Текст книги "Далее... (сборник)"
Автор книги: Ихил Шрайбман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 38 страниц)
ДЕВУШКА ИЗ ВИЛЬНЮСА И АВТОГРАФ
Спасибо тебе, девушка из Вильнюса, что ты принесла, как голубь ветку маслины в клюве, эту маленькую озорную новеллу мне на старости лет.
Автобус Адлер – Пицунда. Не короткий путь. Требует времени не меньше, чем совсем недавно самолет Кишинев – Сочи. Место в автобусе рядом со мной еще свободно. Появляется белокурая девушка в джинсах, в тонкой прилегающей плащевой курточке и садится на свободное место рядом со мной. Такая девушка, что если бы салон автобуса не так был залит солнцем – даже занавески приспущены – можно было бы сказать, что ее появление все озарило светом.
Автобус мчится. Мандариновые деревья и чайные кусты по обе стороны дороги, приплясывая, бегут навстречу. Горы вдали чуть покачиваются. Слово за слово. Улыбка, смех. Зардевшееся лицо. Мне уже известно, откуда девушка едет, какая у нее профессия и в каком пицундском пансионате она будет отдыхать восемнадцать дней. И для нее не секрет, куда я еду, кто я да что я. Она краснеет еще ярче и говорит, что мое имя ей знакомо. В это я не очень верю. Ну что ж, если так, я приглашаю ее прогуляться как-нибудь, посмотреть Дом творчества писателей. Она с готовностью кивает: придет обязательно. Я объясняю, как добираться из ее пансионата к нам, прошу записать, на каком я этаже и номер комнаты. «Зачем записывать? – говорит она, слегка осмелев. – Разве я такую малость не запомню?» Уподобляясь настоящему зануде, спрашиваю еще раз: «Так вы, значит, объявитесь?» Она смеется: «Тому, кто зря обещает, нетрудно и повторить обещание». Автобус внезапно останавливается. Я и не заметил, что мы уже подкатили к писательскому дому. Так быстро? И вот я стою снаружи с моим чемоданом и машу рукой вслед всем автобусным окошкам. Минуту спустя автобус скрывается. Эту минуту я стою возле чемодана какой-то оглушенный и сиротливый. Вот только что у меня в ладони был целый автобус и эта вильнюсская девушка в нем, и вот, будто пальцы разжал, в мгновение ока все исчезло, как летняя бабочка, как короткий сон в летнюю ночь…
Я ехал сюда, чтобы отгородиться хоть на месяц от повседневной домашней жизни, сидеть в тишине и писать, думать этот месяц, как подобает писателю, только о работе. И вот первый день, а я слоняюсь здесь неприкаянный, и занимает меня, кажется, пока только одно: появится она или не появится?
Если она, прикидываю, там, в пансионате, сразу не познакомится с кем-нибудь, кто ей придется по душе, то появится. Но как может мимо такой девушки пройти самый лучший, самый достойный? Нет, она не приедет. Однако, сдается мне, что блеск ее глаз меня не обманывал: приедет. Приедет или не приедет?
В конце концов я очухался, задал себе взбучку: прогони, балда, этот дурацкий чад из головы! Даже назвал себя «старым греховодником» (себе самому, когда никто тебя не подслушивает, иногда можно так сказать).
И я справился с этим наваждением, очнулся от зловредного сна: тьфу, тьфу, убирайся на все четыре стороны, хоть за тридевять земель!
Я сел к столу. Помаленьку начали завязываться строчки. Что нам еще надо? Какая радость сравнится с этой? Строчки собирались в страницы. Ни один скупердяй в мире так не тасовал свои сотни, так не смаковал свои тысячи. От вильнюсской девушки едва сохранились смутные воспоминания. Если бы кто-нибудь меня в те дни, когда шла работа, невзначай спросил: «Помнишь? В автобусе даже светлей стало?» – я бы уставился на него с недоумением: «Какой еще автобус? Где светлей стало?»
Работал я больше по вечерам, сидел за столом до поздней ночи. Днем я гулял по берегу моря, на ходу продолжая работать. Два раза в день купался в море. Лежа на волнах, раздувая ноздри, лицом к небу, все искал точную мысль, шлифовал слова. Учился у моря, которое шлифует сотни лет свои неповторимые камушки и, закончив отделку, разбрасывает их по берегу: собирайте, люди! Глядите, как я для вас постаралось!
Дни были длинными и наполненными. Каждый новый день за моим письменным столом – новые события, находки, характеры и поступки, споры, неожиданности, миры и мирки. Десять дней, которые я уже здесь провел, своей насыщенностью перевешивали сжеванные городом десять месяцев, казались мне не полутора неделями, а невероятно долгим куском времени, чуть ли не отрезком вечности.
Однажды под вечер, на одиннадцатый или на двенадцатый день, кто-то постучался в мою дверь. Я только задремал. Прошлую ночь сидел за столом до четырех утра; перевел дыхание лишь перед нынешней ночью. Я сошел с кровати, взглянул в коридоре в зеркало и увидел себя помятого, с растрепанными бровями. Может быть, мне показалось, что стучат? Но стук повторился.
– Кто там?
– Я… Помните, из Вильнюса!
– Одну минуту!
В комнате кавардак. Все у меня валилось из рук. Но каким-то чудом кровать мгновенно была застелена, книги вокруг кровати – сложены. Пепельница с окурками опорожнена в мусорное ведро. Я быстро влез в брюки, натянул на себя свежую рубашку, ладонью прошелся по волосам, пригладил взлохмаченные брови.
Вильнюсская девушка на пороге в длинном в складку платье, в белой блузке с короткими рукавами казалась теперь выше, проще и еще притягательнее, чем тогда в дорожных джинсах и в яркой куртке. Но так же, как тогда, она перед каждым словом краснела:
– Я, наверно, приехала не вовремя.
– Нет, почему же? Входите. Я после работы решил немножко отдохнуть. Садитесь. Будьте как дома.
– Мы заблудились. Кондукторша не предупредила, когда нам выходить. Не беда. Подышали морем. Лишнюю часть дороги прошли пешком. Главное, что мы вас отыскали, застали дома.
– Кто это «мы»? – преодолевая волнение, я достал из холодильника несколько яблок, помыл их и поднес на тарелке гостье.
– Спасибо. Меня внизу ждет знакомый. Ни за что не хотел подняться. Совсем оробел.
– Неужели? Мне представляется, что он-то как раз не робкого десятка.
– Старый знакомый. Он тоже из Вильнюса. Мы здесь случайно встретились. Когда в отъезде встречаешь земляка, так радуешься, будто увидел кого-то родного.
Минуту мы помолчали. С яблоком в руке вильнюсская девушка оглядывала стены моей комнаты, исчерканные странички на столе, смотрела в окно на гущу деревьев, на море. Хоть стены в комнате были обычными голыми стенами, на страничках бумаги – крошечные буковки, перечеркнутые и заклеенные, море в окне – то же море, что и в окне ее пансионата, она все-таки, надкусив яблоко, сказала:
– У вас так хорошо! Жалко, что мой приятель слоняется внизу один. Первый раз в жизни я разговариваю с живым писателем, вижу писателя так близко.
– Ну и как? – спросил я.
– Ничего особенного. Человек как человек.
– Только снаружи, – усмехнулся я. – Что происходит у него внутри, знает только он.
– Почему? Все знают. Я тоже.
Она открыла свою сумочку, и я увидел мою последнюю книгу. Девушка держала ее обеими руками, чуть накренив, ласково, бережно – голова склонена к обложке – как держат, мне очень понравилось такое сравнение, младенца в пеленках. Девушка опять зарделась:
– Вашу книгу я купила у нас, в Вильнюсе. Еще в прошлом году. Я позвонила домой, чтобы мне ее сюда прислали. Только вчера получила. Прошу вас, дайте автограф…
И она протянула мне книгу с такой благоговейной осторожностью, будто та была из стекла и могла, упаси господь, упасть и разбиться.
– Можно подумать, вы и читали ее? – нетактично поинтересовался я.
Девушка из Вильнюса не сразу ответила мне:
– Как же иначе, разве книги покупают не для чтения?
– Выходит, вы знаете еврейский? Что же вы молчите? – шутливо прикрикнул я.
– У нас в доме с бабушкой постоянно говорили по-еврейски. А папа и мама разговаривали по-еврейски, когда хотели, чтобы я чего-нибудь не поняла. Но я все равно научилась их понимать. И секретов больше не стало: мы все говорили по-еврейски. Читать и писать я начала благодаря урокам в еврейском журнале. Журнал «Советиш Геймланд» я видела у нас в доме с тех пор, сколько себя помню.
Я взял авторучку. Подумать только, такая молодая, такая прелестная, такая притягательная читательница! Что написать этой девушке?
– Меня зовут Ева. Просто Ева, – выдохнула моя гостья, словно боясь, как бы я вдруг не передумал.
Я медлил, зажав авторучку между пальцами. И в самом деле, размышлял немного больше, чем следовало. Наконец я надел очки и, как водится, на титульном листе вывел убористыми буковками первые три строчки, которыми выше я начал этот рассказ:
«Спасибо тебе, Ева, девушка из Вильнюса, что ты принесла, как голубь ветку маслины в клюве, эту маленькую озорную новеллу мне на старости лет».
Я точно знал, что вильнюсская девушка сейчас уйдет, на прощание мы расцелуемся, и сочность этого поцелуя надолго останется в моей памяти. И такое привычное, близкое сердцу моему имя – Ева.
Пер. Е. Аксельрод.
ЛЕВА
Простое незамысловатое имя. Человек небольшого роста, можно даже сказать, низенький, с изрядной сияющей плешью на голове, туговатый на ухо.
Говорят, слегка глуховат стал на работе. Столько лет провел на заводе среди гула и грохота моторов и станков. Большой завод у нас. Тракторный.
Жена его, Хаюся, – наша дальняя родственница. То есть родство с нею мы никогда как следует не вычисляли. Во всяком случае, землячка наша – из Рашкова: это уж точно, вернее верного.
Раз в год, в январе, Лева и Хаюся приходили к нам на день рождения нашего сынишки, и один раз в год, примерно через месяц-полтора, мы, я и моя жена, мир праху ее, навещали их в день рождения их дочурки.
В те трудные, печальные и веселые времена сразу после войны Хаюся (она была еще молодой и красивой, а он, кажется, даже выше ростом был, и волосы почти все на голове) изворачивалась, как могла, выгадывала, экономила, у одного занимала, другому отдавала – но дочурке, Миечке, такой день рождения закатывали: свадьба, а не день рождения, говорили гости.
Бульон с миндалем, фаршированная рыба, жаркое, клецки, маленькие соленые огурчики, зеленый и красный перец зимой, такой салат и сякой салат, пряники и прянички, большой торт посреди стола с белыми аппетитными буквами, выложенными кремом: «Миечке два года», «Миечке три года», «Миечке четыре года», и так далее, и так далее.
Лева суетился среди гостей, доливал в рюмки, помогал Хаюсе подавать на стол и убирать со стола, крутился волчком, одетый в свой излюбленный наряд: на выходной костюм наброшен синий застиранный, но отутюженный заводской халат. По складу не слишком словоохотливый, считался молчуном, но о синем своем халате не молчал – то одному гостю, то другому бросал – не понять, всерьез или в шутку:
– Этот халат для меня лучше смокинга!
Миечка сидела во главе стола с большим алым бантом в волосах. Хаюся красовалась возле дочки. После нескольких первых тостов Лева, этот молчун, затягивал песню. Гости подхватывали ее и уже пели песню за песней сами, не дожидаясь Левы. А позже, когда столу было отдано должное, обижен он, упаси господи, не был – пустые бутылки, тарелки и рюмки отправлялись на кухню, стол складывали, задвигали в угол, стулья и табуретки отъезжали к стене и на том самом месте, где только что зазывно благоухали яства, гости начинали кружиться да притопывать в свое удовольствие. Расходились поздно, в первом часу; домой, разумеется, шли пешком. Такой день рождения не забудешь. Во всяком случае, до следующего, через год, когда все повторится снова.
В комнате у Левы и Хаюси над столом висела люстра с четырьмя лампами, сплетенная из тонких никелированных трубочек, поверх изящный проволочный абажур, украшенный узорами, фигурками, всякими точеными вензелями – вокруг и между лампами – совсем особая люстра. На тумбочке стоял ночничок, тоже особенный – просто загляденье! Часы с кукушкой и с буквами на циферблате вместо цифр отсчитывали время с кукованьем, с игрой. Ни для кого не было секретом, что все эти вещи – Левины произведения. Сам смастерил своими золотыми руками. И еще кое о чем это, без сомнения, свидетельствовало: хоть Лева и любит руки приложить к разным домашним штучкам, любит свой дом, комнату, но все это только отсвет любви к ней, его Хаюсе, и, разумеется, к дочке – маленькой прелестной Миечке.
Заводом Лева гордился. До сегодняшнего дня работал там в своем синем неизменном халатике все сорок послевоенных лет – не больше и не меньше.
Лева гордился не только заводом, но и ростом его, тем, что тот год от году становится все более мощным. И завод, надо отдать должное, гордился Левой. Подумать только, какой Лева! За все сорок лет – и это не просто слова – ни одного разу на работу не опоздал, зато домой, как правило, возвращался с опозданием. И работу свою постоянно исполнял с завидным усердием и добросовестностью. К тому же и со своей врожденной скромностью. Да и дело делал, ему одному подвластное. Лишь только какая-нибудь новинка, тончайший инструмент, деталь – Лева первый в своем инструментальном цехе опробовал их, оттачивал, отшлифовывал. И если Лева говорил «да», так инженеры и главные конструкторы, комиссии и подкомиссии не могли сказать «нет», и эта вновь изобретенная вещица, деталь или какой-нибудь инструмент, шли на конвейер. Заводу было кем гордиться. Почти все сорок лет в просторном, усаженном цветами дворе внутри завода Левин большой портрет был выставлен среди портретов других мастеров с золотыми руками, среди тех, кто в этом году работают в счет следующего года, среди самых уважаемых людей завода. На собраниях Леву приглашали в президиум. Но его врожденная скромность славы не искала. Он по обыкновению передергивал плечом, бормотнув: «Для чего? Почему это именно меня?» Среди приглашенных в президиум его имя было названо, но он оставался сидеть внизу, в зале, в своем синем халате, сияя плешью, среди всей массы рабочих. Рабочий среди рабочих.
Признаюсь, я всего этого как следует не знал, а если знал, то недостаточно вдумывался в Левин характер. Я за время нашего знакомства столько людей изобразил на бумаге, но чтобы очередь дошла до Левы, должно было пройти два десятка лет – надо было прийти не на веселый день рождения, а в горькую годину…
Но зачем забегать вперед?
Когда мы моложе, годы нам кажутся более длинными, но все равно пролетают они быстро. Вот только что Миечка была маленьким ребенком, малышкой: «Миечке три года», «Миечке четыре года», и вот она уже школьница, носит коричневую ученическую форму с белым фартуком и белым стоячим воротничком, туго обхватывающим шею. Наш сынишка ходит в музыкальную школу, и дочка Левы и Хаюси ходит в музыкальную школу. Наш мальчик учится играть на скрипке, Миечка – на фортепьяно.
Левин и Хаюсин дом оживлен, весел. На заводе Лева получает каждый месяц премии. К единственной большой комнате пристроили еще одну комнату. Кухоньку увеличили, провели к тому же удобства. Появилось место, чтобы поставить две кровати, одну у другой, а в первой комнате (конечно, она уже зовется «детской») пианино для Миечки. Каждый день Хаюся водит ребенка за ручку к учителю музыки, во второй ручке ребенок держит большую черную нотную папку с портретом Чайковского, выложенным никелированной проволокой на переплете. Каждый вечер из дома доносятся звуки пианино. Хаюся кричит с кухни: «Нет, нет, фа диез, Миечка», а Лева шутит, усмехаясь: «Послушай, Хаюся, в школу-то ходит она, а пианисткой станешь ты!»
На днях рождения, год за годом, Миечка теперь действительно в центре внимания. Ее тоненькие удлиненные пальцы проворно бегают по клавишам, играют для гостей сложнейшие сонаты и этюды. Гости диву даются, у счастливых родителей влажно блестят глаза. Люди восторгаются не так самими сонатами и этюдами, как тем, что их извлекает та самая Миечка, которая только что, кажется, была от горшка два вершка. И вот пожалуйста, сидит у инструмента на вращающейся табуретке, что ввинчивается год от году все ниже и ниже, рослая девочка с густейшей копной волос и с такими очаровательными ямочками на щеках – только позавидовать можно тому парню, который, когда придет время, влюбится в эти ямочки.
Танцуют и сейчас, не сглазить бы, но стол теперь не надо ни складывать, ни отодвигать. Гости топчутся по кругу, а внутри круга Лева и Хаюся. И Миечка не капризничает – пошла в отца – не отказывается еще разок сесть к инструменту и сыграть тот танец и этот танец – все, что ни попросят гости. Пальцы не отрываются от клавиатуры, а светящееся лицо с ямочками повернуто к папе и маме, к поющим и пляшущим гостям.
Полон радости и жизни был в те годы дом Левы и Хаюси.
И вдруг – это случилось двадцать семь лет назад – Хаюся чем-то тяжко захворала. Говорили: осложнение после гриппа, или грипп прошел сам собой, а эта напасть обрушилась сама собой. Причины врачи не могли установить. Лева места себе не находил. Привозил одного профессора, привозил другого профессора. Пробовали все средства: уколы, массажи, компрессы из нагретых простыней, ванны, электрические процедуры – ничего не помогало, болезнь не желала отступать, напротив: все глубже и глубже укоренялась.
Суставы, пальцы на руках начали искривляться, щиколотки расти, опухать. Невыносимые боли при каждом движении, ни рукой, ни ногой не пошевельнуть. Месяцами Хаюся лежала распластанная. Когда ей становилось чуть лучше, ее одевали и поднимали с постели, но она сидела на стуле скрючившись, с искаженным болью лицом, покачиваясь, как в тех случаях, когда про несчастье известно, что оно ниспослано не на день и не на год – навсегда.
За хозяйку в доме стал Лева. Бегал по воскресеньям на рынок, приносил больной самое свежее, самое отборное; вечера простаивал на кухне, готовил, крутил стиральную машину; когда требовалось, мыл полы, вытряхивал на улице дорожки из Миечкиной комнаты.
Миечка, со своей стороны, ухаживала за мамой: приносила ей что понадобится, уносила за ней, каждое утро освежала ее лицо влажным полотенцем, подавала ей лекарства. Раз в неделю причесывала ее.
Долгое время пианино стояло закрытым. Играть на нем в такой обстановке руки не поднимались, да и голова была не тем занята. Но Хаюся настаивала, что если хотят продлить ей жизнь и вернуть здоровье, она должна видеть собственными глазами, что Миечка не пропускает музыкальной школы – болезнь матери не должна отразиться на судьбе ребенка. Нетрудно себе представить, что звуки пианино теперь каждый день раздавались в доме. Кроме того, Хаюся, вот так – получеловек уже, интересовалась всем, что делается у Левы на заводе. Над чем муж работает сейчас. Как эта часть работы получается. Как ее оценили. И Лева в свободную минуту присаживался подле нее на кровати и отвечал ей на все вопросы во всех подробностях, как сидят у постели заболевшего ребенка и развлекают его сказками. То, что происходит у Миечки в школе, само собой, обсуждалось не менее подробно: сегодня – сколько она получила по сольфеджио, завтра – по истории музыки, по гармонии; что этот преподаватель сказал и что тот преподаватель сказал; как ее готовят к академическому концерту, к экзаменам. Прикованная к постели, Хаюся каждый день давала Миечке советы, советы-приказания: какое платьице и какую кофточку дочка должна надеть и как волосы причесать. С постели же – Леве на кухню: что он должен сегодня сварить и сколько сварить.
Дни рождения Миечки, конечно, больше не отмечались. Иногда мы с женой, пусть земля ей будет пухом, к Леве и Хаюсе заскакивали. Хаюсю заставали или лежащей в постели, от раза к разу все больше изменившейся в лице, или сидящей в комнате на стуле, в свежем халате, в нарядном цветастом платке на голове, непрерывно раскачивающейся из стороны в сторону.
Болезнь, по словам врачей, приостановилась: это значит, она не развивается, но и не отступает. Так вот и живет Хаюся. Живет и мучается. И понемножку к этому привыкли. И домашние, и друзья, и знакомые, и она сама тоже. Годы тем временем бежали. Мия поступила в консерваторию, окончила ее, стала сама преподавателем фортепьяно в музыкальной школе. Про Леву говорили, что такого, как он, нечасто встретишь. Все эти годы, столько лет, кроме завода, жил только одной заботой, одной мыслью: Хаюся. Раньше, до ее болезни, он всегда на время отпуска брал на заводе путевку в санаторий. Теперь, когда он нуждался в санатории как в самой жизни, он что ни год от путевки отказывается, уже столько времени не знает отдыха! Ни на один день. Наоборот: только когда он в отпуске, Хаюся может по-настоящему ощутить, что такое преданность, что такое любовь. И благодаря этому жизнь в ней еще теплится. Это держит ее, не дает уйти.
Мия вышла замуж. Однако не захотела покинуть свой дом. Как можно оставить мать на одного отца? Он ведь уже немолодой человек. В семье стало мужчиной больше. Но вместе с мужчиной, с зятем, вскоре, как бывает обычно, прибавился и ребенок, внучок. В доме и на сердце и взаправду веселее. Но легче, как можно себе представить, Левино существование не стало. Капельку труднее.
Все это я знал уже больше по слухам. В те годы и м о е й не стало после тяжелой операции, и время у меня наступило не приведи господь! От Левы и Хаюси я поневоле отдалился. По рассказам было ясно, что у них совсем невесело. Хаюся чувствовала себя намного хуже. Лева буквально валился с ног. Болезнь ее действительно как будто приостановилась, но сама-то больная не делалась здоровее, с каждым годом старела и слабела. Мучается, бедняжка, говорили знакомые. Мучается сама и мучает близких.
Два года назад ее к тому же разбил инсульт. Теперь Хаюся лежала совсем неподвижно, лишилась речи, рот скривился на сторону, руки и ноги отнялись напрочь. Лева водил в дом докторов одного за другим. Почти каждую ночь вызывал «скорую помощь». Мия и ее муж за два последние года стали неузнаваемы. Так все тянулось до совсем недавнего времени – две недели прошло, не больше.
Утром зазвонил телефон, и Миечкина двоюродная сестра Алла, тоже преподавательница музыки, известила меня:
– Вчера ночью умерла тетя Хаюся. Похороны в четыре часа. – В трубке раздался глубокий вздох, который, мне показалось, означал: «наконец-то…».
На похороны собралось много народу. Тут были и заводские, и Миечкины друзья, учителя и некоторые ее ученики из музыкальной школы, знакомые знакомых, друзья, соседи. Несли венки с надписями на черных лентах: «Дорогой Хаюсе», несли и несли цветы. В комнату протискивались с трудом. Левин зять, взбудораженный, то и дело выскакивал на улицу, ждал своего отца из Баку, который телеграфировал, что летит на похороны, уже давно должен был появиться, а все нету… Люди кучками стояли на улице и, как водится, негромко разговаривали. Говорили больше о Леве, чем о Хаюсе. О нем – по обыкновению: какой человек! Самоотверженность его и любовь не поддаются описанию. Чего он только не делал: из кожи вон лез, в лепешку разбивался. Все те годы, что она болела. Двадцать семь лет! И сокрушенно вставляли об умершей: «Бедняжка… Смерть – избавительница!»
Я пробился внутрь дома. Хаюся лежала с умиротворенным разгладившимся лицом, мертвой выглядела моложе, напоминала прежнюю Хаюсю. Мия, одетая в черное, сидела на табуретке, измученная, с желтым от бессонной ночи лицом. Собравшиеся молча смотрели, как Лева, совсем маленький теперь, стоит возле Хаюси и не переставая гладит ее лицо, волосы, руки, то и дело целует в лоб, в щеки. Вокруг царила, в буквальном смысле, мертвая тишина. Ни слез, ни прощальных слов. Внезапно у Левы вырвалось рыдание. Какое-то ни на что не похожее, душераздирающее. Голос совсем не Левин. Мужчины так не плачут – с клекотом, заходясь, захлебываясь. Я подобного рыдания в своей жизни не слышал.
На кладбище, прежде чем гроб опустили в землю, снова раздался Левин ни на что не похожий плач… Его поддерживали под руки, отрывали от гроба, у всех глаза были мокрые. Кто-то спросил: «Заупокойную молитву муж произнесет?» Другой ответил: «Разве он ее не произнес?»
Я стоял в толпе и тоже больше думал о Леве, чем о Хаюсе. Почему-то я чувствовал себя виноватым перед ним. Я стоял и терзался: почему мы зачастую так плохо видим человека? Почему мы нередко совсем не видим человека? Должно было пройти столько лет, надо было дождаться скорбного дня, услышать это нечеловеческое рыдание моего близкого знакомого, скромного, честного, преданного человека, чтобы охватить его суть целиком, почувствовать всю высоту и красоту его души.
Я не пытаюсь этой новеллой искупить свою вину. Я просто отдаю Леве то, что ему причитается. И делаю это именно сейчас. Две недели спустя после смерти его любимой жены.
Откладывать на потом уже оба не могут себе позволить: ни автор, ни герой его.
Пер. Е. Аксельрод.








