355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ихил Шрайбман » Далее... (сборник) » Текст книги (страница 9)
Далее... (сборник)
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 03:30

Текст книги "Далее... (сборник)"


Автор книги: Ихил Шрайбман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц)

– Послушай, ты еще пишешь? Пишешь еще на карманчике?

На мое бумагомарание Хона всегда смотрел свысока. Кому нужно это стихоплетство? Куда я прусь со своей писаниной? «Еще пишешь на карманчике?» – это была постоянная Хонина шутка, он все годы любил донимать меня ею. Когда мы, еще малышами, ходили вместе во второй класс румынской «шкоалэ примарэ», однажды у одного ученика из пенала украли целых три лея, которые ему дала его мама, чтобы он купил себе ручку и тетрадку. Мальчик плакал, а учитель наш кричал, приказал классу встать, угрожал, что если вор сейчас же не выйдет к доске сам и сам не сознается, то весь класс так и будет стоять на ногах, пока вора не найдут. Мне показалось, что на слове «вора» учитель посмотрел на меня, и я опустил глаза. Этого учителю было достаточно. Он велел мне выйти к нему с сумкой и перед всем классом стал меня обыскивать. Я тогда ходил одетым в тужурку с двумя накладными верхними карманчиками. Учитель искал, перевернул мою сумку вверх дном, а я стоял с надутыми губами и вдруг пальцем начал что-то писать, и писать на клапане своего карманчика, выписал на карманчике всю боль и всю обиду этого напрасного подозрения… Когда Хона уже учился в гимназии и мы иногда встречались, он любил подшучивать: «Еще пишешь на карманчике?» Когда через пару лет я прочел ему свои стихи, он тоже не удержался: «Ну, да, ты ведь еще в первом классе писал на карманчике». Сейчас же он вовсе не шутил. Он спросил меня об этом вполне серьезно.

– Пиши, пиши, если ты еще пишешь, – сказал он еще серьезнее, – здесь лучшее место и лучшее время. Это тоже дело… Для нас…

Я молчал. Я ему не ответил. Горсть камней отняла у меня речь и придавила меня. Как будто понесшие лошади промчали по мне только что тяжелую подводу. Мой товарищ стоит рядом, но поднять он меня не поднимает, протянуть руку он не протягивает, ему нужны для этого инструкции.

3

Весь день я обшагивал две пустые комнатки наши от стены до стены. На переднем окне, что выходит на улицу, в переулок с колодцем, ставни были прикрыты. Два задних, дворовых окна я завесил мешками. Я залез на чердак, просто так залез, просто послушать на чердаке, как шумит местечко. Я спустился через лаз на кухне в подвал, сложил раскиданные поленья дров, подмел кучки семечковой шелухи, что, наверно, оставили после себя мыши, схрумкав ядрышки семечек. Когда стемнело, я вышел во двор, тихо уселся на дверь погреба, сидел до поздней ночи. Ложиться спать мне не хотелось, да и не мог я спать.

Так было первые два дня. Был я тогда дома целый месяц. Последний летний месяц.

На третий день Хона Одесский прислал мне с Фейге Шпринц несколько книжек. Том Переца, два тома «Жан-Кристофа», Н. Огнева «Дневник Кости Рябцева», Ремарка «На Западном фронте без перемен», «Лес повешенных» Ливиу Ребряну – книги и на идиш, и на румынском.

Я зачитывался до опьянения. Почти все это я уже раньше читал. Но сейчас читал я как заново, читал сейчас иначе. Фейге Шпринц в первый раз сидела у меня не больше, чем несколько минут. Потом она стала сидеть дольше, потом она просиживала со мной целые часы. Она заходила ко мне каждый день, все дни до единого, сколько я тогда был в Рашкове.

Мы читали вместе. То есть я читал вслух, а она слушала. Я полусидел-полулежал на земле на расстеленном старом бурнусе, опершись локтем о закатанную постель. Фейге сидела рядом. Я читал, а она и вслушивалась в то, что я читаю, и вглядывалась своими большими, всегда блестящими, будто влажными, глазами, как я читаю.

Фейге Шпринц прибрала в доме, сбрызнула водой «полы» и подмела их, вытерла тряпкой пыль, паутину по углам, однажды принялась даже вытирать запыленные стекла. С Фейге Шпринц вошли в мое «укрытие» свежесть, живость, девичья нежность, сочувствие, понимание, преданность. И еще что-то такое особенное, что не имеет названия и что очень быстро и во мне вызвало что-то такое, для чего точного названия у меня пока еще не было. О Фейге Шпринц я больше расскажу чуть позже, особо.

Когда я сейчас, во второй раз, читал Переца, Ромен Роллана, Ремарка, видел повешенных в лесу восставших крестьян у Ребряну, мне как-то само собой, где-то в подсознании, наверно, одновременно с чтением писалось. Как я мог делать такие два дела вместе, в одно время? Прочитанные картины и мысли, людские судьбы, споры, потрясения, радости и разочарования, победы и поражения, жизнь, смерть, ум, красота – все это на меня в моем тогдашнем состоянии так, наверно, действовало, тревожило во мне столько струн, что отозвались глубоко в подсознании, как далекие голоса и отголоски, строки. Другие строки. Мои строки. Я тогда, помню, не отдавал себе отчета, что нечто такое происходит. Объясняю я это так лишь сейчас. Сейчас, когда я уже знаю немножко, как читается, когда читается вкусно, до опьянения.

Я закрыл книгу, а строки писались дальше сами. Я писал их не пером и не на бумаге. Только мысленно. В голове. А может, надо еще сказать – в сердце.

Я писал, разумеется, не потому, что Хона Одесский велел мне это делать, дал мне на это свое согласие. И даже не потому, что мне велели это делать два босых мальчугана с двумя своими ржавыми обручами, – в переулке у колодца.

Об этом я должен рассказать, хоть, наверное, это ерунда. Однажды днем я вдруг услышал на улице, возле колодца, знакомую мелодию, знакомые слова. Я кинулся к окну, отпер ставни и обомлел. Я стоял и смотрел в щель, как два босых рашковских мальчика катят согнутым куском проволоки два больших ржавых обруча от бочки. И, между прочим, напевают себе двумя тонкими писклявыми голосочками. Маленькие детские спинки их удаляются, издали доносятся уже только одни лишь отголоски.

 
Сам же я босой сижу,
Я, чистильщик Шае…
 

Я пережил такую же радость, как чеховский герой, когда он имя свое, из-за какого-то пустяка, увидел напечатанным в газете. Но это была радость. Честное слово, была. Чистая радость, первая радость.

О чем я писал? Не о собственном состоянии, разумеется. Я еще тогда не мог знать, что писать, любым из сотен способов, это всегда и прежде всего исповедь. И через эту собственную исповедь о чем-то предупредить мир, не дать ему повторить твои или героя твоего ошибки, подсказать ему твои или героя твоего удачи – грубо говоря. Рассказать о твоем далее и сказать тому, кто слышит тебя: далее! Грубо говоря.

Я, наверно, писал неуклюже и наивно. (Я еще говорю «наверно».) Как начинающий. Даже как еще предначинающий. Я не помню ни одной строки. Я эти строки не записывал. А те, что записывал, – потом порвал. Сейчас было бы как раз таки любопытно взглянуть. Если б кто-нибудь нашел вдруг в преклонные годы свою первую школьную тетрадь, где он калякал кружочки и палочки, разве не было б это для него найденным кладом?

Вещь свою, помню, я назвал «Глаза». Такой антивоенный монолог в стихах. Слово «война» уже в то время, точно так же, как и до того времени, точно так же, как и после того времени, витало всюду в воздухе, как вечное проклятие, преследующее человека еще со времен Адама и Каина. Монолог-крик солдата, который в окопах потерял глаза и лишь теперь, ослепнув, стал видеть.

Я написал стихотворение о смерти моей тети Иты. Длинное жалостливое стихотворение, помню, в стиле тех длинных песен, что нищие поют по дворам. Стихотворению я дал красивое название: народная баллада. Тетя Ита моя замуж не вышла, умерла в молодости старой девой. Она жила с бабушкой Ентой в низеньком домике, таком низеньком, что маленькая бабушка Ента чуть не касалась головой потолка. Наверху, в углу, как икона, висело тети Иты девичье зеркало с ржавыми пятнами. Висело так наклонно, что я всегда видел себя в нем вверх ногами. Бабушки Ентино кухонное окошечко выходило в конюшню, которую поставил там добрый сосед после смерти дедушки Зусие. И вся «панорама» бабушки Енты и тети Иты состояла из длинного корыта и лошадиного зада, что стоит и гадит прямо на стекла. Тетя Ита любила читать книжки Шомера[9]9
  Шомер (Нохем-Меер Шайкевич) (1849—1905) – еврейский писатель, автор множества популярных в 80-е годы прошлого столетия бульварных романов.


[Закрыть]
. Она находила в них, наверно, искру надежды, что на земле могут случаться чудеса, из пастуха может получиться король, из бедняка – богач, из грязи да в князи. После смерти дедушки Зусие бабушка Ента и тетя Ита сидели обе, согнутые над ситом, чистили для богачей перья, белые легкие перышки летали по домику, как снежинки, покрывали обеим головы, и бабушка Ента с тетей Итой выглядели обе как одинаковые белые сказочные старушки. Тетя Ита умерла в рашковской «казенной» больнице от тифа. Ее выдали в заколоченном гробу, обмазанном смолой и побрызганном карболкой. Никому к покойнице нельзя было прикасаться. На похоронах отец мой один нес гроб на спине, а родственники шли сзади, чуть поодаль. Отец шагал, согнувшись, с гробом на спине в гору на кладбище, как сам распятый с тяжелым крестом на себе. Вот-вот он сам себя пригвоздит наверху к этому кресту.

Я написал стихотворение о нашей большой, вожделенной стране, что лежит так близко, на той стороне Днестра, руку протянуть, но из-за плохих людей, назвавших Днестр границей, так далека от нас.

И я написал стихи о любимой девушке. Эта девушка ушла от родителей, бросила гимназию, махнула рукой на благополучие, вырвала из себя собственное сердце и несет его в руке, как факел, к обиженным и отверженным. Этой девушке я выразил всю тоску и всю нежность, что были во мне тогда. Эта девушка была не Цейтл, из-за которой в тринадцать лет я аж заболел от любви. Не Женя, возле которой за одно короткое лето я вырос на несколько лет. И даже не Малия – примечтавшаяся, может, и вовсе придуманная, исчезнувшая Дульцинея моя.

Кто же была эта девушка?

4

Биография Фейге Шпринц.

Пока еще совсем короткая. Пока еще достаточно для нее несколько строчек, не больше. В одной деревне жил еврей со своей женой и с тремя дочерьми. Еврей – силач. И как хороший пловец, бывает иногда, тонет, так бывает, что человек сильный умирает иногда до времени, не своей смертью. Однажды ночью в дом к этому деревенскому еврею залезли грабители, обобрали его, он ринулся свое добро защищать, и они его убили. Немного спустя, от горя, покинула мир и его жена. Трех сирот и оставшееся немудреное хозяйство поделили между собой рашковские родственники. Фейге среди сестричек была самой маленькой.

Она воспитывалась у бабушки, потом у тети, потом у другой тети, потом у старшей сестры, которая вышла уже тогда замуж. Она столько настрадалась и столько натерпелась, что на все это не хватило бы и тысячи строк. Но тем не менее так, в такой обстановке, она закончила рашковскую четырехклассную гимназию, «шкоалэ медие», как она называлась. Так она сняла себе угол у какой-то старушки, жила тем, что помогала учиться деткам с «трудными головками», которым кроме учителя в школе нужно было дома еще иметь репетитора. И вот так она постепенно прибилась к нашей компании.

Как выглядела Фейге Шпринц.

Откуда у такой, можно сказать, набедовавшейся девочки взялось столько обаяния, столько яркости, столько влекущей девичьей женственности? От нее веяло, казалось мне, лесной свежестью вымытой дождем листвы и только что скошенной травой. В ее лице я видел смесь деревенской простоты и местечковой наивности. У нее были прямые черные волосы, она всегда носила их расчесанными, рассыпанными по плечам. Рот у нее был широковат, губы – довольно-таки полные, зубы – какой-то особой белизны. Из ее глаз, всегда влажных, блестящих, постоянно выглядывали и удивление, и доброта, и смущение, и любопытство. Была ли она красивой? Мне в те дни мои казалось – самая красивая, такой красивой девушки я еще не видел.

Выцветшая гимназическая форма, которую она еще надевала иногда в будни, сидела на ней в обтяжку. Она выросла из формы. Колени ее были наполовину открыты, где-то под мышкой бросался в глаза лопнувший шов. Она больше носила белую кофточку без рукавов. Обнаженные руки ее были загорелые, блестели черно-коричневым зеркальным глянцем. Как и лицо ее. Как ее загорелая шея, окаймленная белым вырезом кофточки.

И кроме всего этого, у нее была совершенно особенная улыбка. Улыбка, какую даже и описать невозможно. Когда она улыбалась, я никогда не знал, улыбаются ли это глаза ее, рот, полные губы, все ее лицо, волосы на плечах, шея, руки, или что-то такое, что витает около нее, вокруг нее, и пока оно не улыбнется, его и не видно, а имени ему вовсе нет.

Нежность Фейге Шпринц.

Нежность или доброта. Среди нас тогда оба эти слова были не в моде. Больше воспитывали в себе жесткость, колючесть, непримиримость. Чтобы иметь силы сопротивляться миру со всеми его обидами и несправедливостями, чтобы суметь разрушить старый мир. То, что называют нежностью, носили пока в себе, где-то в потаенных уголках души, держали припрятанным до того счастливого времени, когда все надо будет строить заново. У нее же этого было столько, что оно било через край, вырывалось из тайников. Точно так же, как женственность ее выпирала из лопнувших швов ставшей тесной гимназической формы.

Она просиживала со мной часами, говорила и говорила, все утешала меня. Я ни разу не слышал от нее ни одного колкого слова. Ей не мешали мои странности. Сам я терпеть не мог свою расхлябанность, рассеянность, расписывание своего незавидного положения еще больше, чем оно есть, она же из всех этих недостатков выводила достоинства. Когда на меня вдруг нападала молчаливость, она тоже сидела передо мной без слов, ласкала меня одним лишь взглядом. Как если бы она сидела, не приведи бог, возле больного, которого надо лечить только тишиной и только уверенностью во взгляде, что он выздоровеет.

И в часы, когда мы вместе читали – я читал, а она слушала, – меня тоже ласкали ее всегда сияющие влажным блеском глаза. Вокруг лица ее восхищенно витала ее особая улыбка. Не столько от того, ч т о  я читаю, сколько от восторженного звона моего голоса, от того, как восхищаюсь я сам тем, что читаю.

А когда я в первый раз прочел ей свои собственные стихи, которые, наверно, гроша ломаного не стоили, глаза ее вообще наполнились до краев, и мелькнули в них и удивление, и любопытство, и смущение, и счастье. Как будто она удостоилась чести, чтобы стоял перед ней и читал свои собственные произведения по меньшей мере величайший поэт мира.

Как мне это назвать: нежность или просто доброта?

Необыкновенность Фейге Шпринц.

Она и Малия – они были совершенно разные. Малия называла меня «мальчик», она взяла меня за руку, и впрямь как берут за руку мальчика, и повела меня за собой, за собой вверх, в ее таинственный мир, в который я стремился, – повела по ступенькам. И я всегда знал, что она была наверху, а я – внизу. Ступеньки между нами остались навсегда. Малия была полна таинственности, и таинственность эту не могла передо мной раскрыть. Малия была только видением, только мечтой моей. Мою влюбленность она приняла, даже кивая головой, что, дескать, она в меня тоже влюблена, – чтобы глубже затащить меня в свой мир, чтобы я сильнее любил то, что любит она. Малия бредила своей романтикой подполья, любила часто говорить об этом таинственными намеками, в подпольные дела свои уходила с головой, жила ими каждый час и каждый миг круглые сутки. Малия вообще была само видение, сама мечта. И, как приснившийся мне красивый сон, она быстро исчезла. Исчезла, оставив во мне одну лишь тоску, одно лишь послесонье.

Она же, Фейге, была более простой, более земной. Она ко мне снизошла по ступенькам – снизошла к моей тогдашней растерянности, к моей униженности. Она на коленях склонилась к земле, как склоняются к земле в деревне, чтобы раздуть пригасший огонек, и разожгла мой огонек вновь. Она меня первого втолкнула обратно на ступеньки. Она тянулась ко мне, как раскрывшийся поутру подсолнух. Она вошла в мой мир, и мир мой стал ее миром. Она не ждала моей влюбленности заранее, чтобы потом кивнуть головой, дескать, она в меня тоже влюблена. Мы никогда об этом, собственно, и не говорили. Это произошло проще – без слов. Любоваться своими подпольными делами она не любила. Их она тоже делала просто, без высоких слов. Она разожгла во мне огонек, который называют «писать», согревая меня им, как согревает солнце. Она во мне заглушала оставшуюся тоску по улетевшему сну моему – Малии. Саму тоску, саму мечту она превратила в простую земную явь.

Она и Малия. Она возле Малии. Она против Малии. Обе совершенно разные. Малия была в прошлом году, целый год назад. Она была сейчас, год спустя.

Разговоры Фейге Шпринц.

Вообще-то она не любила много говорить. Она больше любила слушать. В наших длинных разговорах говорил я, она только вставляла изредка слово, что-то иногда спрашивала, подкидывала новую искорку, чтобы наш разговор не остыл, чтобы шел дальше. Мне до тех пор такую хорошую слушательницу встречать еще не доводилось. (Сегодня я могу сказать, что она была одной из буквально трех хороших слушательниц, какие встречались мне в жизни.)

Голос у нее был, в общем-то, грубоватый, даже с такой мягкой хрипотцой в тонах. А мне тогда казалось, что все речи, что она иногда произносит этим широким мягко-хрипловатым голосом своим, не просто речи, а какое-то особое пение, как бы банально ни звучало это сравнение сегодня.

Она выслушивала мои рассказы обо всем, что я впитал в себя до того времени. О каждом пустячном происшествии, что до того времени со мной произошло. Все, разумеется, о Малии, о Черновцах. И главное, понятно, о том, что я пережил и передумал за последние месяцы. Я рассказывал только о себе. Я смаковал, можно сказать, перед ней свои переживания, как смакуют их иногда перед самым близким человеком, потому что знают, что твои переживания волнуют его точно так же, как тебя.

Помню, однажды она мне вдруг сказала:

– Знаешь, никто никогда не поймет тебя так, как ты понимаешь себя сам.

– И ты не поймешь? – спросил я.

– Я? Нет. И я не пойму.

– А как я понимаю себя, хорошо или нехорошо?

– Себя ты понимаешь хорошо, лучше, чем кого другого.

Она аж покраснела. Первый раз она бросила мне упрек. Она, однако, и это не считала недостатком. Она покраснела, подумав, наверно, что я могу это плохо истолковать. И тут же добавила:

– Только когда так хорошо понимают себя, могут потом хорошо понимать других.

Она разговорилась в этот раз больше, чем всегда:

– И еще что-то хочу тебе сказать. Не требуй ни от кого больше доверия к себе, чем ты сам к себе имеешь.

– Как это надо понимать?

– Просто. Доверяй себе. Верь в себя. Знай, что все, что ты по сей день делал, делал ты честно. Не чувствуй себя маленьким, меньше, чем ты есть. Надейся на свои силы больше, чем надеешься. Не пугайся своих слабостей, беспомощности своей, излишнего копания, хныканья, даже сумасшедшинки. Люби все это в себе.

Верь. Знай. Чувствуй. Не пугайся. Люби. Она все заповеди свои перечислила мне с такой уверенностью, будто держала их передо мной в руке, выбитыми на скрижалях. Потом рассмеялась:

– Да, все те вещи, что мне как раз нравятся в тебе.

– Нравятся? – спросил я.

Она решила, наверно, что слова «нравятся» мне мало, и добавила:

– Без «нравится» вначале никакая потом любовь не может, я думаю, быть серьезной.

На Малию она как-то даже разозлилась:

– Эту Малию я не понимаю. Что это была за девушка? В каких небесах она летала? Так играть чувствами только можно или если не добрая, или если не искренняя. Ты только послушай. Ты говоришь ей: «Малия, знаешь, Малия, я бы очень хотел тебя поцеловать… Один поцелуй!..» Так она тебе отвечает: «Ну, ну. Не спеши. Спи. После пасхи…» И вы были оба в одной комнатке. И между вами до тех пор произошло, говоришь, столько сердечных разговоров, встреч. Или она тебя просто не любила, или это была игра и она тебе ответила совсем не то, что думала.

Эти речи Фейгины не были, боже упаси, никаким намеком. Фейге таки просто Малию не понимала. Она была более простой, более земной и более естественной. Я не помню даже, как мы пришли к поцелуям. Когда это случилось и как началось. Это произошло так естественно, с таким открытым сердцем, как будто и не было при этом никакого особого начала. Как будто оно и не начиналось, а продолжалось. Как будто это случалось между нами и раньше тоже. Уже давным-давно. Всегда. С детства. От самого рождения.

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
1

Рашков начал понемногу шушукаться, что Ихил-Авромова Ицика старший сын здесь, в местечке, и прячется где-то на чердаке. Кто говорил – сын Ицика, а кто говорил – сын Ициковой Рэйзл. Кто говорил – на чердаке, а кто говорил-таки так, как оно и было, – внизу, в нашем нижнем доме.

Эти слухи разнеслись то ли, может, из-за дочек Шлойме-Арна-сапожника, а может, и из-за моих собственных сестричек. Однажды, день был очень душный, я распахнул окно, что выходит во двор, и оставил его завешенным одним только мешком. Наши дети спустились поиграться во дворе. Одна моя сестричка встала вдруг на цыпочки, дотянулась до открытого окна, отогнула угол мешка, всунула внутрь любопытную головку и увидела меня. Она так завизжала, что аж дети все разбежались. Мама крепко отшлепала мою сестричку, крепко ее отругала: чтобы она заткнулась уже, наконец, чтобы не кричала так громко – вся улица слышит. Она к ребенку применила и другой ход. Отпираться будет хуже. Она заговорила с той, как с понимающим человеком: так и так, оно таки так, как ее глаза видели, но должно быть ша, тихо, пикнуть об этом никому нельзя. А нет – может еще, боже упаси, прийти большое несчастье на весь наш дом. Сестричка моя перешла напротив, к нашему соседу Берлу Ривелису, и своей подружке, Менеле, дочке Берла, шепотом – ша, тихо – по секрету, сказала те же слова, что мама сказала ей. Но нельзя об этом и пикнуть никому. А нет – может еще, боже упаси, прийти большое несчастье на весь наш дом. Менеле те же самые слова – ша, тихо – сказала своим папе с мамой. Короче, через пару дней в дверь во дворе постучал ко мне Берла Ривелиса сын, Янкл, который был моего возраста, даже немного старше меня, и, значит, считался моим другом.

Я дверь не открыл. Янкл же не дал себя морочить, не отступился, постучал еще раз, и еще раз, и сказал мне из-за двери так:

– Открывай, открывай. Это уже ни для кого не секрет. Вы не умеете хранить тайны. Это уже секрет на весь свет. Открывай, тебе же здоровее будет!..

Я сейчас начинаю, совсем уж, можно сказать, под конец, новую историю. Потому что этот Янкл Берла Ривелиса вместе со своей клячей, как раз с той самой клячей, что вечно стояла, развернувшись задом к бабушки Ентиному окошечку на кухне, они оба, Янкл – погоняя, кляча – таща телегу, провожали меня в последние рашковские часы мои, распрощались со мной последними и врезались в мою память, когда темной ночью я уехал из местечка, на этот раз уж действительно навсегда, можно сказать, на веки вечные.

Отец Янкла, Берл Ривелис, жил напротив нас, наверху, на Базарной улице, дверь против двери. Берла Ривелиса в Рашкове звали и Берл Ривелис, и Берл слепого. Хоть отец его, дед Янкла, значит, слепым никогда не был. Рашковские шутники рассказывали, что много лет назад, когда он еще был жив, сидел, бывало, отец Берла, поджав под себя ноги, на ярмарках, держал на земле сбоку перевернутую кушму, моргал прикрытыми глазами, как слепой, и припевал при этом, качаясь и кланяясь: «Богопростие, богопростие». А когда он видел возле себя кого-нибудь из знакомых, он посреди «богопростие» вставлял ему: «Иди, иди!» Но – чего рашковские шутники не могут сляпать? Или: чего не сделает рашковец ради заработка?..

Он же, Берл, был трудяга, все сам, своими руками. Высокий, зимой и летом в сапогах, с постоянно стриженной поседевшей головой. Никогда не видели, чтобы он стоял на месте. Всегда бегал, шумел, делал что-то. Он держал лошадь с подводой, делал сам газированную воду на продажу, тоже семечки жарил. Летом еще как-никак жили: газировка Берла была знаменита в Рашкове. Холодная как лед, и такая крепкая, что аж щиплет язык, как спирт. Зимой же, когда «завод» газированной воды останавливался, пухли все от голода вместе с клячей в конюшне. Моя мама говорила, что когда столько шумят и столько работают, так можно было б уже есть хлеб с маслом круглый год, да еще с гаком. Но когда живут без головы! Когда так распускаются! И кишки свои распускают! Если есть – жрут сколько влезет. А если нету – кладут зубы на полку и двадцать раз в день помирают с голода.

Дети Берла крутились возле дома, трудились вместе с родителями. Янкл, самый старший среди детей, наверное, тоже рвался к чему-то. Он сам отправился в Коверешты, село недалеко от Рашкова, и сам поступил в Коверештскую сельскую ремесленную школу, в «шкоалэ-де-месерие», где крестьянские дети, большинство без родителей, за три года становились слесарями или кузнецами и где ученикам в своего рода интернате давали и еду, и одежду. Летом, в каникулы, Янкл носил тужурку с медными пуговицами, прямо совсем как гимназист. Целыми днями возился он в их газировочном «заводе». Орудовал напильником, паял, чинил старые баллоны из-под газа, а то мог просто выискать где-нибудь на чердаке старый ржавый замок и сделать из него вещь. По вечерам, втихомолку, гордился он и пуговицами своими медными на тужурке, и мозолями, набитыми на черных руках, и, конечно, как истинный будущий рабочий, сильно тянулся к нашим. А наши ребята как раз Янклу не слишком доверяли, не подпускали его слишком близко. Почему – по сей день не могу понять.

Так что же это значит? Что он имеет в виду, Янкл, «открывай, тебе же здоровее будет»? Он что, угрожает мне, что ли? Я откинул крючок.

Янкл какое-то мгновение стоял как вкопанный на пороге и смотрел на меня. Когда я сказал ему, чтобы он зашел, что я хочу прикрыть дверь, он ответил мне без обиняков:

– Она уже может быть открытой. Все равно все уже знают. Я не понимаю вас, товарищи. Другого места тебя спрятать вы не нашли? Чего ты молчишь, а?

– Я не молчу, – сказал я, – и если это так, то, наверно, так и должно быть.

– Но так ведь не годится же.

– Почему не годится? Иногда так даже лучше. Кому может прийти в голову, что я вдруг здесь, у себя дома?

– Любите вы умничать. Играются с вами, что ли? Спроси мою Менеле, она тебе скажет, кому это может прийти в голову. Выслушай меня, так не годится. Надо что-то придумать.

Пришел отец. С перепуганным лицом белее стенки. Янкл повел разговор с ним. Почему он молчит? Это же не пустяк, реб Ицик. Это же рисковое дело. Отец, как будто спокойно, сказал, что в Рашкове есть всякие – пьяницы, хулиганы, конокрады, просто паскудники, но доносчиков, кажется ему, в Рашкове нет. Янкл сказал: «Во-во, еще как есть! До них только дойти должно, так сразу видно будет, что они есть». Отец сказал: «Что же можно сделать?» Янкл дважды повторил: «Надо что-то придумать, надо что-то придумать». В окно тихо постучала Фейге. Она аж покраснела, когда увидела нас всех троих вместе. Янкл потом сказал, что если бы сейчас была зима и Днестр бы стал, раздобыл бы он где-нибудь сани, взял бы кобылу свою и ночью в два счета перебросил меня на ту сторону – и кончено. Фейге снова покраснела и сказала, что Янкл болтает глупости и вообще делает слишком много шума. Отец сказал, что, тем не менее, считает он, нужно что-то делать. Может, было бы хорошо, чтобы я на несколько дней уехал куда-нибудь в деревню, он бы раскрыл окна и двери, и пусть люди видят, что здесь никого нет и что никто здесь не прячется. А то, что говорят, тыкают пальцем в небо, рашковцы такую манеру имеют. Иногда против вора годится замок, а иногда открытая дверь лучше. Янкл на это снова сказал, что надо что-то придумать, и Фейге на него аж разозлилась: нечего паниковать. Думать есть кому. За эти дни и придумают что-нибудь, и сделают что-нибудь. И не надо об этом лучше много говорить.

Эта история – лишь предыстория. Сама история еще впереди.

В Рашкове жил человек по имени Ихил Штивельман. Загубленный талант – говорили о нем в местечке. С малых лет любил он рисовать всякие картинки. Сначала он рисовал углем на стене, куском мела на заборе, потом карандашом на бумаге, потом кистями на кусках картона. Отец его, Хаим Штивельман, набожный еврей с красивой длинной бородой, был разорившийся полубогач. От прежнего богатства остался дом с высокими окнами и зеленой жестяной крышей. Но жесть на крыше прохудилась, растрескалась, а в кармане уж не осталось даже, чем эту поломанную крышу залатать. Гонор же прежний и высокомерие остались тем не менее полностью. Отец ни за что не разрешал Ихилу рисовать. Во-первых, это не еврейское дело; во-вторых, это бедняцкое занятие, мазня, и вообще ничто; в-третьих, ладно бы это еще было раньше, можно было бы его взять и послать в Петербург, чтобы хоть вышло из него что-нибудь приличное. Но так, ай, бросьте – ни за что. Ихил рисовал, а отец рвал. Отец рвал, а Ихил упирался. Что творилось – кошмар. Отец грозил, что прогонит Ихила из дома, выкинет его в чем мать родила. А Ихил рисовал. Прятался и рисовал. На чердаке. Где-то в коровнике. Просто за городом в полях. Короче, когда рашковскую большую синагогу отремонтировали и перекрасили, Ихил Штивельман нарисовал внутри, на стенах между окнами, все двенадцать знаков Зодиака. Нарисовал их так, что все местечко бегало смотреть на это чудо. И вот после этой истории кончился талант Ихила и началось ремесло. Хозяйственные рашковцы рвали Ихила на куски, чтобы он украсил им их дома. Ихила стали встречать на улицах в забрызганных, расцвеченных красками штанах, со стремянкой на плече, со щетками и ведром краски в руках. Маляр как все маляры, самый простой маляр. Отец Ихила от боли и обиды очень скоро сошел в могилу. Со временем Ихил женился на бедной девушке, да еще и болезненной к тому же. Она начала рожать ему детей. Скрутила его жизнь здорово. Заботы, долги, нужда и болезни. Еще молодым он стал сутулиться, на щеках появились глубокие борозды, на голове – приличная лысина. Сердце у него вечно стонало по потерянным годам и по растоптанному таланту. Талант же в нем, видимо, не сдался, ныл, требовал свое. Когда Ихила одолевала тяга, как опьянение какое-то, выводил он на стенах домов, куда его звали малярничать, вместо обыкновенного трафарета, рамочки и своими собственными пальцами, тонкими кисточками, зажатыми в пальцах, врисовывал в рамочки все, что было у него в голове и что лежало у него на душе. Такое малярничанье могло затянуться у него на недели. Хозяева ругались, скандалили. Но когда все было готово, снова весь город бегал смотреть на чудо. Кто знает, если бы Ихил писал свои картины на холсте или хотя бы на простом картоне, может, сегодня, годы спустя, стоили бы они состояний…

Фейге Шпринц, как она рассказала мне позже сама, руководила в Рашкове мопровской группой. (Потому-то Хона Одесский именно ее и послал ко мне.) Неудивительно, что такой вот Ихил Штивельман тоже был в этой группе. И неудивительно, что Фейге пришло на ум заговорить обо мне с этим Ихилом Штивельманом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю