355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ихил Шрайбман » Далее... (сборник) » Текст книги (страница 32)
Далее... (сборник)
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 03:30

Текст книги "Далее... (сборник)"


Автор книги: Ихил Шрайбман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)

Потом на машине сельсовета мы с Ароном Хаимовичем поехали смотреть колхозные хозяйства вокруг Пепен. Ездили мы часа три-четыре. Солнце начало уже потихоньку опускаться. Заросшие деревьями долины стали чуть темнее, приобрели остывший темно-зеленый цвет. Холмы и холмики тут и там лишь сейчас, к вечеру, зажглись, как облитые пылающим золотом. Машина бежала и бежала среди бесчисленных высоких виноградных шпалер, между бесконечными рядами яблонь и груш. Посреди садов, под длинной крышей без стен, под крышей на одних столбах, девушки укладывали в ящики сливы. Арон Хаимович подал мне пару слив попробовать с той же торжественностью, как чуть раньше, наверху, у себя в кабинете, подал стакан воды. Рассказывал об этом новом пепенском сорте слив с той же говорливостью, с тем же сочным удовольствием. Мы ехали мимо табачных плантаций. Машина бежала меж длинных рядов желтых «шалашей» табака. Арон Хаимович показал мне механизированные электрические «печи», где сушится зеленый табак. Вошел со мной в большой зал, там, вдоль конвейера, юноши и девушки сортировали высушенные табачные листья, выравнивали их, а автоматический пресс их прессовал, выдавая в конце конвейера спрессованные и обвязанные, готовые к отправке на табачную фабрику, кипы табака. Уже в машине Арон Хаимович сказал мне, что за высокие урожаи, и на табачных плантациях, и в садах, и на виноградниках, он был награжден орденом Ленина. Теперешний председатель колхоза, сказал он, его ученик, молодой, но очень способный, очень честный, простой, дает себя учить, всегда с ним советуется. И он, Арон Хаимович, спокоен – колхоз в хороших руках, есть на кого положиться. В опущенное окно машины задувал ветерок. Пахло остывающим летним вечером, вечерними запахами полей и садов, спокойствием, чистотой и честностью. Я подумал, что не каждому, как вот этому человеку, возле которого я сейчас сижу, дано взглянуть при жизни как бы со стороны на то, что он сделал, сделал за длинные дни и короткие годы, и на все, что останется после него, когда отпущенные ему дни иссякнут.

Ночевать, разумеется, Арон Хаимович взял меня к себе. Жена его, Соня, Софья Израйлевна, усадила нас обоих за стол в их заросшей «беседке» во дворе, где-то неподалеку от груши. Она обвязала бедра полотенцем и стала в летней кухне жарить перцы, печь синие, подала потом на стол такое, чтобы говорили и помнили. Добрую порцию красного вина для заздравного тоста, разумеется, тоже. Заславские уступили мне свою спальню. Соня приготовила постель, а перед сном, по старинному обычаю гостеприимства, принесла мне тазик воды – омыть ноги.

Утром мы с Ароном Хаимовичем отправились к двум бассейнам родниковой воды. К роднику Заславского, как называют в селе эти родниковые бассейны.

Маленький дворик, огороженный высоким забором со всех четырех сторон. Кроны деревьев внутри по всей длине забора. Высокая дверь с большим замком. Как в сказке. В волшебной сказке – показалось мне.

Мош Цуркан, весь белый – от белых волос на голове, белых-белых бровей, до длинной белой рубахи поверх пары белых же штанов – вышел из своего дома встречать нас со связкой ключей в одной руке и с глиняным кувшинчиком в другой. Я здесь, видно, не первый. Мош Цуркан знает уже без слов, с чем нужно выходить к гостям.

Арон Хаимович сказал мне, что именно в этом дворе, у мош Цуркана, и открыли родник. Теперь мош Цуркан сторожит бассейны, содержит всегда дворик в чистоте, посадил внутри деревца, цветы, следит, чтобы пылинка сюда не упала, и получает за это в колхозе трудодни.

Мош Цуркан отпер замок на двери, снял с крышек бассейнов замки, откинул крышки. Я стоял и любовался ясной, прозрачной родниковой водой, вглядывался в нее до самого низа, до самой глубины. Мош Цуркан зачерпнул кувшинчик и подал его мне с не меньшей торжественностью, чем Арон Хаимович. Но оценки моей он не спрашивал. Оценку он дал сам:

– Я, знаете ли, повидал мир. Был в Будапеште, в Бухаресте, в Берлине. И нигде, нигде я такой хорошей воды не пил.

Я подумал, что каждый мог бы, наверно, сказать такое о своей воде, которую пьет он всю жизнь. Не каждому, однако, дано чувствовать такое.

Я же эту простую воду почувствовал, как своего рода символ.

Родник Заславского. Родниковая вода. Вода жизни. Или живая вода. Как ее ни назови, все будет хорошо.

Пер. Ю. Цаленко.

ИСКУССТВЕННЫЕ ЦВЕТЫ

Я стоял на самой вершине Ай-Петри и встречал восход солнца.

Едва брезжил рассвет. Небо над нашими головами здесь, наверху, оставалось таким же высоким, как и в низине. Даже еще более высоким.

Все это должно занять считанные мгновения. В самом деле, сколько длится восход солнца? Мы, однако, провели добрую половину ночи у подножия вершины, вокруг пылающего костра, ожидая, когда проклюнется день. Мы сидели у огня, жались один к другому, кто обняв колени, кто полулежа в траве, кто накинув на плечи легкое одеяло, кто подбрасывая в костер охапки хвороста. Мы отгоняли сон то песнями, то разными историями. Напевали и смотрели, как вокруг нас, вблизи, вдали, вдоль всей лесополосы, отделявшей нас от вершины, пылают такие же костры.

И когда из темноты медленно стала проступать темно-зеленая стена высоких хвойных деревьев, мы все поднялись, стряхнули с себя дремоту, затоптали тлеющие угли, и, взявшись за руки, зигзагом, стали подниматься меж деревьями выше, выше, выше.

Одновременно, словно сговорившись, со всех сторон потянулись вверх сквозь лес десятки стаек. Большинство молодежи. Юноши и девушки с рюкзаками на спинах, пешеходы в запыленной одежде, пионеры из Артека в своих одинаковых панамках, другие юноши и девушки с фотоаппаратами, свисающими с плеча, с лицами, наполовину смеющимися, наполовину еще сонными, словно мамы только что прервали их самый сладкий, самый детский утренний сон. Один я, кажется, был среди них старше. Вдвое, втрое старше.

Мы остановились на самой вершине. Еще шаг – и глубокая, бездонная пропасть. Остановились и молчали. Голова хмельновато кружилась. Возможно, из-за такой высоты, а возможно, из-за красот, которые открылись на много километров внизу, в бездне.

Совсем-совсем близко – казалось, один прыжок, и ты там – как бы прорастая из пропасти, торчали острые верхушки нескольких высоченных, узкогранных, диких скал. Они, видимо, остались торчать, отколотые, когда смешались море, лес, горы и поля. Из сосновых лесов, окаймляющих скалы внизу, ветры, наверное, взвихривают ввысь лесные семена. То здесь, то там растут в расселинах скал старые сосны с горбато-скрюченными ветвями, подобно оленьим рогам. Черные провалы в трещинах скал, вероятно, огромные гнезда. Орлы в своих гнездах еще спят.

Бесконечно простирается море, где-то далеко-далеко сливаясь с небом. Теперь, утром, море безмятежно. Кутает свои волны, словно плечи, в тонкую прозрачную дымку. Кусок моря синеват, кусок – зелен, кусок – сер, лилов, розоват. Но когда хорошо всматриваешься в море, оно повсюду черное. Особенно у берега, где оторочено яростно-белой пеной прибоя.

Море. Лес. Горы. Извилистые шапки холмов. Асфальтированные дороги, петляющие среди горных лесов. Белые корпуса санаториев. Ряды кипарисов, пальм, кедров. Плоские крыши громоздятся одна на другую уступами, словно ступени. Корабль в море. Пестрые пляжные зонты вдоль берега.

Дымка на волнах тает. Становится все светлей и светлей.

Я стоял на самой вершине Ай-Петри, ждал восхода солнца и думал о тебе, коллега, собрат мой по перу. Мы уже две с лишним недели живем в ялтинском Доме творчества, дверь в дверь. В коридоре тихо и прохладно. Тихая мягкость лежит на коврах под нашими ногами. Прохладным спокойствием веет от штор, затеняющих окна. Сквозь обитую дверь твоей комнаты еле-еле слышен стук пишущей машинки. На моем столе лежит уже несколько дней чистый, непочатый лист, и я завидую коротким, рифмующимся строчкам, которые выскакивают одна за другой из твоей машинки. Как смело, быстро и весело ты их отстукиваешь. Вчера мы с тобой встретились в коридоре. Я предложил тебе подняться с нами сюда. Ты посмотрел на меня; кажется, смерил взглядом с головы до ног; кажется, усмехнулся и сказал:

– Ну костер… Вершина… Ну восход солнца… Я сам могу это сделать лучше!..

Я стоял и смотрел на юношей и девушек, рассевшихся вокруг на валунах, ловил удивление в их взглядах, устремленных к кромке неба, и подумал о том, что ты мне вчера сказал. Я хотел вникнуть в твои слова. Хотел их с чем-то увязать. Я вспомнил, как мои маленькие племянники, столпившись вокруг стула, листали мою только что вышедшую книжку. Новые листы шелестели под их пальцами, свежая краска пахла, рассказики в книжке были с иллюстрациями. Дети переворачивали лист за листом, больше, конечно, рассматривали картинки, чем строки, каждый раз поглядывали на меня, и один племянник, помню, воскликнул:

– Как хорошо быть писателем!.. Можешь сам написать себе какую захочешь книгу!

Нет, не увязывается. Не то сравнение. В том детском преувеличении много мечты, чистоты, капель росы. Я всегда люблю его пересказывать. Оно вызывает радость, смех. Твои же слова омрачили меня. Хотя в них нет ничего преувеличенного. Ты произнес их взвешенно, деловито, даже как-то лихо.

Наконец солнце начало всходить. Узкая, острая огненная полосочка на небе стала медленно-медленно шириться, круглеть, раскаляться.

Десятки лиц вокруг меня вдруг распалились, засияли. Все рванулись с места, наставили фотоаппараты, встрепенулись, словно это случилось вот сейчас впервые на земле.

Но я стоял и все думал о тебе. Ты не дал мне насладиться. Я поискал другое сравнение для тебя. Однажды, помню, ехал я на месяц в деревню. Сидел в автобусе до отправления и мечтал о грубоватой льняной скатерти на низеньком столе, о торбочке со свежим сыром, висящей на гвозде в сенях, о старушке с добрым морщинистым лицом, хлопочущей вокруг меня, о маленьком оконце в запечье, и главное – о множестве цветов, живых цветов, виднеющихся далеко-далеко за окошком. И вдруг в автобус поднялась девушка с букетом в руке. От больших раскрывшихся цветов как бы стало светлей. Больше того: едва-едва было заметно, что они бумажные. Автобус катил, а я сидел и терзался: кто же из нас прав? Может, эта деревенская девчушка? Цветы за окошком растут сами по себе. А ее цветы кто-то создал, сделал.

Неужто ты, мой коллега, более прав?

Солнце взошло. Взошло без фокусов, обычно, как всегда. Я стоял среди молодежи и так же юно, так же жадно, как все, щурил глаза на солнце, чувствуя его первые лучи, подставляя щеки его нежному рассветному теплу.

Не берусь описать все в точности. Не хочу даже глубоко вдаваться в смысл ежедневного восхождения уймы людей, чтобы встретить рассвет. У меня для этого одно-единственное слово: жизнь.

Люди стали расходиться. Десятки юношей и девушек рассыпались по склонам Ай-Петри. Встречный ветер раздувал белые кофты, трепетал в красных галстуках, теребил зеленые рюкзаки за плечами. А я все думал о тебе. Далеко-далеко, за тем крохотным деревенским оконцем, пахли живые, растущие цветы.

Погоди-ка: тот красивый букет в автобусе разве пахнул?

Ты теперь, наверное, тоже встал. Быть может, сидишь уже за столом. Короткие рифмованные строки выскакивают из твоей машинки быстро, смело и весело. Ты сам себе выстукиваешь восход солнца покрасивей.

А есть лучи у твоего восхода?

Нет, друг мой, правы живые цветы.

Пер. М. Хазин.

ЗДЕСЬ

Слово среди многих других коротких слов. Один звучный слог. Всего каких-то пять буквочек.

Оно вздымает в душе твоей простор и тоску. Самые сильные и нежные привязанности. Радости и печали. Все годы и все мгновения твои.

Здесь. Отчий дом. Узел, в котором завязалась жизнь. Твоя жизнь.

Не каждому, наверно, суждено глубоко прочувствовать в себе это короткое волшебное слово. Быть пронизанным этим словом, слитым с ним. И тот, кому это не дано, уже от себя самого не убежит, самого себя не перепрыгнет. Он уже такого нигде и никогда не почувствует. Душа его всегда будет блуждать между небом и землей, между здесь и там. Как вырванное дерево, будет он вянуть, сохнуть, и своего Здесь уже никогда и нигде не найдет.

Эти мысли у Боруха Пинкуса не новые, наоборот, в последние пару лет часто думанные, хорошо обоснованные и накрепко укоренившиеся в нем, сегодня, в утренние часы, роились в его голове с особенно сильной болью. И с сильной болью, и с гневом.

Он натянул брюки, воткнул в шлепанцы босые ноги; стоял перед книжным шкафом в одной распахнутой рубахе. Он уже два дня не брился, не ходил в свою мастерскую, кисти в руки не брал. В полдвенадцатого отходит поезд. Бася встала сегодня рано, звякала на кухне посудой, убрала в передней, чистила на балконе щеткой пальто как ни в чем не бывало, как будто сегодня день как все дни. Перед уходом на работу она подошла к его постели, склонилась над ним, поцеловала и сказала: «Ну, одевайся, побрейся, не будь упрямым, это же брат». Поцеловала и тем не менее назвала упрямым. Как она не понимает, что эти дни для него – черные дни? Именно потому, что это брат. Ладно он, брат, Залмен, не хотел понять, не мог понять, не дал даже говорить. Любой, самый маленький разговор между ними сразу же приводил к ссоре. А каждую ссору Залмен заканчивал хватаясь за сердце, глотая таблетки. Залмен плохой? Нет. Глупый? Кажется, тоже нет. Он попал в эту несчастную круговерть и даже родному брату не дал себя вытащить. Но она, Бася? Ведь с нею, с женой, столько лет связан Борух Пинкус одной плотью, одной мыслью. Все это они за последнее время не один раз обговаривали. Его мысли это и ее мысли. Почему же она воспринимает это вот так-вот, легко и просто, как ни в чем не бывало? Она отпросится на час с работы и придет на вокзал. «Послушай меня, – сказала она, – побрейся и приходи тоже. Это же брат. И это же навсегда». Как не понимает она всю глубину трагедии? Нет. Он к поезду не пойдет. Именно потому, что это навсегда. И именно потому, что это брат.

Борух Пинкус стоял перед книжным шкафом и вместе с думами, что перелистывались в эти утренние часы в его голове, стал листать в руке книгу стихов, которую ночью все читал и читал. Одно другому не мешало. Наоборот: два измерения объединились, свернулись, приобрели глубину, взлетели вверх, увеличились. Он листал стихи за стихами, шептал тут строку, там строку. И хоть нужные ему строки были уже подчеркнуты в книге, и хоть он знал их уже наизусть, тем не менее, не спеша перелистывая, добрался он до них, приблизил книгу к глазам и, будто распевая псалмы, вычитал оттуда:

 
Из далей всех,
Что видел я без мер,
В сиянье солнечном увидел:
Это здесь
Мой дом большой —
СССР!
 

Вот так-вот, тоже не наизусть и тоже, приблизив книгу к глазам, вычитывая слово за словом и указывая на слова пальцем, чтобы Залмен, значит, видел черным по белому, прочел он эти строки Залмену. При их последней ссоре. Залмен сидел напротив него со сложенными на груди руками, обе ладони под мышками, скорчившийся, узкогрудый, несколько мгновений он молчал, а потом побелевшими губами произнес: «Здесь – не здесь, ерунда». Боруха аж подкинуло со стула: «Подожди, мы ведь, кажется, два брата, от одного отца. Почему же ты не помнишь, что говорил отец? Почему ты не помнишь радость отца, счастье отца? Что стало с тобой?» Золовка, Мальвина, подала Залмену стакан воды, назвала его, как всегда, Зямочка. Она, как всегда, сладенько выпевала свои речи, а Залмен, как всегда, этой сладости поддакивал, кивая головой. «Зямочка, что ты споришь с ним? Разве два брата не могут быть разными людьми? Ты же знаешь, что он витает всегда в небесах».

Борух уселся обратно на стул, собрался с духом и спокойнее, «приземленнее», начал тем не менее снова тыкать пальцем в тот же стих, но уже в другие четыре строчки. Более близкие, можно даже сказать, братские. Он говорил мягким голосом, с болью: «Послушай, Залмен. Ты ведь, кажется, не глупый. Я говорю с тобой как брат с братом. Я понимаю – воссоединять семьи. Ведь так называется это в мире, но семьи ведь дробятся и ломаются. Ты знаешь это так же хорошо, как и я. Дети, бывает, оставляют старых родителей, мужья – жен. Я не говорю уже – брат брата. Потом оказываются где-то под Бостоном, или в какой-нибудь Австралии, или еще черт знает где. Помнишь, Залмен, как мы во время войны искали друг друга? Как жались мы друг к другу, когда после войны нашлись, вернулись сюда. Помнишь, какая была радость, когда вдруг объявился Шмулик дяди Довида? Еще один Пинкус вместе с нами, в нашем обжитом поколениями Здесь. Ладно уж простой человек не понимает, не чувствует, что он игрушка в руках дьявола. Но ты, Залмен, ведь не простой человек. Ты же человек с образованием, человек, кажется, с головой на плечах. Помнишь, как наш отец, жестянщик, был на седьмом небе, когда ты закончил институт, получил это образование? Помнишь, как отец сиял, когда мы, все вместе, собирались у него на майские праздники или в октябрьские дни? Что за напасть на нашу семью? За какие грехи должны мы снова терять друг друга? Вот послушай, Залмен, эти строки нашего большого еврейского поэта. Прямо будто он сидел сейчас вот здесь, среди нас, как будто переболел нашей семейной болью. «Рассеялось опять, расплылось, разметалось, что уже вместе собралось…» Ай, Залмен, Залмен…»

Залмена побелевшие губы слились с бледным лицом, еле заметно подрагивали. Он вытащил ладони из-под мышек и без слов, пожимая плечами, развел руки. Мальвина пропела: «Зямочка, что он хочет от тебя? Что такое, ты не даешь ему разве быть с нами вместе?» А Залмен, молча поддакивая ей, кивал головой. Это снова подкинуло Боруха со стула. Все. Пропало. Брата он теряет. Это, наверно, и означали разведенные руки Залмена. Борух схватил книгу, сунул ее под мышку и направился к двери. Из боковой комнаты вышел Роберт, Залмена сын, племянник Боруха. Роберт в последнее время отпустил себе бородку. Редковато-черная заостренная бородка парнишки из ешибота – не хватает только, чтобы сверху, по обеим сторонам, вились пейсы, заложенные за уши. Роберт вытащил книгу из-под дядиной руки, полистал ее и рассмеялся: «Дядя, разве жаргон это язык? Это же исковерканный немецкий!» Сорвалось слово «ничтожество», слово «невежда». Потом в ответ: «Идите. Идите отсюда!»

Борух Пинкус сейчас, в утренние часы, шагал по комнате от стены к стене. Стены то раздвигались, исчезали – простор и тоска расстилались во всю свою длину и ширину; то снова вставали перед ним, жали и щемили – он вышагивал между ними боль и печаль о потерянном брате.

В полдвенадцатого поезд отходит.

Может, с Залменом надо было говорить иначе? Мягче. Терпеливее. Чаще. Убедительней. Может, он его, как лекарь больного, должен был деликатно выспросить, где болит? А может, наоборот, следовало накричать на него посильнее, как старший брат на младшего, который делает глупости, хотя прекрасно знает, что делает глупости? Может, надо было отхлестать его по щекам, чтобы он пришел в себя, как хлещут упавшего в обморок? Все это он, кажется, делал. Может, недостаточно? Все. Поздно. Сейчас он может его как брат брата только жалеть, только посочувствовать ему.

Ай, Залмен, Залмен…

Борух Пинкус пошел в ванную и стал бриться. На лице своем в зеркале, сейчас отчетливей, чем всегда, увидел он все морщины и морщинки отца, брови отца, точно тот же самый лоб, те же отцовские глаза. Что бы отец сказал, узнай он про эту выходку Залмена? Он бы, возможно, молчал, как молчал в горе всегда, тихо рвал бы на себе одежды, посыпал голову пеплом.

Отец прожил нелегкую жизнь. Горькие годы войны, трудные послевоенные времена. Но каждый недостаток в отдельности и все тяготы вместе он, простой жестянщик, принимал с пониманием, понимал с любовью. Глаза его, всегда затянутые усталостью и заботой, откуда-то глубоко изнутри постоянно светились радостью и счастьем. Слово «советское» было у него самым гордым и самым высоким словом. В сочетании со словом «Бессарабия» – его выстраданной, свершившейся мечтой.

В хорошую минуту свою, в радости, мама любила рассказывать, как в годы эвакуации, в далеком узбекском кишлаке, однажды, тяжелым и голодным зимним днем, отец вдруг сказал: «Слышишь, Броха, мы забыли важную вещь. Надо было взять с собой в торбочке немножко бессарабской земли». Она вытаращила на него глаза и назвала его сумасшедшим: «Сказал бы хоть, хороший кусок бессарабской мамалыги».

Отец, вернувшись домой, радовался каждому новому окну в каждом разрушенном доме. Смотрел, сияющий, на каждый лучик света в каждом восстановленном здании, как будто восстанавливались его собственные имения, собственные владения его. Вместе с нами, с детьми, на открытые четыре стены уложил он потолок, приколотил стропила, старыми кусками жести покрыл крышу. И по этой бедной квартире, где дверь была пока сколочена из пары досок, окно заделано кусочками стекла, расхаживал он как царь по своему дворцу, гордо называя свой дворец и – отчий дом, и – Здесь.

Ай, Залмен, Залмен…

Как можно взять и поссориться с таким отцом? Как можно взять и осквернить такую мечту отца, такую светлую память отца? Как можно вот так-вот бросить могилы таких родителей?

Есть на свете писатель Габриель Гарсиа Маркес. В его книге «Сто лет одиночества» герой хочет оставить маленькое селение, которое он, вместе с женой, несколько лет подряд помогал строить где-то в дикой глуши. Отвечает жена: «Нет. Мы вложили сюда наш пот, наше сердце. Это наш дом. А дом не бросают». Муж говорит: «До тех пор пока нет у нас здесь могил, оно еще не может зваться домом». Отвечает жена: «Я готова сама превратиться в первую, могилу, лишь бы дом наш назывался домом!..»

Ай, Залмен, Залмен…

Ну, а могилка твоей двенадцатилетней Фирочки, которая в своих школьных тетрадках писала уже стихи, воспевала деда и его осуществленную мечту? Ты эти могилы хоть сфотографировал? Или тебе достаточно, что мы, я и Бася, в поминальные дни обмоем могилку твоей дочери, весной покрасим штакетник, посадим цветочки на вскопанном вокруг клочке земли? Или все эти вещи тоже означают у твоей Мальвины витать в небесах? Ай, Залмен, Залмен…

Борух Пинкус подставил голову под кран, одной только холодной водой умыл лицо, освежил шею, вымылся по пояс. Затем надел свежую рубашку, обулся, взял в руку пиджак и вышел на улицу.

Он пошел пешком. Влажный туман, что с утра окутывал город, начал подниматься, таять, открыл девятиэтажные и шестнадцатиэтажные здания, поставленные углом справа и слева, вдоль обеих сторон, улица за улицей. Люди ходят уже все без пальто. Полотнища травы, молодые побеленные деревца уже зеленеют. Опять весна. Здешняя, родная весна. Борух сейчас выше обычного задрал голову вверх, к высоким зданиям. Белые, новехонькие, с солнцем, разыгравшимся по всем их окнам, они, квартал за кварталом, улица за улицей, то удаляясь, то приближаясь, кружили перед его глазами, как взявшись за руки. Как белые невесты с той сияющей прелестью на лицах, какая бывает только у невест. Отец все эти кварталы уже не видел. Тогда здесь еще было пустое заброшенное место. В нескольких проектах этих домов заложена и Залмена доля тоже. Как может человек отвернуться от такой родной красоты? Как это берет человек и сам себя поджигает? Еще хорошо, что отец не дожил до этого пожара.

Больше часа кружил так Борух Пинкус по новым улицам и кварталам, надышался воздуха и солнца и наконец остановился с ключом в руке перед дверью своей художнической мастерской.

Первым делом он подтянул гирю старых резных часов с кукушкой на стене, встал на табурет, вызвонил часы, качнул маятник. Остановившиеся стрелки передвинул на три четверти одиннадцатого.

Мастерская начала дышать. Борух сменил брюки – надел свои заляпанно-цветастые рабочие брюки художника. Он взял веник, вымел мастерскую, стер везде тряпкой пыль. Издалека, из угла, бросил взгляд на незаконченный девичий портрет на натянутом на весь мольберт полотне. Остановился и стал смотреть на портрет отца, что так и висит здесь все годы наверху под длинным узким окном мастерской у самого потолка. Смотрел на отца – смотрел на себя.

Потом он просто так полистал пару альбомов со своими репродукциями, листал книги, иллюстрированные его графикой. Затем поднялся по лесенке на галерею-балкончик в мастерской. Часы на стене прокуковали одиннадцать.

На балкончике рядами, сериями – его полотна в больших и меньших рамах, полотно к полотну, рама к раме, как корешки книг в книжном шкафу. В них вписывал он свою жизнь, свою и своего отца мечту, свое и своего отца Здесь. Его полотна не раз вывешивались в сельских колхозных клубах, выставлялись во Львове, в Новосибирске, в Москве. Лучшие из них находятся в государственных музеях. Некоторые картины его висят на стенах у товарищей, у друзей. Радость людей – это его радость, она умножает его радость, его счастье, его жизнь, его причастность к слову Здесь.

Здесь.

Борух Пинкус стал выносить местечковую серию – воспоминания детских лет. Полотна он расставил на полу полукругом, оперев одну раму о другую. Он уселся напротив, под окном, под портретом отца, в низкое широкое кресло, куда сажает он всегда дорогого гостя.

Замшело-зеленая дранка на крышах, черно-синяя перекошенная дверь, домик, опоясанный огненно-красной завалинкой.

Тощий портняжка в развевающемся кафтане, заломленный козырек на лбу, порхает в воздухе; по местечку, внизу – разбросанные буквы: «Хаим-Зейлик – врунишка». От портняжкиных глаз под козырьком веет фантазией и поэзией.

Дедушка. Высокий. С рыжей длинной бородой, аж сапоги дедушкины рыжие.

Побеленная передняя стенка осеннего молдавского винного погреба.

Свадьба в местечке.

Похороны – черные простыни, белые-белые лица скорбящих.

Старушка – сплошная шаль. Две длинные жилистые руки свисают из-под шали, касаются кончиками пальцев земли.

Соседи, один возле другого: один сосед в талескотне, другой в строченой молдавской телогрейке, в высокой остроконечной кушме на голове.

Три мальчика в косоворотках.

Два посиневших румынских жандарма швыряют между собой, как мяч, голого окровавленного юного паренька.

Днестр, загибающийся коленом, на одном берегу черный лесок, на другом – виноградный склон.

Целое местечко стоит на берегу Днестра в один ряд, ноги – шаг в воду, распростертые руки тянутся к тому берегу, с той стороны подплывает сюда лодка с тремя красноармейцами, с красно развевающимся флагом.

Здесь.

Борух Пинкус стал сносить с галереи военную серию, серию гетто. Полотна он выставлял по кругу, заслоняя ими прежние. И опять уселся в кресло напротив.

Местечко горит.

Два эсэсовца, склонившиеся над колодцем; колодец доверху закидан стариками и старухами; ведро в воздухе – зевом вниз, раскачалось, как колокол; вокруг ведра – разлетевшиеся буквы: «Г»… «В»… «А»… «Л»… «Д»… !..

Толпы, толпы всевозможных спин, гонимых в Транснистрию. По обеим сторонам дороги обугленные поля; справа, в долине, горюющая деревушка; слева ряд орехов, ветер треплет их ветви, с листьев капают слезы; за гонимыми толпами – трупы: старики без рук и без ног, грудные дети в распотрошенных пеленках, беременные женщины – животами вверх, как застывшие посреди родов; меж мертвыми на узком кусочке пергамента – «Никогда не забудем!».

Красноармейцы за танком штурмуют стену; пятнами черных зарешеченных дыр-окон по всей стене разметалась свастика.

Лес. Партизаны в подпоясанных полушубках возле землянки. Лесная чаща заснежена. Наверху кроны деревьев одеты в красное цветение.

Три высокие трубы. Крематории. Меж тяжелыми черными бичами дыма вращается земной шар, на кирпичах труб намечены звериные морды Гитлера, Геббельса, Геринга.

Красноармеец с автоматом за спиной, в промокшей гимнастерке, склонился к кувшину воды в руках старушки.

Разлетевшиеся складки венгерских платьев мелькают вокруг красноармейца с гармошкой в руках.

Советская Армия на разрушенных варшавских улицах.

Два красноармейца взламывают ворота Освенцима, полосатые тени-скелеты тянутся к ним длинными сияющими пальцами.

Борух Пинкус сидел напротив собственных полотен своих, опершись лицом о ладонь, в низком широком кресле, куда он сажает всегда гостей, и смотрел сейчас на полотна, как кто-то другой, как не он сам. Сейчас он видел в них скорее «что», чем «как». Всеми этими видениями мучился он не один день, почти везде сам все видел. Сейчас больше обычного думал он о том, что он и его семья, и все его оставшиеся в живых близкие, и весь народ его до единого, все были бы уничтожены, были бы стерты с лица земли. И больше обычного думал он сейчас о том, кто спас от уничтожения, кто уничтожил уничтожителей. И сколько труда и скольких мук это стоило. Двадцать миллионов жизней. Какие реки крови!

Борух Пинкус снова поднялся по ступенькам на балкончик и стал носить оттуда портреты и пейзажи. Все свободные уголки мастерской заполнились, рама к раме, близкими и любимыми, близким и любимым. Образы рабочих людей и образы ученых. Еврей – председатель колхоза. Близкий друг скульптор. Певица. Три девочки-цыганки. Молдавский поэт. Швеи на швейной фабрике. Молодые студентики. Сталелитейщик. Пейзаж с виноградником. Сады. Мост через Днестр. Уголки нового города. Кавказские ландшафты. Портрет Баси. Двенадцатилетняя племянница Фирочка. (Ай, Залмен, Залмен!..)

Кукушка на стене кукукнула один раз. Полдвенадцатого. Залмен исчезает сейчас в дальних далях, растворится там, как растворяется горсточка соли в кипящей воде. Он, Борух, стоит в эту минуту, окруженный своим Здесь, и будет так свое великое Здесь писать и писать дальше.

Борух Пинкус взял в руку кисть, выдавил из тюбика немного краски, разбавил краску парой капель масла, потом приблизился к свежезаконченному полотну на мольберте.

Девушка на полотне, с гладко зачесанными волосами и глазами в глубоком раздумье, похожая на Хаю Лившиц, после еще нескольких новых мазков начала жить. Ее глаза наполнились радостью. Радость эта отразилась, разрослась и умножилась на лице ее создателя.

Пер. Ю. Цаленко.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю