать дома: перепечатывать авторам рукописи. Хоть теперь он был «дактилограф», как он сам себя именовал, а слово «дактилограф» ни на грош не уступает слову «корректор», все-таки это дело в основном для девушек-машинисток, и от ученого слова его новое занятие не перестает считаться женским. Ладно, пусть зовется как угодно… Для него это была самая прекрасная и достойная работа. Одно то, что он останется дома, в их комнате, где все дышит ее дыханием, где он всегда чувствует ее рядом с собой, даже в часы, когда она отсутствует… Она смотрит, как он сидит, выпрямившись, перед пишущей машинкой, на руках, до локтей, два черных нарукавника, чтобы манжеты сорочки, не дай бог, не испачкались. Пальцы его проворно бегают по клавишам машинки, свинцовые буквы прыгают; звонок, движение рычага. Листок бумаги становится все значимее, красноречивей; она смотрит и радуется. Ставит ему возле машинки стакан теплого молока. Помогает разобрать в рукописи неразборчивую строчку. Она стоит за его спиной, и он чувствует всем телом ее тепло. Она обеими руками обнимает его за шею и говорит, что на сегодня достаточно, надо же что-нибудь на завтра оставить.

Она. Она. Она.

Ему кажется, что каждая женщина, повстречавшаяся ему на улице, знала ее, рожала у нее, каждая напоминает ему ее. Он выходит из дому, чтобы немного стряхнуть с себя тоску, но тоска сопровождает его, ведет его, как черный поводырь, за руку – с улицы на улицу и снова к ней.

Сгорбленный, с букетиком цветов, бредет он в гору, вдоль ограды кладбища, чтобы снова согнуться над ее свежей могилой. Он шепотом повторяет строчку, написанную на черной плите, торчащей из могильного холмика, точно этими словами безответно зовет и зовет ее: Ревекка Израилевна… Волынова… Ревекка Израилевна… И опять не выдерживает: зарывает лицо в ладони и рыдает в голос, всхлипывая и вскрикивая, как малое дитя.

Люди среди могил, такие же осиротевшие, как он, глядя на него, сокрушаются, качают головами: мужчина в возрасте, человек вроде бы спокойный и сдержанный, чтобы так отчаянно убивался у всех на виду…

Его рыдания надрывали сердца, вызывали то тут, то там ответные стенания. Кладбище выглядело печальней, чем обычно. Три месяца подряд он день за днем поднимался, сгорбившись, в гору, проходил вдоль кладбищенской ограды с букетиком цветов в руке. Его здесь уже привечали, все про нее и про него людям было досконально известно. Его здесь, казалось, ждали, в его горе искали некоторого утешения, облегчения собственного горя. И он сюда приходил как за утешением, чтобы отключиться от своего одиночества и безнадежности.

Сегодня, ровно через три месяца после ее смерти, люди на кладбище впервые выглядели не такими печальными. Они будто приветствовали его взглядами, поздравляли с чем-то. Скорбная дама с фиолетовыми волосами под черной траурной шалью кивнула ему: «Правда! Правда!» Подалась к нему с этим «Правда! Правда!», так широко улыбаясь, с таким сиянием на лице, будто возвещала ему великую радость – Волынова вдруг воскресла! Он никогда до сих пор не замечал, что эта женщина – фиолетовая. Черная шаль и фиолетовые волосы. Капелька юмора, первый раз за три месяца, освежила его, как первая капля дождя на лбу. Люди окружили его. Кто-то вытащил из кармана газету, тыкал в нее пальцем:

– Весь мир шумит об этом… Мы его вчера вечером видели по телевизору. Родной племянник! Что же вы молчите?

Другой вмешался:

– Откуда вы взяли, что он молчит? Конечно, будешь молчать, когда слова не даете вставить, сами говорите да говорите…

Третий Бориса Волынова звал запросто Борей, даже Борькой:

– Борька-то вырос на ее руках. На руках Ревекки Израилевны. Его, если угодно, можно кишиневцем считать. Разве вы не знаете?

– Это вам кажется, что вы все знаете, а на поверку самого главного не знаете. Борис Волынов – один из первых космонавтов, близкий друг Гагарина. Это вам не шутки шутить…

– Да я ж не спорю! М о я, мир праху ее, у Ревекки Израилевны три раза рожала; я даже слышал, что Борис звал Волынову мамой. А товарища Юзиса обычно называл «дядя Юзя из Кишинева». Ну, вы убедились, что сведения у меня самые исчерпывающие?

– Бросьте, это все пустые разговоры, главное совсем другое. Главное – человек в космосе, человек в небесах. Тот, кого посылают туда, не встречный-поперечный. Это самый-самый… Лучший из лучших…

– Это и без вас известно.

– Что же вы спорите со мной?

– Это вы со мной спорите все время, и вдруг оказывается, что это я с вами спорю… Это ж надо набраться нахальства…

Он стоял среди людей, обступивших его, не слыша слов, щеки его горели. Он не мог оторвать глаз от газеты, которую кто-то сунул ему в руки, смотрел на фотографию Бориса: Борис ему улыбался, и он отвечал Борису улыбкой.

Конечно, это он, их неизменный любимец Борис. И действительно, здесь черным по белому написано, что Борис Волынов взлетел в космос.

Первое, что пришло ему на ум: почему он, дядя нового космонавта, узнает об этом последним? Ответ на это «почему» не за семью печатями. За три месяца он еще ни разу даже к телевизору не прикоснулся. Телевизор стоит на столе, накрытый темным платком, матовое стекло под платком молчит, мрачное, как сама смерть. И сегодняшняя газета лежит пока в почтовом ящике, висящем снаружи на дверях. Ее видно через дырочки в ящике, но он вынимает теперь почту только поздно ночью, перед сном.

(Сегодня он вернет к жизни телевизор, снимет с него траурное облачение, сотрет пыль, усядется против него, чуть отодвинувшись, стул подле стула, весь любопытство и внимание, как сидел три месяца назад – с нею.)

С сегодняшнего дня он каждое утро будет высовывать голову за дверь, чтобы взглянуть, брошена ли уже в ящик свежая газета, а когда получит и развернет ее, держа в обеих руках, быстро пробежит все полосы глазами, прочтет последние новости вслух, с оживленными возгласами, прищелкивая языком, как он это делал ради нее изо дня в день – до трех последних месяцев.

Второй мыслью, поразившей его, было: ой, если бы она до этого дожила!.. Как же так, почему же она не дожила?.. И слезы хлынули у него из глаз, покатились по щекам, по обе стороны рта; глаза – по-детски распахнутые, вымытые, а слезы по щекам струятся и струятся, словно глаза существуют отдельно, а слезы отдельно…

С букетиком цветов в одной руке и с газетой в другой он двинулся дальше, своим путем, к ее могиле. Люди последовали за ним. Точно все вместе идут сообщить Ревекке Израилевне добрую весть. Он положил газету на могильный холмик; на газету, рядом с фото Бориса – цветы. Вроде бы Борис сегодня сам принес цветы Ревекке Израилевне, или цветы сегодня поднесены вот здесь, возле Ревекки Израилевны, ему, Борису. Цветы – отрицание смерти, цветы – жизнь. Несколько минут все стояли молча. Потом он попросил тихо, будто про себя, чтобы его здесь оставили одного.

Дорогая моя, ты представляешь себе нашего Бориса? Прости меня, что я сейчас еще полон им. Прости, что сейчас, возле твоей могилы, у меня так светло на душе. Почему ты не можешь со мной говорить? Почему мы не можем разделить нашу радость? Почему эта небывалая радость должна быть только моей? Я помню, как Бориска в первый раз пришел к нам. Школьная форма так ему шла, сидела на нем как влитая, как будто он в ней родился. Ты его целовала и обнимала, а я, дурень, сидел в стороне надутый и грешил против тебя. Я решил, что это сын твой, а ты его прячешь, скрываешь от меня. Как я мог подозревать, чистая моя, хотя бы только раз в нашей жизни, что ты обманываешь меня? Ты иногда звала его в шутку «Береле», потому что в переводе на русский это значит «медвежонок». Ты гордилась тем, что поэт Иосиф Уткин, мир праху его, несколько лет был в Иркутске твоим школьным товарищем. Уткина ты тоже иногда звала ласково «Иоселе». Поэму Уткина «О рыжем Мотеле» ты часто читала всю подряд наизусть и радовалась тому, что рыжий Мотеле – кишиневец. Иркутск – Кишинев. Иоселе – Мотеле – Береле. Ой, как бы ты теперь гордилась фантастическим полетом нашего Береле, его поэмой!..

Дорогая моя! Я не могу как следует объяснить ни научно, ни философски, что именно называют космосом, вселенной. Я только знаю, это находится в недоступных высотах. Мир и мирки. Земля с ее морями и берегами, лесами и реками, странами и городами, похоже, один маленький мирок среди других мирков, одна блестящая звездочка в высоких необозримых небесах. Человек – крошечная-крошечная точечка среди милли-миллионов еле заметных точечек на земле. Но эта точечка-человек несет в себе самую большую космическую силу – мысль. С нею он может перевернуть горы, переставить города. Переродить миры и создать миры. С нею он может стать господином, и с нею он может стать рабом. И умение мыслить – эта космическая сила человека – не остается незыблемой, развивается, делается все острее, многограннее. Вот человек в наши дни вырвался вверх, во вселенские высоты. В космическом пространстве гудит его голос, ему отвечает эхо. Он гонит с небес выдуманных богов и становится сам владыкой, богом, хозяином вселенной. И остается человеком. И совершает это ради брата своего – человека. Только избранным, самым лучшим, самым надежным, самым смелым дано такое… Посмотри, любимая моя, на нашего Бориса в космическом корабле. Корабль парит в космосе, облетает несколько раз нашу Землю. И он, космонавт, хозяин вселенной, держит землю на своей ладони, как голубку. Отражается в ее волшебной красоте. Попискивает своей аппаратурой, переговариваясь с землею. Дышит ее теплом. Сдувает с ее перышек каждую пылинку. Красота ее пусть множится и множится, становится все прекрасней и чудеснее. И наш Борис удостоился быть среди самых благородных и самых достойных, среди горстки избранных…

Дорогая моя, однажды, помнится, тебя вызвали на трудные роды куда-то в далекую деревню. Ты туда летела на аэроплане санитарной авиации. Бориска тебя упросил, чтобы ты его взяла с собой – до тех пор он никогда на самолете не летал. Весь путь туда и обратно, рассказывала ты после, он стоял у кабины летчика и смотрел на руки пилота, его невозможно было оторвать. На следующий вечер дома, у стола, мальчонка встал и объявил во всеуслышание: «Я буду летчиком!» Мы с тобой переглянулись. Эти слова он выкрикнул с такой уверенностью, с таким трепетом в голосе, что ты ему сразу ответила: «Будь, дитя мое!» Ты его обняла и поцеловала, и сказала ему: «Если ты тянешься к высоте, ты высоты достигнешь. Ты будешь летчиком, Береле». Позже, когда он присылал нам фотографии, где был снят в авиационной форме, ты любовалась им, приговаривая: «Благословение-то он от меня получил, значит, есть здесь и моя доля». Потом планету озарило имя «Гагарин». И мама Бориса, сестра твоя Евгения Израилевна, писала нам, что Юрий и Борис – закадычные друзья. Она часто, приезжая в Москву, заставала их вместе. Но до сих пор не знала, что фамилия Юрия – Гагарин. Никому загодя не известно, кто есть кто. Даже родным и близким. Может быть… может быть, Борису тоже выпадет такая судьба… И ты ему тихонько опять посылала свое благословение. «Пусть будет так, сестра. Так, как ты хочешь и как он сам мечтает». Почему же ты сейчас не можешь видеть собственными глазами, что благословение твое не пропало втуне?.. Почему тебе не суждено было взять у жизни всю долю счастья, которая тебе причитается?..

(Однажды Борис Волынов сам рассказал корреспонденту нашей местной газеты: «Мой путь в космос начался в Кишиневе, да, да, представьте себе – в Кишиневе. Когда я был еще маленьким мальчиком, я часто гостил у моей тети Ревекки Израилевны. Моя тетя была доктором. Она иногда вылетала с санитарной авиацией к тяжелым больным. Однажды она взяла меня с собой. В Кишиневе я первый раз поднялся в небо. Тот первый полет я буду помнить до конца моих дней. Он совершил переворот в моей жизни: я заболел «небесной болезнью».

Кишинев я видел из Космоса. Чудесная картина! Ваш город растет космическими темпами.

Привет и счастья вам, кишиневцы!»)

На кладбище было тихо, так, как может быть тихо только на кладбище. Люди разошлись. На черных ветках голых зимних деревьев щебетали птицы. На сей раз дядя Юзя щебетанье это слышал… Вдоль ограды он спустился с холма обратно в город, все отдаляясь от кладбища и чувствовал, что кладбище отдаляется от него. Он теперь об одиночестве своем не думал. И одиночество начало отступать от него.

Он не пошел домой. Просто так прогуливался по улицам. Стоял южный светлый январский день, солнце играло на бровях, ресницах, румянило щеки. Каждому встречному он заглядывал в глаза – вот незнакомец кивнет ему, с улыбкой поздравит его. Но незнакомцы есть незнакомцы. И ноги сами повлекли его на полиграфический комбинат, где он столько лет был старшим корректором.

Его окружили печатники, линотипистки, переплетчицы. Каждый хотел о чем-то спросить, что-то узнать. Руки тянулись к нему, поздравляли, звали. Кто-то позвонил в редакцию. Несколько минут спустя в книжном цехе вырос фоторепортер с аппаратом в руках. В тот же день весь город видел в вечерней газете, как дядя Юзя из Кишинева стоит, оживший, среди товарищей по бывшей работе и рассказывает им о своем племяннике Борисе Волынове, который несется сейчас где-то в небесной вышине на космическом корабле.

Еще одно фото появилось тогда в вечерней газете: дядя Юзя прижимает к уху телефонную трубку, разговаривает со Звездным городком. Разговор был такой:

Он:

– Тамара, поздравляю тебя! Как твое здоровье? Как дети? Как Борис чувствовал себя перед полетом?

Звездный городок:

– Хорошо, дядя Юзя! Борис, как всегда, был спокойный, веселый, шутил с детьми. Мы как раз накануне вспоминали вас. Не переживайте. Все будет отлично, дядя Юзя!

Он:

– Евгения Израилевна у вас? Передайте ей сердечный привет.

Звездный городок:

– Нет, пока она в Прокопьевске. Приедет сюда через пару дней. Будем вместе встречать Бориса.

Он:

– Целуй Бориса, когда прилетит, и за меня тоже. Я горжусь им. Он моя гордость, моя жизнь.

Звездный городок:

– Спасибо, дядя Юзя. Возьмите себя в руки, все будет хорошо. Я целую вас, дядя Юзя…

Эти события происходили пятнадцать лет назад. Дяде Юзе теперь вот-вот восемьдесят. Как-то он навестил меня. Сидел против меня на стуле прямой, оживленный, нарядный. Полный портфель его (как только он его дотащил?) был набит множеством вырезок из газет, журналов, сборников, альбомов – все про космос и космонавтов. Где бы хоть строчка ни появилась на тему космоса, дядя Юзя тут же ее раздобудет – и в свою коллекцию.

– Я заболел небесной болезнью, – усмехнулся он, – и она вылечила меня. Вернула мне вкус к жизни…

И я видел, как маленькая точечка среди милли-миллионов точечек на земле, точечка, которая носит название «корректор» или «дактилограф», поднялась в загадочную высь.

И высь приветствовала его, говорила «доброе утро», сулила душевное здоровье…

Пер. Е. Аксельрод.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю